Текст книги "Ударивший в колокол"
Автор книги: Лев Славин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц)
Герцен отверг это предложение:
«Европейский комитет мне был не по душе. Мне казалось, что в основе его не было ни глубокой мысли, ни единства, ни даже необходимости».
Герцен, конечно, не подозревал, что он совпадает в этом мнении с Карлом Марксом, который подверг новую затею Маццини резкой критике. Маркс считал, что под прикрытием лозунгов о всеобщей свободе, равенстве и братстве программа комитета на деле призывает к забвению классовых противоречий во имя «интересов одной партии – буржуазной».
Герцену была ясна узость идеалов Маццини и Гарибальди. Но он глубоко уважал их за чистоту и цельность натуры. Вероятно, благодаря именно этим качествам промахи Джузеппе Гарибальди получили неожиданно мягкую оценку со стороны Маркса и Энгельса, обычно беспощадных ко всем другим в критике политических ошибок.
У Герцена был неписаный перечень достопримечательностей, с которыми надлежит ознакомиться, когда попадаешь в Европу. В этом списке наряду с Лувром, Кельнским собором, парижской толпой, английским парламентом был и Прудон. Да! Пьер Жозеф Прудон, работой которого «Что такое собственность?» Герцен восхищался еще в России.
Он познакомился с Прудоном у Бакунина, который тогда жил в Париже на тихой улице Бургонь в квартире своего поклонника композитора Адольфа Рейхеля.
Коренастый, с широкими сутулыми плечами, с большим высоколобым лицом, обрамленным, как шейным платком, шкиперской бородой, Прудон вначале показался Герцену хмурым благодаря сдвинутым словно в гневе косматым бровям. Впрочем, взгляд у него был прямой и смелый.
Герцен рассматривал автора знаменитого изречения – «Собственность – это кража» – с таким интересом, что Прудон не мог скрыть своего удивления. Тогда Герцен, смеясь, признался, что Прудон значится в его списке европейских достопримечательностей.
Прудон тоже рассмеялся и уверял Герцена, что он «не памятник и не привидение».
– Чтобы удостовериться, можете пощупать меня руками.
Смех разбил ледок первых минут знакомства, и между ними сразу установилось дружеское общение. Сын крестьянина, потом типографский рабочий, самоучка Прудон соединял в себе тонкость мыслителя с грубоватостью «упрямого безансонского мужика», так назвал его как-то в минуту досады Герцен.
Едкий стиль Прудона, его задиристые парадоксы восхищали некоторых русских туристов, игравших в вольномыслие. Павел Васильевич Анненков пришел в восторг от последней книжной новинки – «Философии нищеты» Прудона и излил свои восторги в письме к Марксу, который тоже наличествовал в иконостасе Анненкова. Ну как же, и Прудон в моде, и Маркс в моде, и между ними он, Анненков, щеголяющий своим передовым направлением.
Увы, ответ Маркса холодным ушатом пролился на восторженную голову Павла Васильевича.
«Признаюсь откровенно, – писал Маркс, – что я нахожу в общем книгу плохой, очень плохой… Г-н Прудон дает ложную критику политической экономии… Он не подвергает критике социалистическую сентиментальность… славословит мелкую буржуазию…»
Несколько позже Маркс писал о Прудоне в своей «Нищете философии»:
«Он хочет парить над буржуа и пролетариями, как муж науки, но оказывается лишь мелким буржуа, постоянно колеблющимся между капиталом и трудом, между политической экономией и коммунизмом».
Еще когда Герцен был в Швейцарии, его судьбой заглазно распоряжалась не только французская полиция, но и французские революционеры. Два эмигранта, поляк Хоецкий и друг юности Герцена Сазонов, уверили Прудона, что Герцен даст ему деньги на издание демократической газеты. Деньги немалые – двадцать четыре тысячи франков на внесение залога в казну. Полетели письма из Парижа в Женеву к Герцену. К письму Хоецкого Прудон сделал приписку: «Задача… в том, чтобы разъяснить самой буржуазии ее настоящие интересы». Как характерна для догматического мышления эта уверенность, что, если буржуазии открыть глаза на нее самое, она послушно перестанет быть буржуазией!
