Текст книги "Ударивший в колокол"
Автор книги: Лев Славин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
Герцену казалось, что слова эти приходят не от человека, сидящего рядом с ним, а из какого-то бесконечного далека, и сам Сазонов словно отодвинулся от него бесконечно далеко, уменьшился, теперь это какой-то шар с короткими отростками – не то руками, не то ластами. И он все говорил, говорил, и слова, одно ужаснее другого, доносились до Герцена как в бреду:
– …Гервег уверял, что ты утешишься, ты ведь человек передовых взглядов… ты обогнал мещанство…
Сазонов отлично видел, что Герцен потрясен, что он подсечен под корень. Может быть, Сазонов и добивался этого, может быть, он получал какое-то странное удовольствие от унижения своего старого друга, этого счастливца Герцена.
Собрав последние остатки мужества, Герцен сказал почти твердым голосом:
– Это клевета!
И не слушая уверений Сазонова, не прощаясь, пошел из-под полосатого полога кафе. Он шел, не замечая, что почти бежит, не разбирая пути. Ноги привели его в отель. Он не заметил и того, что уже ночь. Он бросился в кровать, не раздеваясь. Сон не приходил.
Он вскочил, выбежал на улицу. Забежал в первое попавшееся ночное кафе, потребовал вина, бумаги, сургуча и написал:
«28 июня 1851 года.
Женева. Кафе.
Что со мною и как, суди сама.
Он все рассказал Саз. Такие подробности, что я без дыхания только слушал. Он сказал, что „ему жаль меня, но что дело сделано, что ты упросила молчать, что ты через несколько месяцев, когда я буду покойнее, оставишь меня“.
Друг мой! Я не прибавлю ни слова. Саз. меня спросил, что это, будто ты больна. Я был мертвый, пока он говорил. Я требую от тебя ответа на последнее. Это все превзошло самые смелые мечты. Саз. решительно все знает…».
Герцен положил перо. В нем все теплилась надежда, что это все выдумка, грязная выдумка этого мерзавца. «Сазонов только рад покопаться в моем интимном, особенно если он может при этом ущемить меня…»
«Я требую правды… Сейчас отвечай…».
Он снова остановился. «А можно ли теперь ей верить? Ведь если это все правда, то она уже не прежняя Натали… А если прежняя, Наташа, моя Наташенька, то тогда мои слова ее оскорбят». Но умирающему не до этого. И более не колеблясь, он приписывает:
«Каждое слово я взвешу. Грудь ломится…»
Он вспомнил самое ужасное из сазоновских слов: «Гервег сказал, что между ним и Натали все договорено, что она сказала, что все развивается, как должно…»
И снова – к бумаге:
«…Еду я завтра в Фриб… Так глубоко я еще не падал. Письмо ко мне в ответ на это адресуй в Турин, до востребования…»
Он сунул письмо в конверт. Собрался запечатать, уже вынул свою печать с изображением рвущегося вверх пламени – символ его духа, – на нем отчеканенное: «Semper in motus»[40]40
Всегда в движении (лат.).
[Закрыть].
Вдруг на измученном лице его появилась улыбка, такая жалкая, что он перестал в эту минуту быть похожим на себя. Он вынул письмо из конверта, нетвердой рукой приписал:
«…Неужели это о тебе говорят?.. О боже, боже, как много мне страданий за мою любовь… Что же еще… Ответ, ответ в Турин!..»
Он набросал адрес… Какие кривые буквы…
Он удивился, что ему еще повинуется рука…
Мощь и немощь русской интеллигенции
Ренуар вполне серьезно объявлял, что «этот надоедливый Мишле просто скопировал папашу Дюма, сделав его скучным. Если заставляешь людей зевать, они принимают тебя всерьез».
Жан Ренуар
– Приходится признать, – сказал себе Герцен, – что в моей душевной организации есть существенный пробел. Я всегда гордился своим умением распознавать людей… По этому поводу можно было бы поспорить с Александром Ивановичем, но послушаем его дальше:
– …проникать в их сущность, конструировать их портреты почти мгновенно.
