Текст книги "Ударивший в колокол"
Автор книги: Лев Славин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
Все вышли из-за стола и пошли прогуляться в поле. Анненков приблизился к Огареву.
– Николай Платонович, я не узнаю Герцена, – сказал он, – что он вдруг так мягок?
Огарев обмахивался самодельным веером из листа лопуха. Обильная пища разморила его. Он прилег бы с удовольствием, но не хотел оставлять Герцена: у него было предчувствие грозы. Спор о Робеспьере – это только первые отдаленные раскаты надвигающегося грома.
– Потому что Герцен – хозяин, – сказал Огарев, как всегда, словно с ленцой. – Хорошо воспитанному человеку не годится нападать на своих гостей. А во-вторых, – и, вероятно, это главное – он любит Грановского. Он ему прощает. И он надеется его переубедить.
– Мне кажется, что Грановский при всей своей душевной мягкости несгибаем, как скала. А нападки Кетчера…
– Ну, это пустое. Кетчер – буян. Но…
– Что «но»? Кончайте уж.
– Да нет, Павел Васильевич, я хотел только сказать…
Он взял Анненкова под руку и сказал, приблизив к нему лицо:
– …что буян-то, в сущности, Герцен. А в Кетчере ярится затянувшаяся молодость. Посмотрим, каков он будет через десяток лет. Пойдемте, однако, побыстрее. Мы отстали.
Солнце еще не село. Гости, где по двое, где по трое, шли по меже среди ржи. Крестьяне выпрямлялись, смотрели на нарядную толпу господ. Мужики, все по пояс голые, портки подвернуты. Да и бабы и девки с высоко, повыше колен, подоткнутыми подолами, рубашки сползали с голых загорелых плеч.
– Бог в помощь! Ну как жнитво? Не рано ли? – крикнул Разнорядов, поглядывая на Герцена, мол, слышит ли, как ловко он обходится с простым народом.
Ответствовала молодая бойкая баба, нисколько не стесняясь того, что грудь ее еле прикрыта:
– Самое время, барин, а то как бы зерно не утекло.
Вася Боткин, накинувший на свою лысину клетчатый носовой платок, заметил вполголоса:
– Какой, однако, бесстыжий наш народ, даже женщины оголяются на людях, напрочь лишены стеснительности.
– Ну, – сказал Огарев, иронически сощурившись, – на балах наши светские барыни с не меньшей ретивостью выставляют напоказ свои прелести, почему за их спинами и выстраиваются мышиные жеребчики для наблюдений с птичьего полета.
Герцен от души расхохотался.
Но если Боткин рассчитывал найти сочувствие у Грановского, шедшего рядом с ним, то он опростоволосился. Грановский ответил с необычной для него горячностью. Он даже остановился посреди межи, стали все и впереди, и сзади и прислушивались.
– То, что ты называешь бесстыдством, Боткин, – говорил Грановский, шепелявя в возбуждении больше, чем обычно, – самый факт этот и в самом деле составляет позор, но вовсе не для русской женщины, а для тех, кто довел ее до того, кто привык относиться к ней цинически. И большой грех за это лежит на нашей русской литературе. Я никак не могу согласиться с тем, что она хорошо делает, потворствуя косвенно этому цинизму, да, именно распространением цинического взгляда на народность.
Немедленно вломился Кетчер со свойственной ему шумливой пылкостью. Нервно похохатывая, он орал:
– Как же можно обобщать каждое пустое замечание и вытягивать из него разные смыслы? Ведь это уже сыск! А если по существу, так ты бы, Грановский, спросил сам себя: не участвовал ли сам народ в составлении дурных привычек своих и, следственно, наших? А?
Грановский презрительно смежил ресницы. Его мало интересовал этот болтун Кетчер. Грановский метнул стрелу в молчавшего покуда Герцена, а через него в Белинского, и вовсе отсутствующего.
– Во-первых, – сказал Грановский уже более спокойно, профессорским тоном, как если бы он стоял на кафедре, а не средь волнующегося моря ржи, – во-первых, брат Кетчер, случайные замечания не так уж случайны, ибо они выдают затаенные мысли. И скажу тебе прямо, что во взглядах на русскую народность я сочувствую гораздо более славянофилам, чем Белинскому.