Сазонов со своей стороны в письме к Герцену уверял его, что газета Прудона принесет ему, Герцену, барыши. Это нелепое письмо выдает не только барское отсутствие практичности в Сазонове, но и то, как мало он понимал своего великого друга, если считал, что тот гонится за барышами! Нажива и Герцен – что может быть более взаимоисключающее!
И если Герцен дал Прудону эти деньги, то им руководила надежда, что он сможет в этом органе публично выражать свои убеждения. Дал, между прочим, легко, со своим обычным изяществом. Гильмен, ведавший материальными делами газеты, говорил, что никогда не видел человека, который бы давал деньги с таким великодушием и добротой: «Можно было подумать, что услугу оказываем мы». Между тем у Герцена и денег таких не было, он их занял.
Герцен в письме к Прудону не скрыл от него, что деньги эти «сам взял взаймы по 5 %…». При этом излагал условия своего участия в газете:
«Мы… приобретаем право располагать уголком в вашей газете – чтобы превратить ее в орган европейского революционного движения… Без такого влияния на эту часть газеты наше сотрудничество свелось бы к чрезвычайно жалкой роли вкладчика капитала, а это – скажу вам откровенно – не слишком-то мне улыбается…»
Прудон принял условия Герцена – руководство иностранной частью газеты (через Сазонова), «бесконтрольное право публиковать свои статьи по любым вопросам».
Герцен действительно поместил в «La Voix du Peuple» («Голос народа») – так стала называться газета Прудона – несколько этюдов, вошедших впоследствии в «С того берега».
Прудон считал, что Герцен пишет с «варварским задором». Варварским – не потому, что Герцен – русский, то есть скиф, а потому, далее прибавляет Прудон, что к этому варварскому задору «вас приучила немецкая философия» Знание России было у Прудона на уровне развесистой клюквы. Так, например, он видел «тайные корни», русского самодержавия «в самом сердце русского народа». Неосведомленность в русской действительности и фантастические представления о национальной психологии русского народа заставляли Прудона предполагать, что черта покорности этого народа проистекает из какой-то мистической любви к царю-батюшке.
Чем дальше, тем «La Voix du Peuple» все больше вызывал у Герцена чувство неудовлетворения. Влиять на европейское революционное движение – это скорее цель Бакунина Герцену же близки судьбы России. На них он хотел бы влиять. Но он еще не пришел к четкой идее создания Вольной русской типографии. А тем более – организации тех каналов, по которым свободное русское слово могло бы проникать в Россию, – а иначе к чему оно? Только для самоуслаждения или для питания падких на сенсацию европейских журналистов…
«La Voix du Peuple» существовал недолго, около восьми месяцев. Сазонов вскоре из него ушел, не поладив с Прудоном. Никакого влияния на европейское революционное движение не получилось. К тому же газету заели непрерывные штрафы. Вскоре ее и вовсе запретили. От залога, внесенного Герценом, ничего не осталось.
В сущности, социализм Прудона с сильным запашком анархизма никогда не удовлетворял Герцена. Он однажды заметил:
– Прудон не настолько раскрыл дверь в социализм, чтобы можно было туда пройти…
При всем первоначальном уважении к Прудону Герцен никогда не стоял перед ним коленопреклоненным в молитвенном экстазе и всегда ценил в его учении больше метод, чем сущность.
– Чтение Прудона, – сказал он, – как чтение Гегеля, дает особый прием, оттачивает оружие, дает не результаты, а средства.
Именно в этом смысле Герцен приравнивал «Философию нищеты» Прудона к «Феноменологии» Гегеля.
Некоторое время Герцен, ценя способности Прудона и его прямую натуру, предпочитал закрывать глаза на «темные стороны этого огромного таланта». Но с годами разочарование стало все сильнее овладевать Герценом. Он начал примечать в облике Прудона перемены, которые ему казались гибельными. «Упрямый безансонский мужик» явно терял свое революционное упорство, изменял самому себе. Уже в 1848 году Герцен писал Марии Каспаровне Рейхель:
«Читаю теперь 3-й том Прудона… И вот над ним тоже свершился рок… Человек, который смог написать целый том (в 200 с лишним страниц) римско-католической клеветы против женщины – не свободный человек…»
А еще через несколько дней:
«Давно мне не было так невыразимо больно, как при чтении книги Прудона».