Здесь, конечно, Герцен не имел себе равных. Он запечатлевает окружающих с ван-дейковской силой. Вот только насчет «мгновенно» опять-таки можно бы усомниться. Все-таки Герцену надобен порядочный отступ во времени, чтобы отчеканить свои несравненные гравюры на стали, такие как… но не будем надолго прерывать его:
– …и вот два человека подряд обманывают меня. Сперва цюрихский мерзавец, кстати, предварительно вытянув из меня десять тысяч франков…
Пояснение: с некоторых пор даже в мыслях Герцен не называл Гервега по имени.
– …а потом старый дружок Николенька Сазонов, тоже не обошедший вниманием моих щедрот, которые обошлись мне на этот раз в шесть тысяч франков. Недаром они сошлись. Что ж, родственные натуры, оба развратники, оба завистники, оба творчески бесплодные…
Мысли эти вертелись в голове у Герцена, когда он мчался в Турин, пребывая в странном состоянии какой-то душевной невесомости. Быть может, оно происходило от запрета, который он положил себе: не вспоминать о третьем, самом близком человеке, обманувшем его. Над именем Натали он опустил глухую завесу…
По невозмутимому виду его никто не догадался бы о буре в его душе. Иногда только гримаска пренебрежения тенью пробегала по его лицу. Он отбрасывал книгу, которую держал в руках, не читая. Ему тошно было заниматься чем бы то ни было. И что бы он ни делал, куда бы искусственно ни направлял свои мысли, как ни ровен был его тон и спокойное обращение со случайными соседями, неотвязно думал он об этом окошечке в туринском почтамте: «До востребования».
Ему не пришлось ждать долго. «Судьба стремится мне навстречу!» Письмо от Натали перехватило его в пути. Он мял его, вертел в руках, прятал в карман, снова вынимал, перечитывал, хоть всего-то в нем было несколько слов. Но каких!
У него было счастливое лицо… Твердость руки изменила Натали. Она, видимо, была в предельно смятенном состоянии, когда писала это:
«…Знаю только, друг мой, что люблю тебя всею способностью любви во мне, что одна смерть может оторвать меня от тебя…»
Возможно, когда из груди ее вырвался этот вопль любви и отчаяния, все, содеянное ею, вдруг предстало перед нею со всей ослепительно беспощадной ясностью.
Один из немногих полунамеков, полупризнаний уже выскользнул из-под полога тайны в письме Натали к Маше Рейхель: «…но при всем бывала Фома Неверный, наконец, как он же, вложила персты…»
В чьи раны вложила она персты?
В тот день она записала в свой дневник:
«Можно ли меня уподобить бедному невежественному галилейскому рыбаку, по прозвищу „Близнец“?»
Она не удержалась от дрожи, написав это слово.
«…Который однажды усомнился в Учителе своем…»
Она положила перо. Ей вспомнилось вдруг одно слово Александра, тогда больно поразившее ее. Он делал приписку к ее письму к Маше, и он написал о ней, о Натали: «Да, она была не infaillible»[41]41
…infaillible – безгрешна (фр.).
[Закрыть]. Ему больно было написать это слово по-русски, слишком обнаженно, грубо, беспощадно…
Она вздохнула и снова взялась за перо:
«…В чьи же раны вложила я персты свои? Я точно вижу пред собой горькую усмешку на лице Учителя, когда он говорит Фоме Неверному: „Ты потому уверовал, что увидел Меня. Блаженны но видевшие и поверившие…“».
В Турине состоялось полное перемирие. Исчезла муть, разделявшая Александра и Натали. Они были счастливы, как молодожены. «Блаженны не видевшие и поверившие».
Вот теперь бы жить и жить!
Да не пришлось.
Весь «дотуринский» период, при всей мрачности душевного состояния Герцена, в нем, как всегда, не умирает страстный политический боец. Личные переживания нисколько не затемнили его нравственной и интеллектуальной сути, ни блеска его мышления, ни острого ответа на происходящее в мире.
