Текст книги "Ударивший в колокол"
Автор книги: Лев Славин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 26 страниц)
Образ той Натали как бы сиял над ними обоими. Не только в память Герцена он был врублен навечно, но и другая Натали – Тучкова-Огарева – относилась к нему с каким-то религиозным благоговением. Она пишет Герцену: «В дни, когда я много думаю о Натали или перечитываю ее письма, я становлюсь добрее, кротче, я лучше понимаю, чего она хотела от меня, дай же руку и надейся, как я теперь, что с этого дня я, хоть изломаю себя, но переменю то, что и тебе, и мне, и Огареву, и ей антипатично, не улыбайся, мне так нужно было тебе сказать, не только сказать, написать это».
Почти безумная мечта Герцена обрести, воскресить, увидеть в этой Натали ту Натали не осуществилась…
Оскорбленное самолюбие, пожалуй, даже яростно прорывается в дневнике Тучковой-Огаревой (конец июля 1857 года):
«Счастья настоящего, прочного нет… мы обоюдно отравляем жизнь друг другу совершенно бессознательно…»
После некоторого колебания она приписала:
«В особенности он».
Она знала минуты отрезвления, даже раскаяния. Ей становилось жаль и себя, и Герцена. Она давала некий обет смирения:
«Больше никаких требований, никаких оскорблений, буду тебя любить, как умею… Воротись же с спокойной и ясной душой…»
Огарев, который давно уже относился к Тучковой-Огаревой как к другу, советует Герцену:
«Попробуй не употреблять иронии ниже в шутку, будь осторожен до учтивости…»
Это, в сущности, совет Герцену перестать быть Герценом. Для чего же?
«Может, это, – продолжает Огарев (он-то хорошо знал свою жену, – пожалуй, уже время сказать бывшую жену), – давши дней покоя, – наведет на настоящую дорогу, – и из внешнего мира вырастет внутренний союз».
Немного пройдет времени, и в апреле 1858 года Огарев откроет в письме к Герцену, что он полюбил одну англичанку и она отвечает ему взаимностью. Это – Мери Сетерленд. Несмотря на то, что их брак был гражданским, он был крепким и продолжался до конца жизни Огарева.
«Колокол» – рождение
Наши враги должны знать, что есть независимые люди, которые ни за что не поступятся свободной речью, пока топор не прошел между их головой и туловищем, пока веревка им не стянула шею.
Герцен
Рабье молчание было нарушено.
Ленин
Даже немножко смешно было впоследствии вспоминать, что словечко «проектец», которым Огарев обмолвился в разговоре с Герценом, превратилось со временем в знаменитый орган свободного русского слова – силы невиданной дотоле.
Да, это так: идея создания «Колокола» была выношена и подсказала Огаревым.
Услышав этот «проектец», Герцен поначалу удивился:
– Вместо «Полярной звезды»?
– Не вместо, а наряду. «Полярная звезда» хороша и полезна в своем роде. Но это сборник, альманах.
– А знаешь ли ты, – вскричал Герцен уже в некоторой запальчивости, – что тираж «Полярной звезды» приближается к полутора тысячам! Успех ее несомненен: первые книги мы выпустили повторным изданием.
– Я не отрицаю значения «Полярной звезды», – сказал Огарев мягко. – Она всем хороша, начиная с обложки, где изображены пять наших мучеников-декабристов, и кончая эпиграфом из Пушкина: «Да здравствует разум!» И действительно, «Полярная звезда», может быть, более плод аналитического разума, чем эстетического чувства. И все же есть на ней некий налет академизма. Литературный материал ее нередко далек от современного состояния русской литературы.
– Не преуменьшаешь ли ты политическое значение «Полярной звезды»?
– Нет, но…
Но Герцен не дал ему договорить. Он продолжал, горячась. Он, видно, был всерьез задет замечанием Огарева.
– Неужели, Ник, от тебя ускользнуло кровное единство нашей «Полярной звезды» с той, которую издавали Рылеев и Бестужев, чьи черты ныне оттиснуты на обложке нашего альманаха?
