Текст книги "Ударивший в колокол"
Автор книги: Лев Славин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
Через некоторое время один из друзей Герцена известил его, что Гервег днем «не выходит – настолько он оплеван».
Что касается «суда чести», то, как и следовало ожидать, ничего из этой затеи не вышло. Однако странное заблуждение Герцена длилось. Впервые в связи с этим у него мелькает мысль о поездке в Англию, где находились многие видные представители революционной эмиграции.
Но в эти дни он был прикован к постели смертельно больной Натали.
Герцен не отходил от нее, сам топил камин, никому не доверял давать ей лекарства, сам отмеривал их с величайшей точностью. Своими сильными руками выжимал из апельсинов сок и поил им Натали из ложечки.
Когда она забывалась в тревожном, прерывистом сне, он подходил к окну. Весна, но какие-то преждевременно пожелтевшие мокрые листья лежали на тротуаре как впечатанные. Грустно? Нет, безнадежно…
Он принял ее последний вздох… Но ведь это уже не она. Он сказал глухим, словно не своим голосом:
– Она не тут; здесь ее нет, она жива во мне…
Только через два месяца он пришел в себя. Он решил наконец осуществить свою прежнюю идею.
– Я помимо всего должен сделать это во имя памяти о ней.
Речь шла о «суде чести».
С другом, Эрнстом Гаугом, и с сыном Сашей он выезжает в Лондон.
Когда они пересекали Ла-Манш, был момент, когда корабль, подчиняясь этому странному оптическому обману, казался неподвижным, а далекий берег, напротив, приближался к кораблю.
Вот и сейчас Герцену казалось, что Англия мощно надвигается на них меловыми утесами Дувра, копотью городов, хартией вольности, кургузыми дилижансами с возницами, восседающими на высоких облучках, в просторных балахонах с восемью пелеринами, спикерами и биллями, неприкосновенностью жилищ, индусами в тюрбанах, расхаживающими по разным там Пиккадили, вонью Темзы и зелеными лугами невыразимой нежности…
– Папа, нам хватит недели осмотреть все достопримечательности? – спросил Саша.
Гауг удивился:
– Как, вы в Англию только на неделю?
– Да, – устало сказал Герцен, – несколько деловых свиданий, на это хватит и пяти дней.
Он не подозревал, что останется в Англии на двенадцать лет.
– Я думал, вы здесь поработаете, – заметил Гауг.
– Я не могу работать в иноязычной стране.
Он не предвидел, что именно здесь он создаст свою величайшую книгу «Былое и думы».
– В Англии никто друг другу не мешает работать.
– Здесь нет места ничему новому, это страна застывших традиций.
Он не знал, что именно здесь впервые в мире родится свободное русское слово и звон «Колокола» прозвучит на всю крепостную Россию.
My dream[44]44
Моя мечта (англ.).
[Закрыть]
Впрочем, подождем: посмотрим, что скажет русский народ: пора ему показать себя.
Печерин
А ведь было так, что, только ступив на землю Англии, Герцен сказал:
– Теперь я уже и не жду ничего…
И потом, устроившись на квартире в квартале Чаринг-Кросс:
– И теперь я сижу в Лондоне, куда меня случайно забросило, и остаюсь здесь, потому что не знаю, что из себя делать…
Что ж, значит, Герцен обманывал себя? Ведь не случайно, не в каком-то бессознательном трансе переплыл он Ла-Манш. Никогда он не позволял себе быть игрушкой случая. В состав его натуры входили энергия и целеустремленность.
Он знал, для чего едет в Лондон: для устройства суда чести над Гервегом. И то, что эмиграция отнеслась к этому холодно – одни с вежливым равнодушием, другие с удивлением, третьи с откровенной насмешкой, – изрядно добавило горечи в его и без того смятенную душу. Возможно, что именно в одну из таких горьких минут вырвалось у него замечание: «…эмиграции разбивались на маленькие кучки, средоточием которых делались имена, ненависти, а не начала… новый цех – цех выходцев – складывался и костенел…»
Источником признаний Герцена в припадках душевной прострации было не что иное, как самозащита организма от осаждавших его бед. Каждый, кто был в войну на фронте, знает, что под жестоким артиллерийским обстрелом или прицельной бомбежкой иные солдаты внезапно засыпали. Самозащита организма! Бегство в сон. Будила их наступавшая тишина.