Тягостные дни эти отмечены начавшейся дружбой с Жюлем Мишле. Герцен очаровывает знаменитого французского историка. Первыми томами его семнадцатитомной «Истории Франции» и особенно «Историей французской революции» зачитывалась еще в тридцатых и сороковых годах московская молодежь в интеллигентских кружках.
По творческому темпераменту Герцен и Мишле были в чем-то, пожалуй, родственны. Мишле был, в сущности, больше художник, чем ученый. В науке он оставался лириком. Его архивные изыскания заставляли ученых пожимать плечами. Мишле брал из архивов не то, чего требовала тема, а только то, что удовлетворяло его вкус.
Герцен относился к Мишле с большим пиететом. И тот, ученый с мировым именем, высоко ценил дружественное к себе отношение Герцена. Но все-таки я подозреваю, что Александр Иванович относился с несколько иронической опаской к пышному декламационному стилю Мишле. Его приподнятый велеречивый слог, конечно, не шел ни в какое сравнение с прицельной отточенностью и емкой полновесностью языка Герцена. Экономика, народное хозяйство, общественная жизнь – все это интересовало Мишле не как истоки, а как фон. Его история по своей сути – это история страстей. А предмет ее – человек. Поэтому она является в какой-то мере психологией народа. Давать живые картины из его жизни – вот метод Мишле. Наука ли это?
Мишле считал себя знатоком души народа. Французского, конечно, и с этим можно согласиться. Но не русского же. А ведь Мишле претендовал и на это.
И именно это глубоко возмутило Герцена и явилось поводом для создания одного из интереснейших его произведений – этюда «Русский народ и социализм».
В одной из своих статей Мишле писал, что «Россия не существует, что русские не люди, что они лишены нравственного смысла».
Все русское вознегодовало в Герцене при этих словах, все революционное в нем восстало. Ему стоило больших усилий воздержаться от резкостей.
«Я с глубоким прискорбием, – писал Герцен в этюде „Русский народ и социализм“, который он опубликовал как „Письмо к Жюлю Мишле“, – прочел ваши озлобленные слова. Печальный, с тоскою в сердце, я, признаюсь, напрасно искал в них историка философа и прежде всего любящего человека, которого мы все знаем и любим…»
Герцен понимал, что произведение знаменитого историка, поражающее своим невежеством, вызвано симпатиями к Польше.
«Польша и Россия, – втолковывал Герцен своему невольному оппоненту, – подавлены общим врагом».
Этот пристрастный и, по существу, малограмотный, антирусский памфлет Мишле отказывал России во всем, С какой грустной иронией замечает Герцен:
«Одно из лиц Шекспира, не зная, чем унизить презренного противника, говорит ему: „Я сомневаюсь даже в твоем существовании!“ Вы пошли далее, для вас несомненно, что русская литература не существует».
Герцен объясняет Мишле его политическую ошибку, в которую он, как и большинство иностранцев, пишущих о России, впадает в своих суждениях об этой великой и несчастной стране:
«…Слишком много занимаются Россиею императорскою, Россиею официальной и слишком мало Россиею народной, Россиею безгласной».
Конечно, Мишле был потрясен и не мог не признать правоты Герцена, читая эти глубокие, полные мудрой горечи мысли, отличающиеся своей жизненной долговечностью.
Сам Герцен ставил «Русский народ и социализм» в ряд своих наиболее удачных произведений. Можно спорить с ним, но надо признать, что оно было в ту пору выражением его коренной мысли о судьбе русского народа и стало одним из тех источников, из которых выросло движение, известное под именем народничества.
В произведении этом Герцен, человек городской, урбанист, поклонник крупных центров мировой цивилизации, преображается в российского мужичка (о, Тимоша Всегдаев, где ты со своей «теорией контрастов»?), проповедника общины, которая своим мудрым артельным началом приведет Россию (а может быть, – кто знает! – и весь мир) прямехеньким путем в рай социализма. Ибо Россия – страна крестьянская, и вечно ей быть такой. В этой крестьянской предопределенности вся суть России – таково твердое убеждение Герцена, и именно это стало колыбелью будущего народничества. Это была крестьянская утопия великого русского интеллигента. В его отношении к крестьянству было что-то родственное отношению взрослого к ребенку. Он не замечал этого.