– Ты плохо понял меня, Герцен…
– В конце концов, – уже кричал Герцен, – изящная словесность занимает не такое уж большое место в «Полярной звезде». Да и произведения-то эти каковы: потаенные стихи Пушкина, Одоевского, Кюхельбекера…
– Лермонтова, – вставил Огарев и, перехватив нить разговора, продолжал: – За одно только публикование в «Полярной звезде» огненного письма Белинского к Гоголю низкий тебе поклон, Герцен. Но я о другом…
– Ты, вероятно, относишь, – не слушая его, говорил Герцен, – и мою статью «Еще раз Базаров» к жанру литературной критики. Но ведь это статья политическая не менее, чем «Философическое письмо» Чаадаева и статья Лунина «Взгляд на тайное общество в России», напечатанные мною в «Полярной звезде». А что касается изящной словесности, то мало ли там художественного материала, в том числе и твоих, Ник, стихов? Да, я льщу себя мыслью, что и в «Былом и думах» есть весомый додаток художественного.
– Ты знаешь, Александр, как я высоко ценю твои записки. Но где голоса внутрироссийских литераторов?
– Ты, Ник, говоришь так, – сказал Герцен, досадливо махнув рукой, – словно редакция «Полярной звезды» находится в Питере на Невском проспекте. Конечно, нам из нашей чужи нелегко следить за русской литературной современностью. Мало ли, какие фиоритуры выпевает шутник по имени жизнь! Но положа руку на сердце, можешь ли ты сказать, Ник, что сейчас в современной русской литературе есть таланты, равные трем ее вершинам – Пушкину, Лермонтову, Гоголю? Не думаю, что мы проморгали появление хоть сколько-нибудь крупного дарования. Где оно? И не потому его еще нет, что Россия оскудела талантами, а потому, что в сегодняшней России литература поет с замком на губах.
– И все же я думаю, Александр, – сказал Огарев с характерным для него упрямым поматыванием головой, так хорошо, еще с детства, знакомым Герцену, – что, обладая орудием такого мощного действия, как типография, можно было бы…
Он замолчал, словно прислушиваясь к собственным мыслям, – тоже старинная повадка его, сызмала известная Герцену.
Потом, после паузы, сказал:
– Пойми, Александр, «Полярная звезда» остановилась на перекрестке между искусством и политикой!
– Но ведь это…
– Связано, связано! Знаю! «Полярная звезда» нужна, полезна. У меня только одна претензия к ней: она пребывает в почтительном отдалении от трепещущей злобы дня.
– Помилуй бог, для этого нужна газета.
– Вот о ней-то я и говорю.
– Да мы не осилим ежедневно…
– Зачем ежедневно? Для начала пусть еженедельно. Или даже дважды в месяц. Какое широкое поле для высказывания наших взглядов! Наших мыслей о России, назови их пожеланиями или требованиями. Газета или журнал, который будет сплачивать все революционное, что есть сейчас в России!
– Но такая газета имеет резон, только если она проникает в Россию!
– Она и будет проникать, иначе ей грош цена! Признаюсь, это самая большая загвоздка, и я ее еще не обдумал.
– О, я думаю, это можно будет наладить! – сказал Герцен, по-видимому, уже увлеченный «проектецем».
И чем дальше шел их разговор, тем больше Герцен воспламенялся. В конце концов он сам принялся развивать «проектец», точно это была его мысль. Огарев с удовлетворением слушал.
– Но здесь понадобилось бы… – говорил Герцен, то присаживаясь на ручку кресла, где сидел Огарев, то вскакивая и принимаясь расхаживать по комнате, – здесь была бы совершенно необходима прямая и обратная связь с Россией. А где ее взять – не здесь, а там, – эту сеть добровольных, притом тайных, сотрудников?
– Я уверен, Александр…
Огарев говорил с непривычной для него живостью. Герцен то и дело перебивал его. Но это не спор, мысли их текут согласно.