Чем больше Герцен вникал в новую книгу Прудона «О справедливости в церкви и революции», тем больше он видел, что этот человек, некогда такой сильный, ныне надломлен.
Покаянное открытое письмо Прудона префекту парижской полиции Карлье, напечатанное в «La Voix du Peuple» с отречением от политики и антиправительственной деятельности, вызвало горестное замечание Герцена: «Нет, цельных натур больше не существует… Все простужены из-за холода…»
Болезненно поразило Герцена отношение Прудона к восстанию в Польше. «Прудон, – заявил Герцен, – с ужасным бесчеловечьем упрекал Польшу, что „она не хочет умирать“».
Из Герцена выветрились последние остатки былого уважения к Прудону. Теперь он выражается о нем так: «…народы решительно не хотят… почтенного убожества по Прудону…»
Сходную реакцию вызвало это и у Маркса, заметившего, что Прудон в своем сочинении «Мир и война» «обнаруживает в честь царя цинизм, достойный кретина».
Надгробное слово Герцена о Прудоне тоже, в сущности, отмечало только силу его метода, напоминало, что он был силен не в созидательном утверждении, а в отрицательной критике:
«Может, он и думал, что умел лечить, но сила его была не в лечении, а в рассечении трупов».
Под бормотание колес…
Всюду встречи безотрадные,
Ищешь, суетный, людей,
А встречаешь трупы хладные
Иль бессмысленных детей.
Рылеев
Осколок Великой французской революции застрял в излюбленном ею слове «декрет». Но то, что было когда-то взрывом революционной бури, опрокидывало старый порядок, ныне, в середине XIX века, выродилось в казенный окрик из полицейской части. Декретами теперь называются распоряжения нового префекта парижской полиции Пьера Карлье, сменившего Ребильо. Он некоторым образом тоже мог считаться и агентом русской полиции, поскольку ревностно выполнял прямые поручения III отделения – в отношении эмигрантов, конечно, В праздничные дни он нацеплял на грудь русский орден, пожалованный ему Николаем. Он являлся в некотором роде новатором: он изобрел, как отметил это Герцен, «ремни с кистенями, чтобы разгонять народ». Карлье делал свое мрачное дело с садическим наслаждением, являясь, так сказать, и полицейским идеологом, автором программы борьбы с «возмутителями народа». Его обессмертил Маркс, назвав «грязной и пошлой карикатурой на Фуше…».
Одного из его декретов удостоился Герцен: весной пятидесятого года Карлье издал декрет о немедленной высылке Герцена уже не из Парижа, а из пределов Франции с запрещением возвращаться туда под страхом тюремного заключения. Итак, после России – Франция.
В том же году петербургский уголовный суд постановил по личному приказу Николая I:
«Согласно высочайшего его величества повеления и руководствуясь статьей 355 Уложения о наказаниях уголовных и исправительных, подсудимого Герцена, лишив всех прав состояния, признать за вечного изгнанника из пределов Российского государства».
В этом образце казенного красноречия по меньшей мере две неточности. Во-первых, Герцен не был подсудимым, ибо расправа с ним была бессудной и заочной. Во-вторых, Герцен не был уголовным. Но понятия «политический» не существовало в Российском государстве.
Поистине полицейская ретивость странствует по миру без виз. Через всю Европу с Востока на Запад от Леонтия Дубельта к Пьеру Карлье летели доносы на «вечного изгнанника». У Дубельта была зоологическая ненависть к Герцену. Как все перебежчики, он отличался особенным полицейским усердием. Во время расправы с декабристами Дубельт, этот, как его называли когда-то «крикун-либерал Южной армии», мгновенно переметнулся из либералов в реакционеры, смекнув, что несравненно безопаснее, да и выгоднее самому вешать, чем быть повешенным. Допрашивая Селиванова, заподозренного в сношениях с эмигрантами, Дубельт сказал о Герцене, нисколько не скрывая своей злобы:
– У меня три тысячи десятин жалованного леса, и я не знаю такого гадкого дерева, на котором бы я его не повесил!