Но такая тишина – бегство в бездействие – в жизни Герцена никогда не наступала. И хотя он продолжал – в порядке внутренней самозащиты – жаловаться: дескать, «мы сами – неудача, проигранная карта», – но, в сущности, ему некому было жаловаться. Натали? Ее уж нет. Самому себе? Разве что…
Однако в самой этой жалобе есть непрочность, мимолетность. Ибо унизительно ведь чувствовать себя проигранной картой. Это положение не для Герцена с его борцовской натурой.
Было бы неверно утверждать, что душевные раны его, нанесенные крахом общего и частного, европейской революции и домашнего крова, свободы Франции и личного счастья, затянулись. Нет, они продолжали кровоточить. Ни перемена места, ни перемена времени не вылечили его окончательно. Он находил утешение – он не искал его, оно само пришло, и даже не утешение, а скорее, сочувствие, что ли, – в том, что другой человек как бы протянул ему руку из глубины своего горя и сказал – о себе, правда, – но словно бы о них обоих: «My dream was past – it has no further change!»[45]45
Мой сон исчез – и новым не сменился (англ.). Байрон.
[Закрыть]
Эта гибель его политических упований и семейного счастья усиливала его давнее разочарование – в Западе, в Европе:
«Проживши год, другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его…»
И Герцен снова утыкался в старинного своего врага: в мещанство. Нет бога и нет личности, – нет, бог, пожалуй, есть: «товар, дело, вещь, главное – собственность!»
Значит, крах? Да! Кризис? Да! Но, как сказал о Герцене этот беспутный умница Николай Сазонов, прочтя его «С того берега», это – «кризис в могучем организме, где неизбежно должно победить здоровое начало».
Герцен раскрыл дневник, взял перо. Оно повисло над тетрадью, да так и не коснулось ее.
Он откинулся на спинку кресла. Забытое перо по-прежнему торчало в его руке. Он задумался, подперев другой рукой голову, запустив пальцы в густую шевелюру.
У него ведь был и мысленный дневник. Как поверить бумаге этот душевный разлад, эту сумятицу мыслей, бушевавшую в его голове?
Герцен чувствовал, как это с ним не раз бывало, что в сознании его как бы столкнулись два спорщика.
– Возбуждение ты принял за пробуждение…
– Но был героизм!
– Это было юношеское самообольщение.
– А поэт…
– Ламартин? Еврейская пословица гласит: «Когда понадобится вор, его вынут из петли». Когда понадобился краснобай, его вынули из поэзии.
– Не он. Другой. Байрон. Он сделал высокую поэзию из разочарования…
Неумолимо:
– …под которым скрывается лень сердца! С отчаянием:
– Из боли…
– …в которой звучит пустота самолюбия! Возмущенно:
– Нет! Это не притворство! – Вот это – то слово! Печально:
– Нет! Моя жизнь шла так открыто, как в хрустальном улье…
– Стало быть, революция?
– Да, революция! Самый прямой, исторически самый короткий, практически самый действенный и морально самый справедливый путь к свободе. Стало быть, единственно возможный…
– Но…
– Да, вот это проклятое «но»…
– …но как примирить революцию с насилием?
– Вот ведь революция сорок восьмого года рухнула. Может быть, оттого, что она воздержалась от насилия? А может быть, потому, что, напротив, была слишком несдержанна в насилии? Неужели для того, чтобы достигнуть берега свободы, надо переплыть через море крови? В таком случае я…
Герцен не написал этих слов, он отчеканил их мысленно:
– В таком случае я остаюсь на этом берегу…
После всего пережитого Герцену не хотелось никого видеть. Такой общительный прежде, он жаждал теперь уединения.