Он унижал, топтал ногами собственную «интеллигентность». Он считал, что интеллигенты – это «не больше как средство, как закваска, как посредники между русским народом и революционной Европою».
В увлечении крестьянским социализмом Герцен как-то не сознавал, что статья его «Русский народ и социализм» (да и сам он, Александр Иванович Герцен, весь, целиком) – то явление духовной жизни человечества, которое называется: русская интеллигенция. Он упускал из виду, что, всячески принижая интеллигенцию, он сам является интеллигентом и, таким образом, примером собственной неукротимой личности опровергает свое же отрицание значения и роли интеллигенции в жизни народа.
Его обуревает жажда прямого политического действия. Не находя выхода (которым вскоре стал «Колокол»), Герцен одно время приписывает себе гамлетовские черты. Его французский друг, химик Мари Эдмонд Тесье дю Моте уверял Герцена, что у него натура Гамлета и что это очень по-славянски. На какой-то момент Герцен ухватился за эту вульгарную упрощенческую схему и находил странное удовольствие в том, чтобы утверждать, что для него характерны «колебанье, неспособность действовать… хохот иронии… чувство своего бессилья, недоделки, рассеянья…».
Разумеется, это было несерьезно. В том же письме к Рейхелям Герцен пишет: «Я сделан бойцом».
И вскоре Герцен увидит в интеллигенции тот элемент, который сольется с народом и станет его революционной силой.
Можно было бы сказать, что никто в то время из русских умов не мог предвидеть, как быстро индустриализируется царская Россия и какой могучий рабочий класс вырастет в ней из того же крестьянства. Но ведь были люди, которые это предвидели, и одним из них был Чернышевский.
И все же в этом удивительном произведении Герцена «Русский народ и социализм» есть мысли, которые нельзя назвать иначе чем пророческими. Некоторые он бросает походя, как бы между прочим, но нетрудно заметить, что все они имеют один корень – думу о России. Так, говоря об известной картине Брюллова «Последний день Помпеи», Герцен, называя ее «странным произведением», дает ему неожиданное политическое истолкование:
«На огромном полотне теснятся в беспорядке испуганные группы; они напрасно ищут спасения… Их уничтожает дикая, бессмысленная, беспощадная сила, против которой всякое сопротивление невозможно. Это вдохновения, навеянные петербургскою атмосферою».
Так сквозь стихийное бедствие античных времен Герцен прозревает современный политический мотив, водивший кистью художника. Почему же политический сюжет надо упрятывать в оболочку явления природы? Потому, поясняет Герцен, что «в России свободная речь удивляет, пугает» и «не вдруг решаешься передавать свои мысли печати, когда в конце каждой страницы мерещится жандарм, тройка, кибитка и в перспективе Тобольск или Иркутск».
Когда «Русский народ и социализм» достиг Москвы, поэт Аполлон Григорьев, который отнюдь не был безоговорочным поклонником Герцена, сказал нехотя:
«…Верю, кажется, только в отрицательную правоту Герцена…»
Мишле был смущен отповедью Герцена, взволнован и… восхищен.
«Не могу достаточно выразить, как люблю вашу новую книгу и изумляюсь ей», – написал он Герцену, когда «Русский народ и социализм» появился в печати. Он понял, что ему изменила беспристрастность историка и что темперамент публициста увлек его в ошибочные суждения о русском народе. Он ссылается на то, что журнальная публикация его труда неточна, и обещает, что в отдельном его издании он опустит несправедливые высказывания о русском народе и его искусстве.
Герцен принял эти извинения. Добрые отношения между ними сохранились. Им полюбилось вести ночные разговоры. Иногда они засиживались в кафе до глубокой ночи. Герцен, как всегда после напряженной работы, испытывал сладостное изнеможение и с удовольствием предавался в разговоре с Мишле игре ума, которая была для него отдыхом.
Мишле, в характере которого было что-то от проповедника, пытался обратить Герцена в свою веру, то есть внушить ему свое отношение к науке, истории.