– …я уверен, что сеть тайных корреспондентов образуется сама собой, стихийно после первых же номеров нашей газеты с изобличением местных и всероссийских злоупотреблений.
– О, мы высечем, публично высечем эту проклятую свору, которая правит Россией.
– Но не это будет нашей главной целью. А часть политическая.
– Ник, наш орган – кстати, как его назвать? – будет поверх партий.
– Какие в России партии…
– Партий нет, но есть различные течения революционной мысли. Ты прав, Ник. Нам надо действовать на сознание народа. Это будет, как я понимаю, орган социального развития России. Он внедрит в наш народ то, чего ему недоставало в течение столетий и недостает теперь: политическую и социальную мысль.
Они не слышали, как отворилась дверь и в комнату вошли жена и сын Герцена.
– Можно? – спросил Саша.
Увлеченные разговором, Герцен и Огарев не отвечали.
Саша с нерешительным видом остановился в дверях.
Наталья Алексеевна прошла в угол и уселась в кресле. Тонкогубая, остроносая, с ненормально расширенными глазами и все же красивая… Волосы коротко подрезаны по-мальчишески, но – увы! – с заметной проседью. А ведь ей нет тридцати…
Она вслушивалась в их разговор внимательно. И в углах ее рта начинала играть улыбка, скептическая, ставшая для нее в последнее время обычной. Былая ее девичья восторженность преобразовалась в горькую недоверчивость. Давно ли? Да, очевидно, еще там, в пензенской глуши, посреди социальных, химических, фармакологических, индустриальных и педагогических опытов Огарева, зажигательно смелых и провально неудачных.
Огарев и Герцен покосились на Наталью с опаской. Потом переглянулись. Они хорошо знали ее взрывоопасный характер.
Герцен сказал:
– Натали, будь любезна, распорядись, чтобы нам принесли чего-нибудь прохладительного.
Саша, семнадцатилетний юноша, – в продолговатом «яковлевском» лице его было что-то и от матери, серьезное и нежное, – сказал негромко Наталье Алексеевне:
– Папа и папа-Ага уже выпили сегодня бутылку своей любимой марсалы.
«Папа-Ага» – ласковое домашнее прозвище Огарева, которое дали ему дети, молодые Герцены, очень любившие его.
Герцен пробурчал с полушутливым недовольством:
– И, как всегда, никаких следов в моем могучем организме.
– А что касается меня, – сказал Огарев, – то по свойству своей натуры я даже болеть ленюсь.
Все рассмеялись. Наталья Алексеевна и виду не подала, что догадалась об их желании поговорить наедине. Она вышла якобы похлопотать по хозяйству.
Герцен и Огарев вернулись к прерванному разговору. Теперь они говорили о внешнем виде будущего органа. Бумага должна быть тонкая, легкая, размер узкий, чтобы уместились две колонки убористого текста, и обязательно короткий – для удобства нелегального провоза в Россию.
Саша смотрел с восхищением на этих двух пожилых бородатых энтузиастов. Черт возьми, они все те же юнцы из 1826 года, когда они дали свою клятву на Воробьевых горах. Романтики? Нет, посерьезнее. Тут пахнет делом. Что такое вот эта, затеваемая ими газета, как не старая их клятва, осуществляемая в действии?..