Сейчас в Париже Герцен хлопотал не об отмене – это безнадежно, – но хотя бы о небольшой отсрочке его изгнания из Франции.
Карлье, человек аккуратный, завел на Герцена досье. Герцен увидел его в префектуре, куда он пришел добиваться отсрочки, и не удержался от скорбной улыбки при взгляде на этот, как он выразился, «второй том романа, первую часть которого я видел когда-то в руках Дубельта».
К этому моменту жизнь в Париже стала для Герцена удручающе тягостной. «Последние два месяца, проведенные в Париже, – сумрачно вспоминал он, – были невыносимы. Я был буквально gardé à vue[16]16
Под явным надзором (фр.).
[Закрыть]. Письма приходили нагло подпечатанные и днем позже. Куда бы я ни шел, издали следовала за мной какая-нибудь гнусная фигура, передавая меня на углу глазом другому». Он ждал, удастся ли его поверенному, банкиру Джемсу Ротшильду, вырвать из России его деньги.
Герцен борется с тяжелым настроением, все более овладевавшим им. Он повторяет полюбившееся ему изречение древних: «Trisiia est animi imperfectio»[17]17
Грусть – несовершенство души (лат.).
[Закрыть]. Необъяснимые предчувствия томят его. Он воспринимает окружающее как канун беды. Он пишет Гервегу из Парижа:
«Я мечусь, как затравленный дикий зверь, на каждом шагу наталкиваясь на препятствия… Боязнь, беспокойство, судорожное ожидание – и затем прострация, апатия. Это, пожалуй, одно из самых мрачных времен, какие мне пришлось пережить».
Лето было томительно жаркое. Даже ночь не приносила прохлады. Решительно не спится. Устав бороться с бессонницей, Герцен постучался в комнату к Эрнсту Гаугу, гарибальдийскому генералу, рубаке, мечтателю и щеголю. Герцен в ту пору любил его, быть может, больше всех своих зарубежных друзей. Они понимали друг друга с полуслова. Но им и молчалось вместе хорошо.
Гауг тоже не спал. Он взял трость, подаренную ему Герценом, и оделся, как всегда тщательно, словно они шли на бал, а не в безлюдные ночные улицы, – серый фрак, светло-голубой жилет с цветами и мушками и повязал поверх жабо темно-синий галстук с львиными головками.
Они окунулись в пустынные улицы ночного Парижа. В молчании пересекли площадь Согласия. Вдруг возле собора Святой Магдалины Герцен заговорил. То, что он сказал, было неожиданно:
– Вы знаете, я всю свою жизнь, в сущности, любил одну женщину: Натали. Только она сыграла роль в моей жизни, и роль эта огромна, и я ее люблю так, как в первый день. Она – мое блаженство, мое небо…
Герцен в ту пору много работал. Пожалуй, слова «в ту пору» могут показаться неуместными; он всегда много работал. Но, по собственному признанию, годы 1848–1849 были для него особенно плодотворными. Это была его болдинская осень, растянувшаяся на два года. Кроме «Писем из Франции и Италии» он создает гениальное «С того берега». Отдельные главы его писались на протяжении всех этих двух лет: «Vixertmt!»[18]18
«Отжили!» (лат.). Слова Цицерона после казни участников заговора Катилины.
[Закрыть] – в конце сорок восьмого года, «Consolatio»[19]19
«Утешение» (лат.).
[Закрыть] – зимой сорок девятого. Глава «Перед грозой» проникла в Москву и там – наряду с другими подпольными изданиями: «Письмом Белинского к Гоголю» и пьесой Тургенева «Нахлебник» – шла широко по рукам в разных копиях, которые делал Кетчер.