Герцен насторожился: назовет ли Грановский его?
– И, – продолжал Грановский, – чем «Отечественным запискам» и чем нашим доморощенным западникам.
Назвал-таки! Иносказательно, но назвал. Крестьяне с любопытством прислушивались, о чем бают баре. С чего это они так ерепенятся?
– О чем это они так повздорили? – спросила молодайка с полуобнаженной грудью, на которую с вожделением косился Разнорядов.
Герцен не мог не поднять перчатку. Он любил Белинского. Но и Грановского тоже. Однако взгляды Белинского были и его взглядами. Не желая все же заострять спор, он обратился к Кетчеру:
– Пойми же, братец, – сказал он мягко, – народность – это другая тема. А сейчас мы толкуем о нравственности. Посмотри на крестьян. Они работают на нас, но не смеют поднять голоса. И наш долг – относиться к ним по-человечески. Их голос – это мы, понимаешь? Народ безъязыкий, и всякая выходка против него – это оскорбление ребенка. Мы, образованное меньшинство, знаем разные формы протеста – от банкетных речей до самоотверженных поступков. Народ только одну: бунт.
Кетчер, конечно, замахал руками, дескать, при чем тут нравственность и так далее.
Но все понимали, что истоки спора глубже. Судьба России – вот что тайно, а иногда и явно волновало всех. Всех ли? Или только образованное меньшинство? Ах, как это незабываемо сказал Пушкин в «Борисе Годунове» «Народ безмолвствует…»
За вечерним чаем там же на лужайке перед домом гостей уже осталось немного. Уехал Женя Корш и зеленоглазый Миша Катков. Их увез в своей коляске Боткин. Укатил Анненков и чета Панаевых. Разнорядов сказал, что по соседству в Богородском у него приятель, вот у него он и заночует.
За столом только самые свои.
К чаю подали крендельки, выпеченные матерью Герцена, кротчайшей Луизой Гаак, по рецепту, вывезенному ею из родного Штутгарта, и варенье трех сортов, на которое немедленно слетелись осы. Говорили о предметах незначительных, чтобы не столкнуться во мнениях. Нарочитость этого разговора делала застольную беседу натянутой. На беду Огарев стал пространно и довольно вяло рассказывать модную светскую сплетню о князе Иване Гагарине, который вдруг принял католичество и вступил в иезуитский орден.
Герцен печально заметил:
– Русский, развивающийся до всеобщих интересов, готов ухватиться за всякий вздор, чтобы заглушить только страшную пустоту.
Грановский поднял голову. Поколебавшись несколько, он сказал, стараясь придать своему голосу мягкость:
– Мы не знаем его истинных побуждений. Кто живет в боге, того оковать нельзя, по слову апостола Павла.
– А может быть, от православия его отвратило византийское смирение русской церкви, которая не только мирится с безобразиями самодержавного режима, но и освящает их, – предположил Огарев.
Герцен попробовал продолжить религиозную тему, считая ее все же менее взрывоопасной:
– Не вижу разницы между отдельными ветвями христианства. Ведь одна из отличительных черт его – это свойственное ему противоречие природе и смешение, причем преднамеренное, каждого понятия с диаметрально ему противоположным. Оно провозглашает равенство всех, но перед богом. Оно проповедует единобожие, но в троице, Оно утверждает бессмертие, но после смерти.
Грановский сказал дрогнувшим от волнения голосом:
– Я уверен, что другая жизнь есть. Она вечна, она не знает разлуки, у меня умерла сестра, и я не допускаю мысли, что не увижу ее. Я это знаю.
Герцен только и мог сказать:
– Грановский, ты это серьезно? Ведь…
Огарев перебил его:
– Опомнись, Грановский, неужели я должен тебе объяснять, что вера в потустороннее – это трусость перед страданием.