Но не надо думать, что это большое историческое событие во всех его подробностях решилось в одном разговоре. Немало дней ушло у Герцена и Огарева на обсуждение всех сложностей этого предприятия – газеты «Колокол», как они в конце концов окрестили свое будущее детище. Дней, но и ночей. Иногда и ночью врывался Герцен в комнату Огарева, расталкивал его:
– А знаешь, меня осенила недурная мысль: заведем в «Колоколе» отдел «Смесь» и наполним его лаконичными, острыми заметками о грязных проделках бюрократов, взятках, самодурстве, произволе, невежестве, беззакониях и просто преступной глупости властей, как губернских, так и самой верхушки! И еще: сельские дела, земля, крестьянство – это твоя часть…
Потом пошли заботы типографские. Чердецкому, заведующему Вольной русской типографией, прибавилось хлопот. Но он был рад им. Этот польский эмигрант был из числа тех людей, которые, узнав Герцена, прилеплялись к нему душой. В зеленых глазах высокого черноволосого Людвига Чернецкого стояло обожание, когда он смотрел на Герцена. Александр Иванович знал, что может всецело на него положиться. Чернецкий никогда не обманывал его доверия. Что из того, что он не блистал умом, не читал Гегеля (вряд ли он и имя его слышал) и был обидчив (польский гонор!), так что Герцену приходилось сдерживать при нем напор своего блистательного остроумия. Но он высоко ценил преданность Чернецкого, честность и практическую сметку. Чернецкий хранил как драгоценность обращенные к нему слова Герцена: «Дайте вашу руку… Помощь, которую вы мне сделали упорной, неусыпной, всегдашней работой, страшно мне облегчила весь труд. Братская вам благодарность за это…»
Вскоре появилось объявление о предстоящем выходе «Колокола». Оно было приложено в последней книжке «Полярной звезды». Это было нечто вроде программы будущей газеты. В ней издатели обещали «всегда быть со стороны воли – против насилия, со стороны разума – против предрассудков, со стороны науки – против изуверства, со стороны развивающихся народов – против отстающих правительств…».
Еще не видя подписи, нетрудно в этих замечательных противоположениях узнать твердую руку Герцена.
Там же крупным шрифтом выделено то, что «Колокол» считает «первым, необходимым, неотлагаемым шагом:
Освобождение слова от цензуры!
Освобождение крестьян от помещиков!
Освобождение податного состояния от побоев!»
Огарев в это время трудился над стихотворением, долженствовавшим открыть первый номер. Немало он, вопреки своему обыкновению писать без помарок сразу набело, позачеркивал слов, даже целых строф. Шутка ли, стоять во главе первого номера «Колокола»! Стихотворение так и называлось: «Предисловие». Оно предшествовало редакционной программе и, в сущности, было программой в стихах:
…В годину мрака и печали
Как люди русские молчали,
Глас вопиющего в пустыне
Один раздался на чужбине…
…здесь язык
К свободомыслию привык
И не касалася окова
До человеческого слова…
И он гудеть не перестанет,
Пока – спугнув ночные сны —
Из колыбельной тишины
Россия бодро не воспрянет…
В первом номере был обширный обзор, подписанный «Р. Ч.» – псевдоним, которым первые годы пользовался Огарев. Его же – обзор министерства внутренних дел. Затем – отделы «Смесь» и «Правда ли?», где язвительное перо Герцена прошлось по различным случаям безобразного произвола в России.
Вообще же первые номера – или, как их называли издатели, листы «Колокола» – были составлены усилиями двух человек: Герцена и Огарева. Впоследствии редакция значительно расширила список сотрудников – и не только за счет корреспондентов из России, так сказать самотека. Герцен в этом отношении всегда проявлял широту. Его личные более чем холодные отношения с Сазоновым и Энгельсоном не помешали ему привлечь их к сотрудничеству. Двери его дома были для них закрыты, но широко открыты ворота в Вольную русскую типографию.
Как была решена вторая часть «проектеца», наиболее трудная: распространение «Колокола» в России?
Один из первых перевалочных пунктов был организован в Кенигсберге, относительно недалеко от русской границы. Заботу об этом взял на себя немецкий революционер Иоганн Якоби, с которым Герцен сблизился в Женеве. Это был верный человек с хорошо налаженными подпольными связями. Его услугами издавна пользовался Герцен для отправки в Россию своих произведений «С того берега», «Писем из Франции и Италии» и других. За несколько лет до появления «Колокола» Герцен писал Якоби: «Пропаганда – единственное дело, которое мне остается; помогите мне в этом… это большое утешение, когда встретишь человека в пустыне…»
В дальнейшем каналы проникновения «Колокола» в Россию умножились. К германской границе прибавилась на юге турецкая, на севере – финская. Небольшой по размеру и тонкий «Колокол» свободно умещался в чемоданах с потайным отделением. Иногда ему придавали видимость тюков с упаковочной бумагой, и тогда «Колокол» проникал в Россию целыми кипами. Пользуясь нерадивостью или скрытым сочувствием почтовых чиновников, отправляли «Колокол» просто в почтовых пакетах. Ненависть к царскому режиму была так разлита в различных слоях населения, что русским людям доставляло удовлетворение одурачивание его. Доходило до того, что в портовых городах за границей использовали прибывавшие туда военные суда: «Колоколом» начиняли стволы боевых орудий.