Герцен называет «С того берега» – «моя логическая исповедь, история недуга, через который пробивалась оскорбленная мысль…». Далее он объясняет, что это «страницы заклинаний и обид». Он считал «С того берега» лучшим из всего, что он написал. Правда, тогда еще не было «Былого и дум».
«Эпилог 49» – заключительная глава этого произведения – подобен финалу трагедии. Какой мрачной силой отчаяния, какой горькой страстностью обдают нас эти слова – нет, не слова – вопли этого герценовского Экклезиаста: «Я краснею за наше поколение, мы какие-то бездушные риторы, у нас кровь холодна, а горячи одни чернилы… Мы размышляем там, где надобно разить, обдумываем там, где надобно увлечься, мы отвратительно благоразумны… Мы все переносим, мы занимаемся одним общим, идеей, человечеством…»
Вызывало споры это многозначное название: «С того берега». Как его понимать? Сам Герцен не всегда держался одного толкования. «„С того берега“ означает только – за рубежом революции, больше ничего», – писал он в одном письме. Но в обращении к сыну, предпосланном этому произведению, Герцен иначе осмысляет название: «…не останься на этом берегу. Лучше с революцией погибнуть, нежели спастись в богадельне реакции».
В те дни в Париже тоска по России иногда овладевала со щемящей силой – просто по ее лицу, материнским чертам, Москве-реке, Соколовским перелескам. Он шел тогда в парк Монморанси, там в глубине одна рощица удивительно напоминала ему подмосковный лес.
– Не знаю отчего, – признавался он, – но… идешь и думаешь… вот сейчас пахнет дымком от овинов, вот сейчас откроется село… с другой стороны, должно быть, господская усадьба, дорога туда пошире и идет просекой; и верите ли? Мне становилось грустно, что через несколько минут выходишь на открытое место и видишь вместо Звенигорода – Париж…
Вернувшись домой, не насыщенный этим суррогатом родины, он писал в той же главе «Consolatio» в диалоге двух воображаемых спорщиков:
– «…спокойного уголка в тепле и тишине вы не найдете теперь во всей Европе.
– Я поеду в Америку.
– Там очень скучно.
– Это правда…»
Ну, а в Россию? Ведь где бы ни скитался за рубежом Герцен, в каком уголке Европы ни кидал он якорь и порой на годы, он только снимал дом, но не покупал его. Не свивал, стало быть, гнезда навечно. Значит, надежда на возвращение в Россию не покидала его? Да! Но он ставил условие. Он пишет в главе «Прощайте!», на одной из страниц все того же всеобъемлющего и пронзительного произведения «С того берега»:
«…Я не хочу возвратиться… я подожду до тех пор, пока усталая власть, ослабленная безуспешными усилиями и возбужденным противудействием, не признает чего-нибудь достойным уважения в русском человеке!»
Кафе «Комартэн» на улице того же названия или кафе «Тортони» на Итальянском бульваре, где у Сазонова был свой постоянный столик, театры, иногда балы-маскарады в «Онера» или в «Комеди Франсез» – вот куда, порой утомленный работой, заглядывал Герцен обычно с женой. Правда, в последние дни Натали неохотно покидала дом. Дети, друзья, среди них главным образом Гервеги, стали ее миром.
Все же Герцену удалось однажды ноябрьским вечером увлечь ее с собой на премьеру в театр «Водевиль». Это была модная новинка сезона. Публика валила валом. Одно название чего стоило: «Собственность – это кража»! И дальше: «Социалистический фарс в 3 актах и 7 картинах».
– Позволь! – удивилась Натали. – Ведь это знаменитое изречение Прудона из совершенно серьезного произведения – философского, политического. При чем тут фарс?
Они пробирались сквозь толпу, заполнившую проход в театр. Герцен по дороге объяснял Натали:
– Страсть к шутке, к веселости, к каламбуру составляет один из существенных и прекрасных элементов французского характера. Ей соответствует на сцене фарс, который есть народное произведение французов.
Оказалось, что один из героев фарса – сам Прудон. Под сплошной хохот публики он торжественно отменяет название «Биржевые маклеры», заявляя: «Отныне они будут называться: „Биржевые посредники“».