– История – это воскрешение, – неоднократно повторял он свою излюбленную заповедь.
– Но воскрешение, – возражал Герцен, вертя в руке стакан бордо и чуть пригубливая, – но воскрешение часто превращается в уподобление прошлого настоящему Это ненаучно. Материальные аксессуары, дорогой Мишле, не в состоянии никого обмануть. Исторические хроники Шекспира, как и «Борис Годунов» Пушкина, – это современность. Нам, русским, есть что сказать и что нам нельзя говорить дома.
Но Мишле не соглашался. Вперив в Герцена выпуклые, необычайно живые глаза, он убеждал его, что народ поступает в каждом данном случае именно так, а не иначе.
– И заметьте, любезный Герцен, независимо от многообразных экономических, географических, политических и всяких прочих влияний, поступает, повторяю, так, а не иначе главным образом потому, что это французский народ. Будь на его месте в таких же условиях другой народ, он поступил бы иначе, сообразно своему национальному характеру.
Он откидывался на спинку стула, смотря на Герцена с победительным видом.
Но Герцен скептически улыбался.
– Я считаю, – сказал он задумчиво, – самую постановку вопроса искусственной, схоластической. Ведь условия существования не являются раз навсегда данным.
– Конечно! – вскричал Мишле. – Но самые условия существования тоже являются произведением духа народа!
Далеко не всегда они приходили к соглашению. Но расставались неизменно в полном уважении друг к другу.
Как ни поздно приходил Герцен домой, Натали не спала, она ждала его. Он брал ее за руки и, как встарь, погружался в синеву ее глаз. Большие, сверкающие, быть может омытые слезами, они светились счастьем. Герцен называл ее глаза: неопалимая синева.
Но это не было счастье полного покоя. Что-то, казалось, подтачивало Натали. Быть может, то, что она все же, вопреки своему похвальному намерению не писать Гервегу, писала ему… Правда, это письма, полные горьких упреков и разочарования, но все же тайная переписка длилась.
Это мучило Натали, и в ней родился страх перед неизбежным, как ей казалось, возмездием. Она боялась кары. Она не знала, откуда придет эта кара, но она ждала ее, и у нее появилась новая повадка: она вдруг испуганно оглядывалась, словно сзади появлялся кто-то с топором.
А потом она смеялась над собой и так хороша, так юна была в этом смехе, что Герцен не мог налюбоваться ею.
Катастрофы
И чтоб с горем в пиру
Быть с веселым лицом.
На погибель идти —
Песни петь соловьем.
Кольцов
Луиза Ивановна решила вернуться в Ниццу морем. Приятная морская прогулка вдоль южной оконечности Франции. Сутки на Средиземном море в виду Лазурного берега – что может быть отраднее!
Внучек Коля прыгал от радости. Гувернер Иоганн Шпильман, серьезный молодой человек, а в сущности, двадцатипятилетний юноша, скрывший свою румяную жизнерадостность под окладистой белокурой бородой, раздобыл билеты на пироскаф «Виль де Грасс», старое почтенное паровое судно по перевозке оливкового масла и не очень прихотливых пассажиров.
До позднего вечера не уходили с палубы. В трюме тяжело перекатывались бочки с маслом. Судно потрескивало. Собственно говоря, по солидному возрасту своему оно подлежало бы списанию. Но «Ллойд» смотрел сквозь пальцы на эти тихие, спокойные каботажные увеселительно-коммерческие рейсы.
Вечером на медленно темнеющее небо выкатился месяц. Маленькие, совсем нестрашные волны успокоительно плескались о борта этой древней лохани, ласкали ее старое, видавшее виды дерево.
Однако надо идти спать.
– Завтра мы проезжаем мимо Тулона, – заметил Шпильман, никогда не пропускавший случая пополнить образование своего ученика. – Тулон – один из древнейших городов мира, основан финикиянами. Тул – семитское слово, означает горная цепь.
– А Иерские острова? – спросил Коля, хорошо изучивший карту.