«Так страшно все переломано внутри», – сказал он о себе.
Значит, пустота? Душевный вакуум? Наоборот, столкновение самых противоположных решений, одни возникали, тут же рушились, на их место являлись другие, но оказывались несовместимыми то с честью, то с совестью.
Хорошо бы эту бурю противоречий разделить среди разных людей. Когда они сгущаются в одном человеке, какой тягостный тупик!
Констатация собственных переживаний еще не давала облегчения. Диагноз устанавливает болезнь, но он не лечит.
Да полно! Болезнь ли это? Дело не в названии. Дело в том, что Герцен жадно искал новую революционную теорию. Он не хотел строить ее на обломках старой. Крах революции сорок восьмого года, страшная июньская бойня отбросили Герцена далеко в сторону от прежних воззрений.
Он метался от веры в торжество революции к отрицанию ее необходимости. Но и обратно – тоже.
Он призывал коммунизм. Он как бы убеждал самого себя в письме к одному корреспонденту:
«Коммунизма бояться нечего, он же неотвратим, это будет истинная ликвидация старого общества и введение во владение нового».
Это так. Неотвратимо. Какие же пути для достижения этого неотвратимого и желанного? Не предстанут же в один прекрасный день капиталисты перед работником, чтобы с умильной улыбкой на отъевшихся лицах вручить ему ключи для входа в новое общество.
Значит, революция.
Но революция – это насилие.
И Герцен склонился над столом – кажется в эту минуту, что он согнулся под натиском воспоминаний об июньской бойне сорок восьмого года, когда он писал:
«Грядущая революция должна начать не только с вечного вопроса собственности и гражданского устройства, а с нравственности человека, в груди каждого она должна убить монархический и христианский период; все отношения людей между собою ложны, все текут из начала власти…»
Да, так он писал, так он в те дни, а порой и позже проповедовал, потому что опыт сорок восьмого года научил его бояться разлагающего влияния власти на ее обладателей. Отсюда порыв Герцена к внутреннему миру человека, к его чистоте, к его моральной безупречности.
Возможно, что его нынешнее состояние испытывало давление (вероятно, не до конца осознанное) трагических событий его личной жизни, ибо несомненно, две драмы, терзавшие его, самая их одновременность, сопереживаемость бросали мрачный отблеск на всю его духовную жизнь, вгоняли его в безнадежность, в колебания, даже шатания. И когда он говорил, что «массы, как женщины, учатся не школой, а несчастиями», то мысли его были не только о народе, но и о Натали. Обе его драмы сплелись здесь.
В этой душевной настроенности были свои спады и подъемы. И в светлые минуты, похожие на когдатошние докризисные умонастроения, он восклицал:
– Демократия – это воинствующая армия будущего!
Он сам стремился к возврату к вере в лучшее, радужное будущее. Он возлагал надежды на время. Оно оборачивалось в его воображении образом солнечных часов в Ницце с их лукавой и беспощадной надписью, – Герцен назвал эти слова насмешливыми и горькими. Их как бы говорит само солнце, совершая свой круг по циферблату: «Я иду и возвращаюсь каждое утро, а ты уйдешь однажды и больше не вернешься».
И все же время – целитель. Герцен даже придавал национальный характер этому целительному свойству времени. Он так выражал это на образном языке своем: «…русская настойчивость, пассивная, выжидательная, беспредельна».
Но разочарование было стойким. Это было больше, чем dream английского поэта. Это была драма. И след ее долго не проходил в сознании Герцена. Может быть, так никогда и не прошел, а преобразовался в «русский социализм». На дне своих рухнувших надежд Герцен создает новую социальную утопию – «общинную теорию».
Сколько сил и таланта потратил он на то, чтобы уверить себя в прочности этой эфемеры!
И, уверовав, писал друзьям:
«Европа, умирая, завещевает миру грядущему, как плод своих усилий, как вершину развития, социализм».
Во-первых, откуда он взял, что Европа умирает? Но не будем прерывать его. Ему и без того тяжко, не до конца выношенная мысль легко соскальзывает в неточность.