Натали была шокирована.
– Это издевка над социализмом! – заявила она после спектакля.
– Нисколько! – ответил Герцен, хохотавший во время представления как дитя. – Здесь подмечены комичные стороны французского догматизма. Ты заметила, что французы всякий раз начинают все сначала. С серьезным видом они начинают рассуждать, является ли свобода печати нерушимым правом? Или: должно ли быть обеспечено право собраний? Это же азбучные вопросы. В Англии они невозможны со времен Кромвеля, в Америке – со времен Вашингтона.
– Но этот фарс – оскорбление Прудона, – не сдавалась Натали.
– У Прудона есть темные стороны, – отвечал Герцен уже серьезно, – но он огромный талант, и ради его достоинств я готов простить ему поношение Руссо и даже его странный призыв: «Примирение – эта революция».
– Примирение с кем?
– Буржуазии с пролетариатом. Я рассматриваю это как измельчание Прудона.
Прогулки по Парижу иногда совершались в мужской компании. В таком случае спутниками Герцена бывали Сазонов и Гервег. Иногда – один Гервег. Этот готов был развлекаться каждый вечер – ему были чужды ночные бдения за письменным столом. Кроме того, ни сантима в кармане, обанкротившийся тесть сократил до минимума ежемесячные подачки, и Гервеги все больше переходили на содержание Герцена.
От назойливых порой зазываний Гервега приходилось Герцену отделываться записками, пока еще добродушно-шутливыми по тону, но категоричными по существу, вроде такой:
«Нет, Гервег, это невозможно, человеческие силы имеют предел, и у меня их больше не осталось… все вместе взятое не позволяет мне добраться даже в экипаже до собора Богоматери…»
Однажды втроем – с Сазоновым и Гервегом – они забрались в клуб «Легион Везувианок».
Деятелями этого клуба были только женщины. Имя знаменитого вулкана они присвоили своему клубу как символ потрясения основ благопристойной буржуазной морали.
Когда друзья вошли под своды, потемневшие от табачного дыма, раздались возгласы:
– Какой красавчик пришел!
Гервег действительно был красив. Это, собственно, и был его основной капитал. Темные шелковистые кудри, красиво подернутые легкой сединой при молодом лице. Шелковистая же бородка, не скрывавшая мягких очертаний подбородка. Тонкий нос с маленькой горбинкой. Изящный овал узкого лица. Лицо матово-смуглое, с бронзовым оттенком – его можно было принять за аравийского принца. Глаза темно-карие, блестящие, вдруг вспыхивающие. Выражение лица отрешенно-милосердное. Строен, хорошо сложен, гибок. Голос – из бархатных, с ласкающими модуляциями. Кисти рук узкие, холеные. Вкрадчивая мягкость в манерах.
Когда Гервег показывался в обществе, взгляды женщин обращались на него с интересом, иных – с восхищением.
Одевался Гервег изысканно. Меринг пишет о нем в сожалительном тоне, что он «обратился в модного щеголя и франта». Гейне, который знал Гервега в молодости, писал:
Еще ты мускусом не пропах,
И не носил еще лорнетки,
Цепочки ты не имел золотой,
Жены и бархатной жилетки.
Придирчиво хороший вкус нашел бы, что Гервег слишком сладок, недостаточно мужествен, может быть даже кокетлив. «У него была какая-то полумужская изнеженность», – замечает мимоходом Герцен.
Наблюдательный Павел Васильевич Анненков характеризует Гервега как «изящную и вместе холодную, эгоистическую, сластолюбивую личность». Павел Васильевич был человек сдержанный, но надо было видеть, какие насмешливые искорки загорались в его глазах, когда Гервег подходил к зеркалу, плавным жестом оглаживал свои Шелковистые кудри, чуть побелевшие на висках, и говорил при этом:
– Я люблю свою седину.
Каким жеманным самодовольством звучал его голос эти минуты.