К этому времени глухонемой от рождения, а вообще-то живой и наблюдательный мальчик, может быть, из всех детей Герцена наиболее напоминавший отца, уже научился довольно внятно говорить и распознавать речь других, и в этом была немалая заслуга Шпильмана, бывшего преподавателя цюрихского училища для глухонемых.
– Это будет глубокой ночью, Коля…
Сжалившись над мальчиком, он сказал:
– Хорошо, я разбужу тебя.
А про себя решил не будить, проспят они Иерские острова, велика ли потеря! Невыразительные каменные глыбы, выступающие из моря, как спины гигантских черепах.
Но они проснулись. Все. Весь пироскаф.
Страшный удар потряс старое судно. Другой пироскаф «Виль де Марсель», лавируя среди причудливой гряды Иерских островов, врезался носом в «Виль де Грасс» и распорол его надвое… Он стремительно пошел ко дну.
Они погибли все. Герцен в ту ночь лишился матери и сына. Погиб и Шпильман. Впоследствии, когда Герцен оправился от горя (это случилось нескоро, спустя годы), он называл это время «самым черным» для себя.
И все же это было несравнимо с тем душевным ударом, который испытала Натали.
Возмездие! Это слово не покидало ее. Она его не произносила. Нет, ни Александр не должен его услышать, ни Маша Рейхель его увидеть в тех исповедальных письмах, которые Натали ей слала в те дни.
В тысячный раз Натали задавала себе вопрос: что хорошо и что плохо? Быть может, преступно было для нее противиться свободному зову природы? Но с другой стороны, не гадко ли то, что это ушло в тайну, в обман, в ложь?
«Какой судья может вынести решение? Религия? Но я неверующая. А все-таки, значит, есть кто-то, кто видит все и воздает в меру наших деяний. Вот и мне воздано полной мерой. Не поскупились. Значит, и я не поскупилась в том, что я сделала. Ибо есть же какое-то соответствие между преступлением и наказанием.
Они называют то, что со мной сейчас, плеврит. Но я знаю, это не плеврит, это возмездие за мою сердечную дерзость. Я преступила. Я вошла в ложь. И вот я наказана. Кем? Значит, это – знамение судьбы?
Но она молчала все время.
И вот она взревела. По-звериному…»
Натали больше не выздоравливала. Вообще-то она при внешней хрупкости была на редкость крепкий человек – это у нее от матери, крестьянская кровь. Никогда ничто не могло пошатнуть ее здоровья. «Натали из железа», – говорила о ней брезгливо княгиня Хованская. Ничто ее не брало – ни история с Гервегом, ни отчаяние Герцена, ни метание от одного к другому, и обратно, и опять туда, ни даже иссушающая экзальтация раскаяния.
А вот это сломило ее – возмездие.
Впервые на нежном ее лице зазмеились преждевременные морщинки постарения. Герцен смотрел на них со слезами.
– Мы, уцелевшие, – сказал он, обнимая ее, – должны прижаться друг к другу теснее.
Но, говоря так, он видел, что Натали тает, уходит, хоть временами у нее бывали вспышки обычного ее возбуждения.
«…Наташа, – писал Герцен в эти дни Маше Рейхель, – в дурном состоянии, то спит часов пять-шесть, то в какой-то неестественной экзальтации, чисто нервной…»
Опять это слово «экзальтация»…
Натали и сама писала Маше. Некоторые ее письма производят полусумасшедшее впечатление. Например:
«…С первой минуты ты была неразлучна… Ищу твои руки, зову тебя, вместе нести невыносимо тяжкий крест…»
Безумие… Кстати, с этого безумия Натали сняла аккуратную копию в тетрадь, куда она вписывала свои «легальные» письма.
Или другое:
«…И дерево умирает, если ему не засмолят такую рану… И у меня ничто ее не засмолит, до конца силы будут уходить в нее… Они и прежде бы уходили, только в цвет прекрасный, в плод, а теперь… на воздух…»
Конечно, горе… Но какие красивые, тщательно выделанные фразы, тоже с маниакальной аккуратностью перебеленные с черновика.