«Славяне, – продолжает он упорно (вспомните его теорию: русская настойчивость беспредельна), – an sich (то есть в себе) имеют во всей дикости социальные элементы…»
Возможно, что оп договорил бы эту мысль до конца и расшифровал бы, что под стыдливым псевдонимом «социальные элементы» он разумеет общину.
Но в этот момент в дверь постучали.
Он поморщился. Отмолчался.
Дверь скрипнула. Он буркнул раздраженно:
– Entrez!
И по-английски:
– Come in!
На всякий случай и по-русски:
– Войдите!
Вошел Всегдаев. Ну, это бы еще ничего. Во-первых, он славный и какой-то не пошлый. И еще: в нем есть какой-то эффект отсутствия. Вот он здесь, но благодаря его деликатной ненавязчивости его словно бы и нет.
Но, позвольте, там еще кто-то, бочком за Всегдаевым, как бы тенью его. А ведь знаком! Из тех людей, которых знаешь, но всегда фатально забываешь, кто же он. Верткий, щекастый, что-то связанное с Белинским… Герцен ловил за хвост воспоминание, а оно не давалось.
– Собираясь покинуть места сии, – молвил полузнакомый, скромно потупив глаза, – счел непременным долгом, Александр Иванович, засвидетельствовать вам свое почтение.
Профессиональное изящество, с каким он выговорил это, сразу прояснило память Герцена.
– Господин Разнорядов? – сказал Герцен с любопытством, но с некоторой брезгливостью вглядываясь в пухлое лицо его. – Стоило ли, право, беспокоиться…
Вежливость довольно двусмысленная. Да чего другого заслуживает этот господин, который, не надеясь, что его примут, проскользнул сюда, ухватившись, так сказать, за полу этого добряка Всегдаева.
– Помилуйте! – воскликнул Разнорядов с жаром. – Вы наш оракул!
Герцен поморщился: грубая работа.
Вмешался Всегдаев. Он, по-видимому, считал нужным поддержать Разнорядова: все-таки старый университетский товарищ.
– Молодежь много думает о будущности России, – сказал он, впрочем, довольно неуверенно.
Герцен с сожалением посмотрел на Всегдаева. «Вот уж поистине связался черт с младенцем… Ведь у Тимоши эта странная дружба от простодушия. И сейчас он придерживается разбойничьей морали: товарища не выдают».
– Тимоша, дорогой, – сказал он мягко, – а ведь будущее не существует. Оно делается людьми, и, если мы будем продолжать гнить в нашем захолустье, может из России в самом деле выйти недоносок.
Эта формулировка показалась Разнорядову туманной. Из нее товара не сделаешь.
Он сказал, смягчая свое нетерпение умильной улыбкой:
– Вот я возвращаюсь на родные стогна, так сказать, одушевленный вашими, Александр Иванович, идеями. Осмелюсь спросить, что нам теперь делать?
– Кому это «нам»?
Разнорядов развел руками, как бы удивляясь и вместе с тем извиняя Герцену его наивность:
– Нам, то есть молодым силам оппозиционной России.
И он повторил:
– Ведь вы наш оракул.
Это слово Разнорядов произносил особенно смачно. Очевидно, он считал, что против него Герцену не устоять.
Герцен все еще сдерживался. Он хотел побольше вытянуть из Разнорядова сведений о методах его работы.
– А подробнее? – спросил он коротко.
– Ну, стало быть, в смысле пропаганды против самодержавия и опять же по части крепостничества. Помогите, Александр Иванович! Хочется приехать к своим не с пустыми руками.
«Уж очень примитивная разновидность, – подумал Герцен. – Начинающий, что ли?»
– Ваши письма, Александр Иванович, циркулируют по Москве, – продолжал Разнорядов. – Позвольте полюбопытствовать…
– А не угодно ли вам, – сказал Герцен устало, – перестать любопытствовать.
Он встал.
Разнорядов даже попятился.
– Дверь позади вас, – сказал Герцен. Разнорядов исчез с непостижимой быстротой.