Натали писала подруге своей Наташе Тучковой:
«Эмма… я люблю ее, но в ней много ненужного, ее муж – широкая натура, с ним мне даже хорошо молчать, мысль не задевает за него, не спотыкается…»
Да, между ними не было идейных споров, проблемных разговоров, а просто бездумная дамская болтовня, в которой Гервег был испытанный дока. Отсюда возникало ощущение радостной легкости, немножко почему-то стыдной, словно недозволенной, «мысль не задевалась». Но когда молчит мысль, тогда поднимает голос чувство.
Быть может, это и было начало того трагического периода в жизни Герцена, который он впоследствии назвал «Кружение сердца».
А ведь весна пятидесятого года перед отъездом в Ниццу так хороша была в Париже! Так славно гулялось Герцену на Елисейских полях под платанами, они только начинали зеленеть и выпускать свои царственные, покуда по-младенчески крохотные листья в виде короны.
Жалко покидать Париж? Теперь уже нет. Герцен испытывал равное презрение к реакционерам, засевшим в правительстве, и к тем, кто, называя себя оппозиционерами, также торговали интересами народа.
Нет, этот отъезд в Ниццу не только вынужденный, не только насильственная высылка из Франции как нежелательного иностранца, но и добровольный.
Право же, Герцену вот сейчас, когда он, остановившись под платанами, раскуривает сигару, кажется, что он уже чувствует солоноватый поцелуй моря на губах.
Вот, стало быть, и середина марта, думалось ему, вот и перевал зловещего месяца во вторую половину. В каждом марте зарыта бомба. Она взорвалась и сейчас – устрашающее известие из России об аресте Огарева подтвердилось. К счастью, арест был недолгим…
Герцен, улыбаясь, мысленно набросал шутливую радостную записку Эмме Гервег, которую тоже высылали из Франции:
«Господин надворный советник Герцен (фон) имеет честь покорнейше уведомить милостивую государыню Эмму Гервег, что высокоценный паспорт ее счастливого супруга на поездку в Ниццу визирован… Иды марта».
Тут же его пронзило. Только вчера он раскрыл томик Гая Светония Транквилла «Жизнеописание двенадцати цезарей» – сам не зная почему, может быть, заразился латиноманией от этого непоседы Тургенева – и сразу наткнулся на этот недобрый разговор Юлия Цезаря с предсказателем Спуринной, который призывал его быть осторожным в эти средние дни марта (они назывались у римлян «иды»), предвещающие Цезарю беду. И когда Цезарь посмеялся над этим, сказав, что вот же иды марта пришли и не причинили никакого зла…
– Да, – сказал Спуринна, – пришли. Но не прошли…
Завязка
Георг Гервег плакал. Часто и охотно. Не стесняясь присутствием людей. Наоборот, ему в эти моменты нужна была публика. Смотря какая, конечно. В данном случае – Герцены. Причем поодиночке. Так он и проник в их сердца, лучше сказать вплыл туда на потоке слез.
1849 год был годом создания одной из наиболее глубоких вещей Герцена – «С того берега», годом социальных потрясений во Франции, годом краха баденского восстания в Германии, годом политического преследования Герцена за рубежом, годом рождения с помощью Герцена социалистической газеты Прудона «Голос народа». Но, кроме того, этот год – море слез Гервега.
Слезы – оружие слабых. Иногда – неодолимое. Что тут было притворством, что шло от сердца, трудно сказать. Быть может, выразительнее всего на этот вопрос ответил Диккенс.
Конечно, это чистая случайность, что прославленный роман его «Давид Копперфилд» появился в 1849–1850 годах, когда разыгралась трагедия в семье Герценов. Но, честное слово, можно подумать, что, создавая образ плаксы Урии Гипа, знаменитый романист имел перед собой моделью Георга Гервега.
Да, пустить слезу для Гервега не составляло никакого труда. Впадая в радостное волнение, он мгновенно доводил себя до слез. Так что же, действительно притворство? Скорее – приспособление к обстоятельствам. Душевная распущенность, гипертрофированная сентиментальность, а под всем этим расчет холодной натуры, не всегда сознательный, расчет инстинкта, безошибочно направленного на то, чтобы нравиться, обаять, извлекать наслаждение, а также и пользу.