Герцен понимал, что накатывается новая лавина противоречий. Она казалась ему непреодолимой, как стихия, ее не остановить. И тем не менее он попытался это сделать, переключить мучительный вопрос в некий беззаботный разговор, обшутить самую смерть. Он сказал:
– Я никогда не рассказывал вам о Толочанове, о том, с каким героическим весельем он помирал? Послушайте. Это был молодой парень, фельдшер моего дяди Льва Алексеевича. К несчастью, он отравился – не дядя, а Толочанов. Он помирал. Послали за попом. Но Толочанов отказался от церковного напутствия. Он сказал, и его слова достойны того, чтобы высечь их на фронтоне Академии наук: «Жизни за гробом быть не может, настолько я знаю анатомию». И помер.
Грановский встал. Жена попробовала удержать его, но не смогла.
– Личное бессмертие мне необходимо, – сказал спокойно и твердо.
Видимо, он собирался уйти. Его остановили слова Герцена:
– Бессмертие есть.
Огарев посмотрел на него с удивлением.
– Да, – повторил Герцен упрямо, – бессмертие есть. Конечно, можно рассуждать так: жизнь – это промежуток между двумя немыми и безответными пропастями. Если так думать, то и жить не стоит, надо стреляться. Но бессмертие есть. Это то свободное и гласное – обязательно гласное! – проявление человеческого духа, которое воплотится в историю человечества, будет там иметь свое влияние и место так, как тело наше войдет в состав травы, баранов, котлет, людей. Нам не нравится это бессмертие, – что с этим делать!
Кетчер захлопал в ладоши:
– Браво! Мне это нравится. Это по-мужски. А твоя. Грановский, точка зрения – бабская!
– Кетчер, не шуми, скучно, – сказал Герцен устало.
Грановский, который было оживился при первых словах Герцена о бессмертии, сильно побледнел и сказал, обращаясь сразу к Герцену и Огареву:
– Послушайте, вы меня искренне обяжете, если не будете никогда со мной говорить об этих предметах.
И вышел.
Вернувшись к себе, Герцен, как каждую ночь, стал вносить подневную запись в записную книжку, как он называл свой дневник. Иногда он ночью записывал, пренебрегая, как всегда, знаками препинания, то, что по той или иной причине избегал говорить днем. События сегодняшнего дня взволновали его. Грановский не выходил у него из головы. Он писал:
«Грановский, придерживаясь своего рода идеализма, неизбежно наталкивается на противоречия, которые ему приходится разрешать поэзией, общечеловечностью, логическими штуками и пр. В такие минуты мне до того тяжело смотреть на него, что слезы навертываются на глазах».
Раздался стук в дверь. Герцен положил перо. Вошел Грановский. Они молча смотрели друг на друга. Вид у обоих смущенный.
– Что, не спится? – пробормотал Герцен, не зная, что сказать.
– Мы не можем так расстаться, – сказал Грановский запинаясь. – Вы оба, ты и Огарев, прикреплены к моей душе такими нитками, которые нельзя перерезать, не захватив живого мяса.
– Ну, слава богу! – вырвалось у Герцена. Он широко улыбнулся и обнял Грановского.
Перед сном Герцен вышел пройтись по саду, чтобы развеять словесный дурман навеянный целым днем споров. Он был рад примирению с Грановским, он любил его.
В конце темной тропинки он наткнулся на чью-то фигуру. Он хорошо видел в темноте и сразу угадал в грузном силуэте Анненкова.
– Павел Васильевич, что так поздно?
– А вы, Александр Иванович?
– Да вот брожу… Я окунаю лицо в хвою, притом, заметьте, не в нижние ветви, а, напротив, в самые верхние, в те, что на верхушке сосен и елей, там они особенно пахучие и нежные.
Молчание.
Потом Анненков сказал своим размеренным голосом:
– Шутить изволите, Александр Иванович.
– Нисколько. Совершенно серьезно.
Анненков молвил даже несколько раздосадовано. Темнота придала ему храбрости. Что это, в самом деле! Уж не за мальчишку ли принимает его Герцен!
– Позвольте, – сказал он сухо, – отметить две странных обмолвки в ваших признаниях. Во-первых, хвоя нисколько не нежна, а, напротив того, колюча и неминуемо исцарапает лицо. Во-вторых, верхушки сосен и елей находятся на высоте примерно купола Ивана Великого. Как позволите все это объяснить?
– Очень просто, фантазией.
Анненков тяжело вздохнул, как бы отдуваясь. Да, нелегко порой с Герценом. Фантазия? Человек был Павел Васильевич вовсе не глупый, даже не лишен известной тонкости. Но вот этой детальки в его душевном наборе не наличествовало.
Огарев вставал поздно. Он страдал бессонницей и отсыпался к утру. После полудня, позевывая, он зашел к Герцену. Он признался тут же, что, ложась спать, он как бы заключает договор с какой-то таинственной частицей своего мозга, которая ведает сном. Причем эта частица от сознания своей власти зазналась, и теперь приходится долго униженно упрашивать ее, чтобы она ниспослала сон.
Раб, который стал повелителем!
Герцен хохотал:
– Славную сказочку ты сочинил, Ник!
Герцен, отроду не знавший бессонницы, спавший свои четыре часа как убитый, считал это признание Огарева поэтической выдумкой и советовал ему на ночь выпивать полбутылки бургундского.
– Твоя частица, наверно, будет довольна.
Огарев внял совету. Но вино оказывало на его рыхлую натуру обратное действие: оно возбуждала его.
Герцен рассказал ему о примирении с Грановским, закончив словами:
– Он в самом деле привязан к нам с тобой накрепко. Огарев задумчиво потер щеку, измятую сном.
– Я рад этому, – сказал он. – А все же в наши с ним отношения теперь вошла горечь. Что ж, это, может быть, с одной стороны, и хорошо. По крайней мере, Александр, мы теперь знаем, что мы с тобой приютились друг к другу и связаны тем, что мы одни.
Муза доноса
…Точно так же, как мы сейчас, в 1908 году, в Петербурге, от мокрых сумерек до беззвездной ночи горели огнем бескорыстной любви и бескорыстного гнева, – точно так же горели этим огнем в том же Петербурге и, надо полагать, в те же часы, – в сороковых годах – Герцен и Белинский, в пятидесятых – Чернышевский и Добролюбов, в шестидесятых… и т. д. и т. д.
Блок
Чиновное звание Филиппа Филипповича Вигеля длинное и внушительное: вице-директор департамента иностранных вероисповеданий министерства внутренних дел. Но к вечеру, сменяя служебный синий фрак на щегольской черный, он становился, что называется «душой общества» – говорун, острослов (в циническом роде), шаркун. Люди, плохо знавшие Филиппа Филипповича, полагали, что он еще и дамский угодник, наблюдая его порханье вокруг дам и не догадываясь, что оно чисто показное, ибо не знали стихотворения Пушкина «Из письма к Вигелю», которое кончается строками:
Явлюся я перед тобою;
Тебе служить я буду рад
Стихами, прозой, всей душою,
Но, Вигель – пощади мой зад!
Человек общительный, Вигель знал всю светскую Москву, каждый вечер бывал в гостях, перенося сплетни из одной гостиной в другую. Именно он, по выражению Герцена, «немецкого происхождения русский патриот» (известный не с лицевой стороны по эпиграмме Пушкина) пустил в ход, то есть читал в разных домах, доносительские стихи Языкова.
Читал и расшифровывал: «сладкоречивый книжник, оракул юношей-невежд» Грановский, «легкомысленный сподвижник беспутных мыслей и надежд» – Герцен, «плешивый идол строптивых душ и слабых жен» – Чаадаев.
Не довольствуясь этим и ревнуя к доносительскому темпераменту Языкова, Вигель и сам написал донос петербургскому митрополиту Серафиму на Чаадаева.
Он, кстати, назвал «Ревизор» Гоголя «клеветой в пяти действиях».
Конечно, не везде чтение Филиппа Филипповича имело успех. Например, в салоне поэтессы Каролины Павловой.
Там его сенсационная декламация была встречена холодно. Поэтесса осудила поэтическую клевету Языкова в своем ответе:
Во мне нет чувства, кроме горя,
Когда знакомый глас певца,
Слепым страстям безбожно вторя,
Вливает ненависть в сердца…
Мне тяжко знать и безотрадно,
Как дышит страстной он враждой,
Чужую мысль карая жадно
И роясь в совести чужой.
Такие нравственно-чистоплотные славянофилы, как братья Киреевские – Иван и Петр, как Константин Аксаков, отплевывались от памфлетов своего единомышленника Языкова. Константин Аксаков писал Юрию Самарину:
«Стихи Языкова сделались орудием людей, с которыми у нас нет общего… против людей достойных и прекрасных».
Даже Гоголь, столь дружественно в свой религиозно-мистический период относившийся к Языкову и первоначально похваливший его антизападнические стихи, написал ему по поводу пасквиля «К не нашим»:
«Нельзя назвать всего совершенно у них ложным… к несчастию, не совсем без основания их некоторые выводы».
Но как же все-таки Николай Языков, поэт радости и хмеля, опустился до того, что написал стихотворные доносы?
А ведь было время, когда он дружил с Рылеевым и сам писал:
Я видел рабскую Россию:
Перед святыней алтаря,
Гремя цепьми, склонивши выю,
Она молилась за царя.
Его песни «Нелюдимо наше море» и «Из страны, страны далекой» живут второе столетие. К нему благоволил Пушкин, живал с ним в Тригорском, даже зазвал его перед своей свадьбой на мальчишник, писал ему: «Издревле сладостный союз поэтов меж собой связует».
Но если присмотреться, это была странная дружба. Языков поносил «Евгения Онегина», считал, что проза Марлинского выше прозы Пушкина, издевался над его «Сказками» и написал свою, где допустил неблаговидные наскоки на Пушкина.
А Пушкин со щедростью гения писал: «Клянусь Овидиевой тенью, Языков, близок я тебе».
Конечно, Пушкин был близок Языкову, как Моцарт был близок Сальери. И кто знает, быть может, этот одаренный, но небольшой поэт послужил Пушкину моделью для образа завистника в его гениальной маленькой трагедии.
Тот, кто знал Языкова в молодости, помнил его открытое лицо восторженного юноши, ужасался теперь при виде этого курносого старичка с мочалистой бородкой и злобно-настороженным взглядом слезящихся глаз. А ведь ему только сорок с небольшим.
Его бесшабашная разгульная юность рано наградила его сухоткой спинного мозга – табес дорсалис. Мучительная болезнь ввергла его в религиозно-мистическое настроение. Его подогревал родственник поэта, Хомяков. Языков вскоре стал орудием в руках этого образованного, красноречивого и лукавого человека. В благочестии Языкова, впрочем, было что-то вымученное. От него попахивало вином. По-видимому, он и сам знал это. Он писал приятелю:
– Я перейду из кабака прямо в церковь. Пора и бога вспомнить.
Под влиянием Хомякова он стал славянофилом, но без той идейности, той честности, которая отличала лучших из них даже в заблуждениях. Трудно назвать убеждением бешеную пену на иссохших губах Языкова. Его памфлеты были рассчитанным ходом со стороны Хомякова. Надо сказать, что у некоторых из славянофилов в отношении к Языкову ощущался явный привкус презрительности. Иван Киреевский отозвался довольно своеобразно о книге его стихов:
«Я читаю их всякое утро, и это чтение настраивает меня на целый день, как другого молитва или рюмка водки. И немудрено: в стихах твоих и то, и другое: какой-то святой кабак и церковь с трапезой во имя Аполлония и Вакха».
Первая реакция Герцена на доносительское усердие Языкова была – отвращение. «Гадкая котерия, – обмолвился он, – стоящая за правительством и церковью и смелая на язык, потому что им громко ответить нельзя».
Но по характеру своему Герцен не мог долго оставаться в созерцательной позиции. Презрительное молчание не его стиль. Он ответил. И громко. Эзоповским языком, правда, но достаточно прозрачно. В статье о первой книге журнала «Москвитянин» он писал:
«…Муза г. Языкова решительно посвящает некогда забубенное перо свое поэзии исправительной и обличительной… озлобленный поэт не остается в абстракциях; он указует негодующим перстом лица – при полном издании можно приложить адресы!..»
Это подействовало как удар бича на компанию Языков – Хомяков – Шевырев – Погодин. С большим удовлетворением Герцен писал через несколько дней в дневнике: «…имя мое приводит их в бешенство».
Герцен скоро распознал истоки славянофильства, в котором прежде кое-что казалось ему привлекательным. Он по нраву своему провозглашал всюду открыто – на пятницах у Свербеева, на воскресеньях у Елагиной, на понедельниках у Чаадаева:
– Славянизм – мода, которая скоро надоест. Перенесенный из Европы и переложенный на наши нравы, он не имеет в себе ничего национального; это – явление отвлеченное, книжное, литературное, оно так же иссякнет, как отвлеченные школы националистов в Германии, разбудившие славянизм.
Если бы Герцен знал, насколько его взгляды на славянофильство как на нерусское явление совпадали со взглядами Маркса, который сказал буквально:
– Панславизм отличается не менее ребяческим и реакционным характером, чем пангерманизм.
Как-то в салоне Дмитрия Николаевича Свербеева кто-то пискнул (уж не Разнорядов ли?), что не странно ли что Герцен попрекает славянофильство в немецком исхождении, – ведь сам-то он полунемец!
Это было в отсутствие Герцена. Его ждали, но он где-то задержался – возможно, покупал подарок для Катерины Алексеевны, жены Свербеева: сегодня ее именины.
Поднялся Дмитрий Николаевич. Коренной москвич – от него, по слову Герцена, исходил фимиам Арбата и Прчистенки, – он сказал… – негодующую дрожь его голоса сдерживало сознание, что он хозяин дома и, следственно, должен быть обходителен с гостями, хотя никак не мог припомнить, когда же он пригласил этого щекастого молодого человека. Впрочем, на их пятницы – вероятно, потому, что их дочь замужем за сосланным декабристом, – нет-нет да и втираются бог знает какими путями некие молчаливые личности с беспокойным взглядом и искательными манерами.
Итак, Дмитрий Николаевич сказал:
– Мало ли крови намешано в русском человеке! Россия – это гигантская этнографическая утроба, все переварит. Вот и моя фамилия говорит о неком вмешательстве татар. Но как Пушкин производил себя от отцовской русской линии, а не от материнской негритянской, так и Герцен производит себя от отцовской яковлевской линии, а не от материнской немецкой. Да что говорить! Разве в этом дело? Гораздо удивительнее, каким образом у вялого мизантропа Яковлева и у кроткой, но такой ординарной Луизы Гааг родился огнедышащий Герцен? Какой удар по физиогномике Иоганна Лафатера и прочим ученым знатокам человеческой породы!
Несколько поостыв, Свербеев процитировал двустишие Щербины, знакомое ему по рукописи:
Я слишком русский человек,
Чтоб сделаться славянофилом.
– Полагаю, – сказала Катерина Алексеевна, подняв свою прелестную головку, – что человека определяет не кровь, а та культура, которая его вскормила. Во всяком случае, я прекратила знакомство с Языковым, да и с Вигелем, который распространяет его дурно пахнущие стихи.
Общий разговор перешел словно бы и на другие темы. Прямо о славянофильстве уже не говорили. Но до него было рукой подать и от других тем. Например, о Петре I. Кое-кто читал в списке все еще запрещенного «Медного всадника». Подоспевший к этому времени Герцен сказал, что в Петре удивительное сочетание гениальности с натурой тигра.
Чаадаев, по своему обыкновению стоявший у стены скрестив руки, заметил, что некоторые современные фантазеры пытаются свалить эту великую фигуру и возродить свою ретроспективную утопию, то есть обратить жизнь вспять.
Эта отвлеченная сентенция не до всех дошла, и Герцен счел нужным расшифровать ее:
– Государственная жизнь допетровской России была уродлива, бедна, дика – а к ней-то славянофилы и призывают возвратиться.
Табу, наложенное на славянофилов, было нарушено. Но в этот момент вошли Михаил Петрович Погодин и Алексей Степанович Хомяков, столпы славянофильства, правого его крыла.
Погодин, высокий, тощий, длиннополый коричневый сюртук висит на нем как на вешалке. Он прислушался к Герцену. Вислоносое лицо его выразило насмешливое внимание. Он сказал Хомякову вполголоса:
– Помяни мое слово: этот блудный сын того и гляди махнет к нам сюда, да еще прямо в Соловки! Там монахом, пожалуй, и кончит свой век.
Хомяков, губастый, с мешками под монгольскими глазами, ответил так же тихо, голос у него неожиданно нежный, бархатистый:
– Ты совсем его не понимаешь. Он на днях сказал: «Славянофилы хотят прикарманить меня. Черта с два им дамся!»
– Но он дружит с Иваном Киреевским, с Костей Аксаковым, а в Юре Самарине души не чает.
– У тебя сведения позавчерашние. Сегодня никакой близости с Ваней Киреевским у него нет. Между ними – церковная стена. То же и с Аксаковым. Что до Самарина, то там действительно дело доходило до дружбы. А кончилось тем, что Герцен обозвал его раболепным византийцем, защитником самодержавия и церкви. Но я люблю разговаривать с Герценом. Скрестить мечи с ним – одно удовольствие, он чертовски умен.
Подойдя к Герцену, Хомяков сказал:
– Я только что говорил Михаилу Петровичу об удовольствии обмениваться с вами мыслями. Действительно, давайте поспорим о чем-нибудь, чтобы эта пятница не выглядела такой одноцветной.
Герцен готов был вспылить. Сдержал себя:
– Уж не принимаете ли вы меня, Алексей Степанович, за снаряд для ваших гимнастических упражнений? А по-моему, вы спорите, чтобы заглушить в себе чувство пустоты.
Хомяков засмеялся. Это была его манера. Он никогда в споре не сердился. А все посмеивался. Припертый к стене, заходил с другого боку. Герцен не преминул это заметить:
– Знаете, Алексей Степанович, ваш смешок – как подушка, в которой тухнет всякое негодование.
– А за что вам негодовать на меня, Александр Иванович? За то, что я вижу в вас истинную духовность верующего человека? Да, да! Только вы не догадываетесь, как называется ваша вера. Верующий может временно заблуждаться. Я знаю, вам близки идеи о всемирности некоего учения. Эта дорога неизбежно приведет вас к признанию духовной власти русско-византийской церкви, которая возобладает в мире.
– Вы пытаетесь втянуть меня в ваши обноски. Но мне в них узко, Алексей Степанович. Скажу вам просто, что в вашем учении я вижу новый елей, помазывающий благочестивейшего самодержца всероссийского, новую цепь, налагаемую на независимую мысль, новое подчинение ее какому-то монастырскому чину, азиатской церкви, всегда коленопреклоненной перед светской властью.
– Вы веры народной не касайтесь вашими безбожными руками, Александр Иванович. Это – святое место.
– А знаете, я в вашу веру не очень верю, простите нечаянный каламбур. У вас ведь не вера, а какая-то натянутая набожность. Исполнение обрядов при настоящей наивной вере трогательно. Но оно же оскорбительно, когда в нем видна преднамеренность.
Хомяков хохотнул, но тут же, сделавшись серьезным, сказал:
– Не в первый раз я говорю вам это, скажу еще раз…
Герцен перебил:
– Из принципа: repetitio est mater studiorum[10]10
Повторенье – мать ученья (лат.).
[Закрыть].
– А вы удержитесь от скептицизма, Александр Иванович. Смирите ваш разъедающий разум. И вы только выиграете от этого, ибо разум с трудом добирается до того, что вера дает готовым.
– Так чего стоит это готовое, данное вам как подарок, а не завоеванное с бою! Так вот, Алексей Степанович, чтобы покончить с этим: «подарок» – это ваш идеализм. А «завоеванное» – это мой материализм.
– Но ведь и веру надо завоевать. Для этого, быть может, надобны такие высокие духовные доблести, какие не под силу разуму, вечно спотыкающемуся. Вспомните хорошо вам известного Ивана Киреевского. Ведь он настоящий рыцарь веры. Слышал, вы разошлись с ним. Признайтесь, вы сожалеете об этом. Потерять Ивана Киреевского – это большая утрата.
– Я продолжаю уважать его, хоть наши пути и несходны. Он чистый человек. Но фанатик.
– Такой же, как ваш Белинский.
– Но содержание его фанатизма другое. Кстати, я получил от него письмо, где он пишет и о вас, Алексей Степанович.