У Всегдаева было на лице выражение отчаяния. Герцен хотел было сказать ему: «К вам это не относится, останьтесь». Но подумал, что может подвести этим Всегдаева в глазах агента. И, выпуская его за дверь, ограничился молчаливым кивком головы.
К тому же, глянув на часы, он вспомнил, что у него сегодня свидание с Карлейлем.
Раскрепощенное слово
Не пора ли развязать себе руки и слово для действия, для примера, не пора ли разбудить дремлющее сознание народа?
Герцен
Суд чести над Гервегом! Эта мысль владела Герценом с силой одержимости. Для того и пересек он Ла-Манш, можно сказать, с зажмуренными глазами, – так отвратительно ему самое зрелище моря после катастрофы с матерью и сыном. Но здесь, в Англии, сосредоточены все виднейшие представители демократической эмиграции, в которых Герцен видел будущих членов «суда чести».
Здесь прославленный итальянский революционер Маццини, который писал Герцену: «…останьтесь в Европе с нами, старыми борцами». Здесь Луи Блан – левофланговый французского революционного движения. Здесь Александр Ледрю-Роллен, кумир французских крестьян. Здесь венгр Людвиг Кошут, о котором Маркс сказал, что, «кроме ораторского таланта, Кошут обладает великим талантом молчать». Здесь Станислав Ворцель, польский социалист-утопист. Здесь Готфрид Кинкель, бежавший из немецкой каторжной тюрьмы. Здесь Арнольд Руге, «невежда и всеобъемлющий философ», по слову того же беспощадного Маркса. Здесь Виктор Гюго, отсюда, из Англии, бомбардирующий Наполеона III язвительными памфлетами. Здесь, наконец, и сам Карл Маркс, который написал из Лондона Энгельсу в Манчестер: «…Герцен здесь и рассылает повсюду мемуары, направленные против Гервега…»
Никто из этих людей не был равнодушен к Герцену. Ему сочувствовали, его ободряли. Он внушал людям симпатию, некоторым – любовь и восхищение. Но под тем или иным предлогом все уклонялись от участия в «суде чести». То, что для Герцена было делом кровным, составляло сейчас его главный жизненный интерес, казалось им чисто личным эпизодом из интимных переживаний Герцена, а с общественной точки зрения – чем-то неважным, мелким, ненужным, наконец, просто неудобным для публичного обсуждения.
Не менее двух месяцев понадобилось, чтобы это дошло до Герцена. С горестным изумлением наконец убедился он в провале своего замысла. Это был жестокий удар по самолюбию. Он признавался в этом: «…я стал мало-помалу разглядывать, что здание, которое я выводил, не имеет грунта, что оно непременно рухнет. Я был унижен, мое самолюбие было оскорблено, я сердился на самого себя».
А время, великий утешитель, делало свое дело. Оно подружило Герцена с Англией. Он жил близ Примроз Гиля.
«Квартиру нашел превосходную, даль страшная отовсюду, – писал он Маше Рейхель. – …остатки от всех потерь и кораблекрушения прибило к совершенно чужому берегу…»
В этот момент он жаждал одиночества. Он нашел его в Англии:
«…Мне решительно некуда ехать и незачем. Такого отшельничества я нигде не мог найти, как в Лондоне».
Он медленно приходил в себя. Он поставил на письменном столе дорогие его сердцу портреты: Натали, Огарев, Луиза Ивановна, Коля, Белинский.
Постепенно как-то сам собой утверждался повседневный порядок: работа до середины дня (ибо потихоньку, как бы таясь от самого себя, он каждодневно склонялся над листом бумаги), он избывал свое горе в работе, это был первый приступ к труду над «Былым и думами». Затем – прогулка с сыном, свидания, прием посетителей. Иногда и вечерами он садился за письменный стол. К нему врывался Гауг, звал на прогулку.
Герцен мотал головой и отвечал:
– Мне остается еще, как маленькое вознаграждение, моя любовь к труду. Только в нем я юн, только в нем я вновь обретаю себя.