«Колокол» и сам был дальнобойным орудием. Его бившие без промаха снаряды ложились в самых потаенных углах царской империи.
Конечно, «Колокол» не выжил бы, если бы не связал себя единой кровеносной сетью с Россией. Он питал ее своей правдой и гневом, а она его – своими бедами и горестями. «Колокол» не был изделием эмигрантов для утешения их узкого круга. Сила его в том, что он стал народным органом.
И произошло это с поразительной быстротой. Издатель Трюбнер был завален заказами на «Колокол», исчислявшимися тысячами. Понадобились повторные издания.
Книжный магазин Трюбнера находился на Патерностер-роу у собора святого Павла. Эта улица вроде Литейного проспекта в Ленинграде – центр книжной торговли.
Николай Трюбнер, энглизированный немец, «в сущности, – как отозвался о нем Кельсиев в своей „Исповеди“, – добрый малый, ловкий издатель – человек практически неглупый и очень оборотливый. На лондонских изданиях он нажил большие деньги…». Это обстоятельство преисполнило его таким преклонением перед Герценом, что он выставил у себя в магазине бюст Александра Ивановича, изваянный по его же, Трюбнера, заказу.
Герцена это несколько конфузило, и, бывая в магазине Трюбнера, он старался держаться спиной к этому прижизненному памятнику, чтобы не подумали, что он любуется собственным изображением. Все же нет-нет да искоса поглядывал на него.
Однажды он не выдержал и сказал:
– Послушайте, Трюбнер, если вы не уберете мой бюст, то я закажу ваш бюст и поставлю его на Трафальгарской площади.
Трюбнер засмеялся. А Герцен шепнул рядом стоявшему Огареву:
– Кажется, он ничего не имеет против…
Впрочем, вскоре Герцен примирился е этой мовументальной формой уважения к себе (вполне, кстати, искреннего) и даже заказал скульптору две миниатюрных бронзовых копии своего бюста, одну из которых он обещал подарить семейству Рейхель.
«Колокол» – расцвет
20 мая. Впервые читал у исправника заграничную русскую газету «Колокол» господина Искандера. Речь бойкая и весьма штилистическая, но по непривычке к смелости – дико.
Лесков
Первоначальное опасение Герцена не оправдалось. Kaк и предсказывал Огарев, в «Колокол» стали во множестве всякими путями приходить письма из России. В большинстве своем они сообщали о всевозможных злоупотреблениях царской власти и ее чиновников. Видно, здорово накипело на сердце у России, невмоготу ей стало больше молчать, и когда приотворился клапан, хоть и не у себя дома, хоть на чужбине, хлынул туда поток жалоб и обид народных.
Были письма и другого направления, не то чтобы враждебные, а, скорее, продиктованные наивным желанием, что ли, перевоспитать способного, но излишне резвого шалуна и ввести его в рамки благопристойности и хорошего тона. Жена посредственного поэта Федора Глинки, и сама грешившая стихами в религиозно-мистическом духе, сильно отдававшем ханжеством, прислала Герцену письмо, где между комплиментами втиснула такое замечание:
«Вообще я вам скажу, что ваш язык в иных местах опускается очень низко, до неприличия в хорошем обществе».
Были в этом потоке писем и такие слезницы, которые Герцен называл «балласт писем», беспредметные, несущественные или возникшие из своеобразного оппозиционного фанфаронства. Сам Герцен расшифровывал это понятие «балласт писем» так:
«Всякий писал что попало, чтобы сорвать сердце, другой, чтобы себя уверить, что он опасный человек…»
Популярнейшими отделами «Колокола» стали, как того и ожидал Герцен, «Смесь» и «Правда ли?». Те, до кого достигал «Колокол», принимались читать, разумеется таясь от излишне любознательных свидетелей, прежде всего «Смесь» и «Правда ли?». Вот типичная заметка из этих отделов:
«Правда ли, что академик Бассин бьет учеников Академии художеств? И правда ли (если это правда), что ученики его еще не поколотили?»
О популярности в России в эти годы «Колокола» говорит хотя бы сатирический рисунок в журнале «Искра», как-то прозеванный цензурой: полицейский чин обращается к обывателю в кафтане (отнюдь не интеллигенту):
– Говори правду, есть у тебя колокол?
– Есть, батюшка, только один край выбит…
– А-а-а, борода, так ты колокол держишь в доме, а не хочешь ли в часть?!
Евгений Иванович Рагозин, экономист и сотрудник петербургской «Неделя», был совсем молодым человеком, когда к нему в руки попал «Колокол».
Впоследствии, будучи в Женеве, он попытался встретиться с Герценом. Но того «охота к перемене мест», особенно обуявшая его в последние годы жизни, занесла в Брюссель. А Огарев лежал в очередном припадке эпилепсии.
Однако через некоторое время Рагозину посчастливилось и он настиг Герцена в Париже. Рагозин пришел вместе с писателем Боборыкиным, новым знакомым Герцена. Вскоре тот стал называть его с ласковой фамильярностью «Боби» и сказал, что ему нравятся его живость и ум – аттестация в устах Герцена немалая.
Рагозин в присутствии Герцена так робел, что почти весь вечер молчал и только восхищенно смотрел на него.
Тут дело не только в личном обаянии Герцена.
Исток этого восхищения – «Колокол».
По застенчивости своей Рагозин не сказал этого самому Герцену. Но сыну его, Саше, признавался, что принадлежит «к тому поколению, которое обязано своим развитием Герцену».
– Я кончал курс, – говорил он, – когда раздался первый звон «Колокола» из Лондона и когда я впервые услышал свободную речь независимого человека. Вам незнакомо царство рабства, вы не знаете, до какой степени невозможность свободно выражать свои мысли развращает язык народа и приучает его к формам рабской речи, которые, в свою очередь, производят новое давление на мысль, а потому вам, может быть, покажется странным, что я был поражен языком Герцена, я заучивал целые фразы из «Колокола» и прислушивался к этой новой для меня мелодии звуков…
У «Колокола» была еще одна сторона деятельности. Иные номера его, как и многие другие издания Вольной русской типографии, выпускались параллельно и на французском языке, ибо у литературной деятельности Герцена были две ипостаси: одна, обращенная к России, главным образом обличительная, отчасти и теоретическая, и другая, обращенная к Европе, образовательная, то есть знакомящая Европу с этой огромной таинственной деспотией, раскинувшейся на просторах двух материков.
«Зачем он мешает спокойно жить!..» – так можно сформулировать смятение, которое возникало в сановной верхушке России при появлении очередного номера «Колокола». Раскрывали его и, конечно, таясь от окружающих, читали с опасливым ожиданием. «Перед обличениями Герцена, – писал Чичерин в своем „Путешествии за границу“, – трепетали самые высокопоставленные лица».
Немало ударов пришлось по Ивану Петровичу Липранди, числившемуся по министерству внутренних дел в звании чиновника по особым поручениям. В свое время он рыскал среди декабристов, притворяясь одним из них, и после расправы с ними получил чин полковника. Провокации и доносы были методом его сыскной работы. Он выследил петрашевцев, в связи с чем «Колокол» добавочно наградил его прозвищем «трюфельной ищейки».