«Гервег относился ко мне, – вспоминает Герцен, – как будто мы месяца не виделись… не отходил от меня ни на одну минуту, снова и снова повторял слова самой восторженной и страстной дружбы…»
Это было зимой сорок девятого года, когда Герцен с матерью приехал в Берн. Гервег провожал их. Гервег «проводил меня на почтовый двор, простился… утирая слезы…». Слезы Гервега! Кажется, они уже не действовали на Герцена.
Гервег играл в отчаяние, в несправедливость к нему судьбы, в трагедию одиночества, в безысходность. Он хотел, чтобы его жалели. Недаром в русском языке слова «жалеть» и «любить» иногда смыкаются по внутреннему смыслу. Да только ли в русском? Отелло у Шекспира говорит о Дездемоне: «She loved me for the dangers I had passed, and I loved her that she did pity them…»[21]21
Она меня за муки полюбила,
А я ее за состраданье к ним (англ.).
[Закрыть]
Стало быть, Дездемона испытывала к нему «pity», то есть жалость. Жалость, переливающуюся в любовь.
Гервег хотел, чтобы его любили. Оба: и Александр, и Натали. Конечно, по-разному: в первом случае он ломился в дружбу-покровительство, чуть ли не в усыновление (в одном из слезливых писем к Герцену он так и пишет: «Будь мне старшим братом, отцом…»), во втором – он с профессиональной уверенностью вел игру обольстителя.
Когда же он оставался наедине со своей женой, слезы сразу высыхали на лице красавчика. С Эммой он был резок. Здесь он был повелитель.
Натали жалела его. Она убеждала Герцена, что Гервег «большой ребенок», что он тоскует по «нежному вниманию».
Натали постепенно втягивалась в «нежное внимание» к этому романтическому реве. Ей казалось поначалу, что чувство, рождающееся у нее к Гервегу, – это действительно чувство матери, друга, сестры.
Быть может, первое время Натали отталкивала от себя это наваждение тяги к Гервегу, цеплялась за детей, за мужа, уверяла себя, что у нее не более чем сестринское чувство к Гервегу. При этом чувствовала себя безмерно счастливой, как-то по-новому, по-иному, возбужденно-счастливой.
«…Чувствую себя свежо, ярко и юно… – писала она в эти дни Наташе Тучковой, – …сидела долго-долго у открытого окна, когда я одна, я ничего не боюсь, я как-то дышала полнее и шире оттого, что ни милое, ни постылое прикосновение не мешало мне. Из этого не значит, что милая помеха не приятна никогда – совсем нет!»
Новое чувство начинает забирать Натали с такой неудержимостью, что она впадает в не совсем свойственный ей игривый тон – признак происходящих в ней перемен. Их голос иногда достигает силы крика.
«…Мне небо теперь кажется с овчинку, – пишет она более распахнуто Наташе, – все с овчинку, все темное, горькое, больное, все пустяки! все пустяки! Я счастлива, друзья, счастлива бесконечно…»
Время не стоит. Его движением вперед распоряжается воображение. Вспять – память. У Герцена могучая память. Она для него источник творческого наслаждения, когда она воссоздает в «Былом и думах» прошедшее так явственно, что оно светится, как настоящее. Но она же – память – мучит его неотвязными картинами перенесенных бед. Горе встает так же ослепительно, как и радость.
Переселению Герценов в Ниццу предшествовала, как известно, жизнь в Швейцарии. Ничто как будто не омрачало ее. И все же…
Вернемся несколько назад. Герцен выезжал в Париж в каком-то смутном состоянии. Натали оставалась покуда в Цюрихе. Герцену стало казаться, что что-то изменилось в ее духовном облике. Может быть, даже исказилось. Не слышится ли в ней эхо декламаций Гервега о том, что избранные натуры вольны жить в согласии со своими порывами?.. Кстати, он сейчас увидит Гервега. Он заедет по дороге к нему в Берн. У Гервега корректура немецкого перевода «С того берега». Но можно думать, что не одни литературные заботы влекли Герцена к нему.