И столько невысказанной боли было в его глазах, что Гауг умолкал и уходил один.
Герцен привыкал к английскому быту, который порой очень резко отличался от континентальных обычаев даже в мелочах. Герцен иронизировал над собой, что втягивается в английский образ жизни, вот, например, перенял местное обыкновение пить чай со сливками. Английский язык, который поначалу казался таким несуразным, все более становился ему привычен. Словом, он входил во вкус английского быта и полушутливо называл Англию «алмаз, оправленный в серебро моря», заимствовав этот образ из «Ричарда II» Шекспира.
Притом он далек был от идеализирования современного ему английского общества. С насмешливым презрением он относился к модному тогда увлечению лондонского мещанства спиритическим столоверчением, когда одни по глупости, другие из шарлатанских соображений вели по ночам запанибратские беседы с загробными духами, начиная от призрака Юлия Цезаря и кончая эманацией покойной тетки.
«„Тейбл Мувинг“[46]46
Столоверчение (англ.).
[Закрыть] все растет, – писал Герцен Маше Рейхель, – целые вечера во всех домах вертят столы… Это тоже признак разложения ума и дегенерации воли – заниматься таким вздором».
Жизнь возращалась к Герцену по каплям. Возродилась былая тоска по России. И даже свою рукопись «Крещеная собственность», сочинение в общем чисто теоретическое, трактат на социальную тему, он начинает описанием русского сельского пейзажа, полным поэзии и нежности:
«С детских лет я бесконечно любил наши села и деревни, я готов был целые часы, лежа где-нибудь под березой или липой, смотреть на почернелый ряд скромных, бревенчатых изб, тесно прислоненных друг к другу, лучше готовых вместе сгореть, чем распасться, слушать заунывные песни, раздающиеся во всякое время дня, вблизи, вдали… В нашей бедной, северной, долинной природе есть трогательная прелесть, особенно близкая нашему сердцу…»
Теперь, что бы Герцен ни делал, даже в минуты, казалось бы, бездумные, даже в часы работы его не покидало ощущение гнетущей российской действительности. Он как бы чувствовал свою ответственность за все, происходящее там. Он не мог оставаться в позе бездеятельного наблюдателя, брюзги, ворчливо огрызающегося в своей безопасной конуре. Он должен действовать. Он писал Огареву:
«…Люблю свой гнев столько же, сколько ты свой покой».
Тут Герцен в порыве дружеской откровенности немного перехватывал: Николаю Платоновичу Огареву при всей разности и даже противоположности натур его и Герцена нельзя отказать в пылкости нрава и в силе борца. Больше лирик и меньше полемист, Огарев не испытывал постоянного стремления к действию в отличие от своего великого друга, сказавшего как-то о себе:
– Мне нужно… Anregung [47]47
Anregung – возбуждение (нем.).
[Закрыть] со стороны среды.
Сейчас это «Anregung» все более овладевало Герценом. Русский народ представлялся ему великаном, не сознающим своей силы. Постепенно зарождалась в Герцене вера в свою миссию – разбудораживать великана, заразить его порывом к свободе. Так выкристаллизовывалась мысль о создании очага свободного русского слова. Все настойчивее он возвращался к этой мысли. Она овеществлялась в его живом воображении типографским станком, каналами связи с Россией, исцелением родины от вековечной немоты.
– Типография будет! – сказал он с былой энергией, вновь возродившейся в нем. – Типография будет, и если я ничего не сделаю больше, то эта инициатива русской гласности когда-нибудь будет оценена.
Этот пасмурный денек Герцен всю жизнь считал историческим: впервые появилась афиша о предстоящем открытии Вольной русской типографии в Лондоне. Хлопот, разумеется, не оберешься. Но, как это иногда бывает, сильное желание притянуло удачу.
Энергия всегда входила в состав душевного строя Герцена. И он знал это. Еще два десятилетия назад, юношей, в сущности, он писал в дневнике: «Мышление без действования – мечта!»