Поистине ни с чем не сравнима была способность Ивана Петровича находить крамолу даже в робкой подцензурной русской печати. Эта страсть приняла у него характер мании. Даже Библию и Евангелие он предложил выпускать с солидными купюрами. Поэт сыска, энтузиаст провокаций, он сочинил проект некой «академии шпионажа». Она начиналась еще в школе, где педагоги должны были поощрять мальчиков, замеченных в склонности к доносительству на товарищей, в дальнейшем облегчать им поступление в университет, где они могли бы следить за революционно настроенными студентами и образовать из этих доносчиков особый тайный полицейский корпус.
А «Колокол» продолжал будоражить своим звоном всю грамотную Россию, и встревоженная власть бросилась затыкать возможные каналы его проникновения.
Из Петербурга в разные концы Европы полетели дипломатические ноты. Герцен не оставил это без ответа по свойственному его натуре борца рефлексу: на удар отвечать ударом.
«В Берлине, на почте и во всех магазинах, официально наложен арест на „Колокол“, – писал он приятельнице своей Мальвиде Мейзенбуг, – полиция также отдала приказ, чтобы мои книги не выставлялись на окнах… я пишу маленький ответ прусскому королю».
И вскоре ответ – «Лакеи и немцы не допускают» – появился в «Колоколе» в самом язвительном его отделе «Смесь». Он был действительно небольшой, но каждое слово его было насыщено горечью, сарказмом и особенным герценовским благородным негодованием:
«Указом 29 января запрещены в Саксонии „Колокол“, „Полярная звезда“ и „Голоса из России“. В Пруссии давно уже учрежден цензурный кордон против нас… Все это делается внешними и внутренними немцами, сговорившимися с дворовыми генералами, крепостными министрами и вообще с людьми, на которых шапка горит… С рукою на сердце присягаем мы перед лицом России – продолжать работу нашу до последнего биения пульса… Нас остановить можно только уничтожением цензуры в России, а вовсе не введением русской цензуры в немецких краях».
Запрещали, изымали, конфисковали «Колокол» в Неаполе, в Париже, во Франкфурте, в Риме. Волна преследований докатилась и до Ватикана. «Святой отец, – писал „Колокол“ в заметке „Бешенство цензуры“, – благословил запрещение всех русских книг, печатаемых в Лондоне, и, разумеется, „Колокола“».
Стало быть, католики теперь читали «Колокол», таясь не только от доносчиков, но и от самого господа бога. Но ведь он – всеведущий. Да, для всех, только не для русской полиции. Уж на что Ветхий и Новый заветы – боговдохновенные книги, – и на них положил свою жандармскую лапу Липранди.
«Прошу не забывать, что я только типограф…» Не правда ли, фраза, странная для Герцена. Но именно она присутствует в том новом типе сборников, которые Вольная русская типография стала выпускать с некоторого времени, а чтобы быть более точным – с июля пятьдесят шестого года. Это «Голоса из России».
Однако эта фраза на слове «типограф» не обрывается. И Герцен не был бы Герценом, если бы не продолжал: «…типограф, готовый печатать все полезное нашей, общей цели».
Но так ли уж была полезна для пропаганды взглядов Герцена статья «Письмо к издателю», появившаяся в «Голосах из России»? И хотя Герцен в кратком своем предисловии отзывается, соблюдая вежливость хозяина, о «Письме», что оно «умное и дельное», но тут же добавляет: «Хотя я и не согласен с ним» – и далее уличает его в грубостях и несообразностях, снисходительно объясняемых, по выражению Герцена, непривычкой «говорить без цензорского надзора». А впоследствии иронически отозвался о патриотически-елейном тоне этой и некоторых других статей, что они написаны «молоком и медом».
Поначалу считалось, что «Письмо к издателю» принадлежит перу молодого московского либерала профессора Бориса Николаевича Чичерина. Однако сам Чичерин признавался, что другой московский либерал, Константин Дмитриевич Кавелин, когдатошннй друг Герцена, к этой статье «приделал начало, так что письмо вышло писанное двумя руками».
Чичерин, который моложе Кавелина на десяток лет, сокрушался в одном из писем к нему:
«…У нас выражения умеренности всегда принимают за подлость».