Герцен почти не отвечал на вопросы, да и вряд ли он понимал, о чем его спрашивают. Он не откликался, когда его звали, он просто не слышал других. Воображение его неотступно возвращалось туда, к Иерским островам, где сейчас одно лишь огромное масляное пятно колышется на воде.
Но он видел другое: вода заливает рот их, ноздри их… Он видел искаженный рот старухи матери… Господи! Нет, этого не вынести…
Герцен был, по старому русскому выражению, сам не свой. Нельзя сказать точнее. Он был неузнаваем. Друзья шептались за его спиной, что он тронувшийся, поврежденный, «не в себе». Феличе Орсини, трогательно заботившийся о нем, никого не допускал к нему в эти дни. «Не is almost insensible»[42]42
Он совершенно в бессознательном состоянии (англ.).
[Закрыть],– заявлял он сурово посетителям.
Сколько же может вынести человеческое сердце? Сколько может вынести разум, чтобы не пошатнуться?
Через много лет он описал эти дни в «Осеаnо nох»[43]43
«Ночь в океане» (лат.)
[Закрыть] и в «Лондонских туманах». На воспоминаниях этих следы слез. Быть может, ни одна глава из «Былого и дум» не давалась ему с таким трудом – даже «Кружение сердца», – как эти немногие страницы…
Герцен не отходил от постели Натали. Он не выпускал ее руку из своей. Ему казалось, что из Натали, больной, может быть умирающей, в него вливается жизненная сила. Ему хотелось жить, чтобы спасти ее.
В одну из таких минут ему принесли письмо. По почерку на конверте он сразу увидел, от кого оно.
– От цюрихского мерзавца, – сказал он с отвращением.
– Сожги. Но раскрывай.
Вероятно, он так бы и сделал, если бы не надпись поперек конверта: «Дело честного вызова».
Это была до того гадкая смесь клеветы и оскорблений, что Герцен, по его словам, «вскочил, как уязвленный зверь, с каким-то стоном бешенства».
Там был комок грязи в Натали, почти площадная ругань в адрес Герцена, а ко всему – мелодраматические проклятья дурного тона, написанные, как и все письмо, по выражению Герцена, «слогом пьяного извозчика»:
«Перегрызем же друг другу глотки – подобно диким зверям, – поскольку мы уже больше не люди…»
Эта фраза, между прочим, заслуживает внимания потому, что в ней Гервег как бы приравнивает себя к Герцену, вводит его в их словно бы общее товарищество по несчастью. Тут есть расчет. А то, что Гервег, по-видимому, изрядно потрудился над этим письмом, взвешивая каждое слово, подтверждается тем, что черновик этого письма наличествует в записной книжке Гервега. Ее цитирует английский литератор Керр в своей книге «Романтические изгнанники», куда он включил и Гервега.
Первым движением Герцена было написать Сазонову, как лицу, связанному с Гервегом, что на проклятия Гервега он плюет, а дата дуэли и выбор оружия будет им своевременно сделан.
Написал, отослал письмо и спохватился.
С кем драться? Да это только значит реабилитировать его в глазах общества.
И потом – ведь Герцен всегда был принципиальным противником этого феодального способа разрешения вопросов чести.
Здесь, на чужбине, у Герцена под руками были далеко не все его произведения. Но по чистой случайности рукопись его давней – еще 1843 года! – статьи о дуэли – вот она: «Несколько замечаний об историческом развитии чести».
Что его подвинуло девять лет назад разбираться в этом вопросе? Вероятно, нелепая смерть двух великих русских поэтов в цветущем возрасте от пуль каких-то проходимцев. Возмущение общества было велико, и оно живо и сейчас. «Что это такое творится? Россия, столь щедрая талантами, сама к ним не добра. Пушкин и Лермонтов убиты, Белинский заморен, Чаадаев объявлен сумасшедшим. Долго ли будет продолжаться это избиение талантов? Долго ли будут нам всаживать пули в лоб, травить нас, как бешеных собак, выдавать нас за сумасшедших и изгонять нас из родной страны?»
Вот и не пошла в печать эта статья о дуэли. Все хвалили ее, и все говорили, что она «непоместительная», то есть не продерется сквозь «цедилку», как впоследствии назвал цензуру Лев Толстой.
Герцен полистал страницы, несколько пожелтевшие от времени. «Да это ж пророчество!» – изумился он, читая рукопись: «Худшая сторона дуэля в том, что он оправдывает всякого мерзавца – или его почетной смертью, или тем, что делает из него почетного убийцу…»
Нелегко было Герцену отринуть мысль о поединке с Гервегом – так неутолима была жажда уничтожить его.
Как? Физически? Но ото значит, что он исчезнет из мира неразоблаченным в своей подлости.
Нет, уничтожить его прежде всего морально и политически.
Вот тут и начиналась путаница.
Все вокруг отговаривали Герцена от дуэли с Гервегом: зачем? Чтоб потешить мещанство?
Герцен понимал, что никакого убийства на дуэли не произойдет, пули там свистать не будут, а будет предпринята попытка примирения. Гервег отшвырнет пистолет, раздерет на груди рубаху и воскликнет:
– Стреляй! Умереть от руки любимого брата – нет слаще смерти!
«Или что-нибудь в этом ложношиллеровском стиле, и кинется ко мне в объятия, которые, по его расчету, умиленно я раскрою перед ним».
И Герцен приходит к тому, о чем он впоследствии сказал с горечью: «Я ошибался и дорого заплатил за ошибку», – он приходит к идее суда чести: пусть Гервегу вынесут приговор представители международной демократии.
Конечно, это была большая ошибка большого человека, промах блестящего ума, заблуждение гения.
Идея суда чести далеко не всеми была принята благожелательно. Некоторым она показалась странной. Ведь на таком «суде» неизбежно пришлось бы предать гласности подробности семейной драмы Герценов и осветить роль в ней Гервега. Благородная в теории идея суда чести могла на практике выродиться в мелкотравчатое копание в пошлых сплетнях.
Маццини, например, при всей своей привязанности к Герцену, прямо заявил: «Лучше было бы покрыть все молчанием…»
Натали, ознакомившись с письмом Гервега, ответила ему возмущенным письмом. Она вложила в него всю свою израненную душу: «Ваши доносы, ваши клеветы против женщины вселяют Александру одно презрение к вам. Вы обесчестили себя этой низостью… Вы мне сделали отвратительным самое прошлое…»
Письмо это Гервег вернул нераспечатанным. Но по некоторым деталям вскоре выяснилось, что он его читал. Однако в первый момент это оставалось неизвестным, и Натали обратилась к нескольким друзьям с просьбой отвезти ее письмо к Гервегу в Цюрих и там его прочесть вслух лично ему в присутствии свидетелей.
В Цюрих поехали Гауг и Тесье дю Моте. Эрнст Гауг, бывший австрийский офицер, революционер, смертник, генерал, как все звали его, действительно получил чин генерала из рук самого Гарибальди. Вспыльчивый и нетерпимый, отважный до самозабвения, именно он взялся прочесть Гервегу письмо Натали. Его спутник Мари Эдмонд Тесье дю Моте, больше ученый, чем политик, все же участвовал в революции сорок восьмого года и здесь, в эмиграции, был членом комитета демократов-социалистов.
В Цюрихе к ним присоединился Август Гофштеттер, офицер швейцарского штаба, как нейтральный свидетель, не знакомый ни с Герценом, ни с Гервегом.
Они вошли к Гервегу внезапно.
Увидев вошедших, Гервег побледнел и принялся неловко пятиться в дальний угол.
Своим ровным лекторским голосом Гауг начал читать письмо Натали. Вот тут-то и выяснилось, что Гервег вопреки своей лжи письмо читал, а потом подделал его под нераспечатанное, да по неосторожности забыл в нем свою записку.
Записку эту Гауг разорвал и клочья швырнул Гервегу в лицо.
Вероятно, со времени своего знаменитого баденского драпа Гервег не впадал в такой припадок трусости. Он завопил:
– Режут! Жандармы!
Тут Гауг не выдержал и наградил баденского героя полновесной пощечиной. После чего, считая свою дипломатическую миссию законченной, три посланца удалились.