Очень повезло со шрифтами. Вот уж поистине – на ловца и зверь бежит. Некогда петербургская академическая типография заказала для себя шрифты парижской словолитне Дидо, а потом отказалась от них. Вот их-то и приобрел Герцен. Он был в восторге от этого редкого выигрыша судьбы и делился своей радостью со всеми.
– Пусть же будет всему миру известно, – восклицал он, – что в половине XIX столетия безумец, веривший и любивший Россию, завел типографию для русских, предложил им печатать даже даром… Страх – страшно консервативный принцип: ждать, довольствоваться возможным, не желать большего, скупиться – да на этом основано все здание реакции…
И вот в среду, 22 июня 1853 года, открылась первая в мире типография вольного русского слова. Первыми изданиями ее были листовка «Юрьев день!» и брошюра «Крещеная собственность».
Это был язык, которого дотоле не знала русская письменность. Герцен как бы распахнул для русских дверь в страну свободного слова. Не его вина, что иные из тех, кого он считал друзьями и единомышленниками, в страхе попятились от резкого дуновения свежего ветра Вольной русской типографии.
Горечью своей Герцен поделился с Марией Каспаровной Рейхель:
«…Я в объявлении сказал: „Вот вам дверь, хотите ли вы воспользоваться – это ваше дело“. Типография – запрос…»
Новая деятельность эта – разговор с Россией посредством свободной печати – захватила Герцена. Он занимался – особенно на первых порах – всеми издательскими делами вплоть до всевозможных организационных и финансовых деталей. Он хотел изданиями Вольной русской типографии встряхнуть Россию, пресечь ее спячку. Он писал с возмущением Рейхель:
«Неужели вы верите, что москвичи что-нибудь делают? Что делает Кетчер и все, кроме Грановского – пребывают в благородном негодовании…»
Издания Вольной русской типографии можно было приобрести в небольшой книжной лавке в районе Сохо. Там же желающим давали на прочет вполне респектабельные французские романы.
В глубине лавки стоял ее хозяин польский эмигрант Станислав Тхоржевский, плотный невысокий мужчина в длиннополом сюртуке. Со своими маленькими голубыми приветливыми глазками и большой русой бородой он походил на сказочного доброго «краснолюдка», как в Польше называют гномов. Остатки седоватых кудрей он старательно зачесывал назад в надежде выдать свою плешь за высокий лоб, из чего видно, что Тхоржевский был не лишен некоторого кокетства. Впрочем, это был человек прямодушный и решительный. Герцена он обожал и всегда был озабочен мыслью доказать ему свою преданность. С течением времени он врос в семью Герценов и сделался как бы ее членом. По воскресеньям он непременно обедал у Герцена, как, впрочем, и многие другие эмигранты.
Посещение типографии, особенно на первых порах, доставляло особенную радость Герцену. Ни с чем не сравнимо было волнующее сознание, что между ним и читателем нет никаких преград. По контрасту, к которому всегда привержено воображение Герцена, он вспоминал отечественные комитеты, где сидели цензоры, эти заплесневелые чинуши с насупленными богомерзкими харями. С напускной важностью они рыскали в рукописях в поисках крамолы. Сколько раз там, в России, восклицал мысленно Герцен, глядя на них:
– Когда же, черт побери, пойдет на вас мор?!
И сам себе отвечал, не пропуская случая заклеймить еще раз страшную язву России – чиновничество:
– Только когда переменятся устои, на коих зиждется наше государство, ибо они – эта чиновная тля – неотъемлемая часть его, черти-охранители, а попросту говоря, жандармы по идейной части. Ведь инквизиционно-канцелярское управление в России, – прибавлял Герцен, – сегодня такое же, как при батюшке Иване Грозном.
Впоследствии к изданию и распространению герценовских произведений примкнет Николай Трюбнер, коммерсант, пожалуй, широкого масштаба. Среди эмигрантов и приезжих русских очень популярен был его книжный магазин на Патерностер-роу близ собора святого Павла. Это был человек совсем иного склада, нежели Тхоржевский, Он очень нравился самому себе. Конечно, он умело и деловито вел свое книжное хозяйство, много содействовал распространению русских книг из типографии Герцена. Деловые успехи несколько вскружили ему голову. Он стал воображать себя видным коммерческим деятелем и даже вполне серьезно отнесся к шутке одного эмигранта, уверившего его, что русский народ когда-нибудь поставит ему памятник.