По поводу этой философии умеренности Герцен выразился в связи со сборниками «Голоса из России»:
«Статьи русских печатаю, а плохи (т. е. часть их очень подло написана)».
Это, пожалуй, именно о той «умеренности», которую, как плакался Чичерин в жилетку Кавелина, принимают за подлость.
Что касается Константина Дмитриевича Кавелина, то это типичный перепуганный либерал. Таким он и выведен в романе Чернышевского «Пролог пролога» под именем Рязанцева – игрушкой в руках реакционеров. Что из того, что Кавелин искренен и бескорыстен? Его прямодушие прямым путем ведет его в стан черной реакции. Он пришиблен страхом перед возможной даже не революцией, а конституцией. Об этом, в сущности, брошюра Кавелина: «Дворянство и освобождение крестьянства». Он признавался Герцену:
«Игра в конституцию меня пугает так, что я ни об чем другом и думать не могу. Разбесят дворяне мужиков… Дурачье не понимает, что ходит на угольях, которых не нужно расшевеливать, чтоб не вспыхнули и не произвели взрыва».
Вот здесь-то отчетливо и пролег водораздел между старыми друзьями.
Ярость и горечь мешались в сознании Герцена, когда до него дошло это признание взбесившегося от страха человека:
«Прочитав твою брошюру, – отвечал он Кавелину, – у меня опустились руки. Грановский в гробу, Кетчер, Корш в Чичерине, а Чичерин в твоей брошюре. И это писал Кавелин, которого мы так любили…»
Нелегко дались Герцену эти строки. Он с трудом разрывал с друзьями. Нелегко ему было кинуть в глаза Кавелину, что его брошюра – «тощий, стертый и бледный памфлет…». Он требовал, чтобы Кавелин отрекся от него. Сознавал ли он, что это тому не под силу? Вероятно, да. Но ему хотелось верить в чудо, почти евангельское – очищение грешника.
Чуда не случилось. Кавелин стал добиваться свидания с Герценом. По-видимому, он рассчитывал, что сила и обаяние старой дружбы превозмогут противоречия между ними.
Он писал ему из Остенде (из Москвы, конечно, не посмел бы):
«Двенадцать лет мы с тобой не виделись, Герцен, а ты с Белинским и Грановским играли самую большую роль в моей жизни… Теперь ты один у меня остался, и всю любовь, к какой я только способен, я сосредоточил на тебе… Что к этой любви примешивается и благоговение, – в этом нет сомнения. Я не могу любить тебя, как совершенно равного, потому, что преклоняюсь пред тобой и вижу в тебе великого человека».
Но ни это слишком красноречивое признание в любви, аи довольно приторная лесть не действовали на Герцена.
А Кавелин продолжал засыпать его мольбами о личном свидании:
«…Каждый раз, когда об тебе вспоминаю, чувствую, что люблю тебя… Я связан с тобою тою связью, которая не прерывается, даже когда мнения расходятся…»
Герцен наотрез отказался видеть его, а о черносотенной брошюре его отозвался кратко, вспомнив Великую французскую революцию:
«…В 93 году тебе за это отрубили бы голову… я не нашел бы это несправедливым…»
Страшные слова. Беспощадные. Но они были сказаны. Более того, начертаны в письме. То есть врублены в историю. Непохоже на Герцена? Как сказать… Ведь один эпизод из Великой французской революции никогда не покидали его памяти: он не раз вспоминал, и притом во всеуслышание, что Робеспьер послал на эшафот Камилла Демулена, своего личного друга, но политического врага. Герцен с содроганием восхищался твердостью Робеспьера.
В дальнейшем Герцен всегда выступал против «экс-профессора, когда-то простодушного, а потом озлобленного, видя, что здоровая молодежь не может сочувствовать его золотушной мысли».
В чем же возможная польза от этого «Письма к издателю» двух идеологов дворянского умеренного либерализма, не только решительно не совпадающих, но прямо противоположных его революционно-демократическим убеждениям?