– Воображаю! Трактует меня, должно быть, как молодца с большой дороги.
– Представьте, кой в чем отдает должное вашим талантам. Да вот, не угодно ли, письмо при мне.
Из внутреннего кармана фрака Герцен вынул листок бумаги. Хомяков протянул руку.
– Нет уж, я сам, – сказал Герцен и начал читать: – «Я знаю, что Хомяков – человек неглупый, много читали вообще образован…» Ну, тут идет цитата из Барбье… А вот дальше прямо о вас: «Хомяков – это изящный, образованный, умный… Хлестаков, человек без убеждения – человек без царя в голове, он…» Ну, дальше не стану читать, Белинский дает волю своему темпераменту.
Герцен свернул листок, сунул его в карман. Хомяков так и покатился со смеху. Утерев слезы, он сказал:
– Покорно благодарю за такие комплименты. Как говорится в известных стихах Языкова:
Вы, люд заносчивый и дерзкой,
Вы, опрометчивый оплот
Ученья школы богомерзкой,
Вы все – не русский вы народ!
Сказал, вернее, почти пропел эти стихи и лукаво глянул на Герцена – как он на них? Выйдет из себя, должно быть, зайдется в гневной истерике. А Хомякову это – чистое удовольствие.
Но Герцен сказал спокойно и серьезно:
– Знаете, Алексей Степанович, отвратительные доносы Булгарина не оскорбляют, потому что Булгарин работает из-за денег, а господа ваши единомышленники, Языков в том числе, – из убеждения. Хорошо же это убеждение, дозволяющее прямо делать доносы на людей, подвергая их всем бедствиям деспотического наказания.
Смешок Хомякова звучал на этот раз довольно принужденно.
Он только и сказал:
– Ну, уж вы скажете! Булгарин нам не союзник.
– Не союзник, говорите? Но благонамеренные писания ваших единомышленников, полные лакейского поклонения перед самодержавием, поразительно похожи на недавнее выступление Булгарина в «Северной пчеле», где он, рассуждая о проведении железной дороги между Петербургом и Москвой, писал, что не может без умиления думать, как один и тот же человек сможет утром отслужить один молебен о здравии государя императора в Казанском соборе, а вечером второй – в Кремле. Засим – мое почтение.
Откланялся, отошел.
– Нет, погодите, – догнал его Хомяков, – оставим речь об убеждениях, здесь мы не сойдемся. Но вы должны признать, что независимо от содержания стихи Языкова блестящи. Все девять муз ему покровительствуют.
Герцен остановился. Насмешливая искорка блеснула в его глазах. Он сказал:
– Вы забыли о десятой музе – музе доноса. А впрочем, стихотворец он недурной. Вот он бы по-родственному помог бы вам. А? Я ведь помню ваши любовные стихи, обращенные к Александре Осиповне Смирновой-Россет:
О дева-роза! для чего
Мне грудь волнуешь ты
Порывной бурею страстей,
Желанья и мечты?
Будь жив Тредиаковский, он умер бы от зависти. Такого блеска даже он не достигал в области стоеросовых виршей.
Конечно, это был удар ниже пояса. Но с такими господами не церемонятся. Герцен знал о безответной страсти Хомякова к красавице Смирновой-Россет, избалованной поклонением Пушкина, Лермонтова, Жуковского, Гоголя, посвятивших ей вдохновенные строки.
Хомяков не сдавался. Он находил странное удовольствие в этой умственной мастурбации (так назвал Огарев прения с славянофилами). Он старался нащупать слабое место Герцена, чувствительную точку в его духовном организме и делал это с дотошной тщательностью прозектора.
Он проглотил цитату о «деве-розе», сделал вид, что ее словно и не было произнесено. Он снова круто вернул разговор в русло социальных проблем:
– Ведь что составляет зерно наших убеждений, Александр Иванович? Хотелось бы, чтобы вы уразумели это. Может быть, встречаются порой и у нас какие-то увлечения боковые, в принципе не присущие нам. Но ведь основное здоровое ядро нашего учения – это открытие значения общинного быта русской деревни, глубоко свойственного нашим национальным особенностям и составляющего гордость нашего патриотизма.