Пока же забота о первенцах Вольной русской типографии лежала на Тхоржевском. Оба произведения вышли из-под пера Герцена. Они были разные даже по жанру. Если «Юрьев день!» просто листовка, короткая прокламация, пачками по нелегальным каналам переправлявшаяся в Россию, то «Крещеная собственность» – подробный красноречивый анализ крепостного права. Как и прочие сочинения Герцена на эту тему, «Крещеная собственность» не свободна от народнических иллюзий. «Народ русский все вынес, но удержал общину, община спасет народ русский…» В то же время там даны характеристики царского режима, краткие и меткие, как выстрелы:
«Меня поражает удивлением безнадежная неспособность нашего правительства во всех внутренних вопросах…»; «У нас везде во всем неопределенность и противуречие – обычаи, не взошедшие в закон, но исполняемые; законы, взошедшие в свод, но оставляемые без действия…»
«Юрьев день!» и прочие издания Герцена, да и самый факт рождения вольного русского книгопечатания вызвал в среде московских друзей Герцена совсем не ту реакцию, на которую он рассчитывал. Они испугались. В их недовольстве был и оттенок раздражения, вызванный такими пассажами из «Юрьева дня!»:
«Куда делось меньшинство, которое шумело в петербургских и московских гостиных об освобождении крестьян?..»
Или:
«Наше сонное бездействие, вялая невыдержка, страдательная уступчивость наводят грусть и отчаяние… если б не юношеская, полная отваги и безрассудства история Петрашевского и его друзей, можно бы было подумать, что вы поладили с Николаем Павловичем и живете с ним душа в душу».
Устрашенная либеральная общественность России ответила Герцену поездкой Михаила Семеновича Щепкина в Лондон.
Радостно было Герцену увидеть патриархальное, как он выразился, лицо старого друга. По внешности он нисколько не переменился – та же серая шляпа и толстая трость в руке и по-прежнему в пятнах жилет и лацканы на пальто. И то же обаяние ума, доброты и какого-то особого душевного уюта. Все так же в разговоре рука энергично сжимается в кулак, как бы подчеркивая отдельные слова. Он, как и прежде, говорил Герцену «ты»: все-таки он старше на четверть столетия.
Как водится, разговор начался с воспоминаний.
– Ты помнишь, Александр, когда мы познакомились?
– Бог мой, да мы знакомы целый век. Ну конечно, у Кетчера. Там были Огарев и Сатин. Я хохотал, Михаил Семенович, как безумный, слушая ваши рассказы.
Щепкин окинул взглядом портреты на столе у Герцена. Взгляд его задержался на фотографии Натали. Видимо, он хотел сказать что-то, но Герцен предупредил его:
– Этого не касайтесь. Рана еще свежа. – Он добавил упавшим голосом: – И вряд ли когда-нибудь затянется…
Щепкин вздохнул. Чтобы отвлечь Герцена от горестных мыслей, резко переменил тему, снова вернул беседу к воспоминаниям о славных беззаботных московских временах:
– А помнишь ли ты мои чтения у Новосильцевых в их доме на Мясницкой?
– Ну как же! Кружок «любителей чтения»! До сих пор в ушах у меня Гоголя «Тяжба» и «Заколдованное место».
Некоторое время разговор держался в рамках этих идиллических лет. Оба собеседника словно опасались свернуть на современность. В этом было что-то искусственное. Да и в самом Щепкине проглядывала какая-то напряженность, словно то главное, что он хотел сказать, он еще таил в себе, не решался выпустить, что ли.
Ему помог стоявший на столе у Герцена портрет Белинского.
Щепкин повертел его в руках.
– Н-да, это был человек, – протянул он.
И потом сразу, точно решившись шагнуть в холодную воду: