355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Славин » Ударивший в колокол » Текст книги (страница 21)
Ударивший в колокол
  • Текст добавлен: 16 марта 2017, 02:00

Текст книги "Ударивший в колокол"


Автор книги: Лев Славин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)

В сумерки

Роль передового борца может выполнить только партия, руководимая передовой теорией. А чтобы хоть сколько-нибудь конкретно представить себе, что это означает, пусть читатель вспоминает о таких предшественниках русской социал-демократии, как Герцен, Белинский, Чернышевский…

Ленин

Ветошников понравился всем. Молчаливый, скромный, полная противоположность своему другу, развязному Кельсиеву, который ввел его в дом Герцена. Ветошников, однако, пленил Бакунина другими своими качествами. «Он человек очень верный, – сказал Бакунин, – нам преданный и для нас драгоценный». Ибо Бакунин, которого никогда не докидала яростная целеустремленность, прежде всего оценивал каждого нового знакомого – в какой степени он может быть полезен ему в осуществлении его замыслов мировой революции. Ветошников, по мнению Бакунина, чрезвычайно пригоден для этого не только по своей основательности, серьезности, добросовестности, но еще и потому, что, как служащий русского отделения английской фирмы, он совершает регулярные рейсы между Петербургом и английскими портами. Более совершенного связного трудно себе представить.

Очередной рейс состоялся в разгар лета, в самую жару. Приятно было в июльский зной шестьдесят второго года гулять по палубе пироскафа, одолевавшего пространство от Кронштадта до восточного побережья Великобритании.

Пока судно, ошвартовавшись у причалов Гулля, выгружало мешки с пшеницей, лен и древесину и брало на борт хлопок, рельсы и колониальные товары, Ветошников совершил небольшую образовательную прогулку в Лондон.

Он осмотрел Вестминстерский дворец и, отдав должное его пышности, нашел, что он уступает нашему Зимнему, точно так же как Тауэр, – внушительный, конечно, но куда ж ему до Московского Кремля!

Под конец этой патриотической прогулки Ветошников пошел к скромному дому № 60 на улице Патерностер. Правда, и туда была протоптана туристская тропа, по которой пробирались как-то бочком и опасливо озираясь приезжие из России.

Толкнув застекленную дверь, Ветошников оказался в книжной лавке Трюбнера. С чувством, близким к благоговению, он посмотрел на прилавки, где лежали: груды «Колокола», «Полярной звезды», «Общего веча», «Голосов из России» и других книг с русскими, иногда польскими названиями.

О книготорговле Трюбнера Ветошников еще в Питере был наслышан от своих вольнолюбивых друзей. Сам-то он отнюдь не разделял их крайних взглядов. Но и не противоречил им. Он вообще обходился без взглядов. Смирный, покладистый, он вполне удовлетворялся своим приличным окладом помощника агента английского торгового дома Фрум, Грегор и К0 и размеренно спокойной жизнью в своей небольшой семье. Как истый обыватель, оп испытывал любопытство, впрочем умеренное, ко всему сенсационному, необычному, редкостному, запретному. Сюда относились и издания Вольной русской типографии. Когда ему в руки попадалась русская листовка лондонского издания или даже «Колокол», оп уважительно мотал головой и приговаривал: «Ишь ты!», что выражало высокую степень восхищенного удивления. Тот же звук он издавал, наблюдая в цирке головокружительные полеты воздушных акробатов.

– Ужели это ты, Павлуша? – услышал он голос за собой.

Ветошников обернулся и увидел высокого патлатого мужчину. Странная голова его, словно обрубленная с обоих боков, увенчивалась копной вьющихся волос, ниспадавших до плеч. Густые усы загибались книзу к бородке, лохматой и какой-то неряшливой.

Ветошников вгляделся и не без труда – все-таки лет десять прошло! – узнал в нем Васю Кельсиева, своего соученика по петербургскому коммерческому училищу. Его и там, в училище, считали оригиналом. Желчный скептик, с какой-то надорванной повелительностью в манерах, он был непомерно высокого мнения о себе.

Они обнялись.

– Признаюсь, я удивлен, Василий. Полагал, что ты в Аляске. Давно ли оттуда?

Еще в училище Кельсиев отличался успехами в изучении языков. Некоторые, поддавшись его бурному самовозвеличению, предсказывали ему блестящую карьеру, но затруднялись сказать, в чем: в науке? в литературе? в открытии новых земель? Ветошников знал, что Кельсиев по! окончании училища поступил переводчиком в Российско-американскую компанию в Петербурге и получил заманчивое назначение не то в Ситху, близ Аляски, не то в Уналашку. Когда друзья удивлялись его тяге на дикий Дальний Восток, он отвечал надменно: «Лучше быть первым на Алеутских островах, чем вторым в Петербурге».

– А я и не был там, – сказал он коротко.

Заметив, что Ветошников смотрит на него с удивлением, добавил:

– По дороге имел решающую встречу в Лондоне, да и остался здесь. Передо мной простерлась иная стезя.

Он кивнул куда-то вверх. Подняв голову, Ветошников увидел на одном из книжных шкафов белый мраморный бюст. Вглядевшись в его волевое бородатое лицо, Ветошников воскликнул:

– Слушай, да это же Герцен!

Кельсиев значительно посмотрел на Ветошникова:

– Вот я у него.

И затем:

– Хочешь, познакомлю?

– Шутишь!

И подумал, как это будет здорово – рассказать в Питере своим партнерам по преферансу, что он в Лондоне пожимал руку – кому, вы думаете? – только об этом молчок! совершенно доверительно! – самому Герцену!

– Сделаю. Только…

Кельсиев оглянулся. И хотя в магазине никого не было, сказал почти шепотом:

– Об этом замкни свои уста. Из Питера наслано пропасть шпионов. Попадешь на заметку, сыскная гнусь лезет во все поры. Поверишь ли, даже сюда, в это святое место, прокрался дьяволов сын в обличий нашего единомышленника и стал здесь продавцом. За мзду в двести фунтов в год он посылал в III отделение сведения о русских посетителях, выкрадывал в типографии наши рукописи и все домогался выведать, кто корреспондирует в «Колокол» из России. Михаловский имя этой бестии. Кстати, никто не видел, как ты сюда входил? На всякий случай я выпущу тебя с черного хода.

– А когда к Герцену? Я ведь здесь не надолго.

Кельсиев задумался.

– Вот что, – сказал он решительно. – Сегодня вечером приходи в ресторан Кюна, это в центре, как пройти, объясню. Там сегодня маленькое торжество по случаю пятилетия «Колокола».

Сбор в ресторане Кюна был назначен на девять часов вечера. Времени вдоволь, можно еще поработать. Но Герцену не хотелось, голова устала, да и рука.

Тут же на полях рукописи появился недурно вычерченный силуэт водочного графинчика и рядом – высокого бокала, более приличествующего шампанскому. «Фу, какие глупости лезут мне в голову, а вернее – в руку, слишком уж самостоятельно гуляет она по бумаге! Чересчур много воли я дал ей…»

Он глянул на руку. Она не потеряла изящных очертаний. «Вот разве жилы набухли. Вино? Да я к нему сейчас почти не прикасаюсь. Лета? Ну, мне еще далеко до склеротических искажений. Заботы?»

Усилием воли он заставил себя не думать о том, что смутной тревогой стучалось – и все настойчивее – в его сознание. «Колокол»! Порой бывает так: еще только середина августа, пышный разгар лета, а глядишь, с березы летит, кувыркаясь, желтый лист, первенец увядания. Нет, нет! «Колокол» из породы вечно цветущих. Верно ведь?

Так, значит, дома? Как это ни странно, но свой первый брак, несмотря на то, что Натали, та Натали, причинила ему мучительные страдания, он считал счастливым, в отличие от нынешнего брака со второй Натали. Не думать об этом! Упрятать в отдаленный запасник памяти, с тем чтобы потом разобраться. А сейчас, так как его работа не идет, а к Кюну еще рано, пойти посумерничать в гостиной.

Проходя мимо книжного шкафа, он снял с полки «Мертвые души». В гостиной устроился на диване поудобнее, закинул ноги и погрузился в этот истрепанный, видимо, порядком зачитанный том. Улыбка наслаждения показалась на его лице. Он любил перечитывать книги, к которым был привязан. Это были как бы встречи со старыми друзьями. Почти всегда он открывал в них нечто новое… Вот и сейчас добрался до разговора генерала Бетрищева и Чичикова:

«Нет, ты полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит».

Опустил голову, задумался, что-то скорбное появилось в его лице. Он до того углубился в свои думы, что даже не слышал, как отворилась дверь. В комнату вошел Огарев, бесшумно ступая в своих ковровых туфлях на толстой мягкой подошве.

– Сумерничаешь?

Герцен рассеянно посмотрел на него.

– Слушай, папа Ага… – вдруг сказал он порывисто. – Задумывался ли ты над тем, какие мы? Черненькие или беленькие?

И тут же сам ответил:

– Ты только не обижайся. Ты же знаешь: tout dire c'est ma faiblesse[57]57
  Все говорить – моя слабость (фр.)


[Закрыть]
. He те мы и не другие. Серенькие мы!

Огарев внимательно вгляделся в него:

– Ты не в духе?

Герцен ничего не ответил.

Сумерки медлительно истаивали, но еще нежные, еще подернутые смуглой позолотой заката.

Огарев потянулся всем телом, хрустя суставами.

– Сладчайший миг… – сказал он.

Зевнул, прикрыл ладонью рот.

– Только мечтать да вести сердечный разговор…

Если это был вызов, то Герцен его не подхватил. Молчал. А Огарев, видимо, впал в разговорчивый стих. Не умолкал. Не очень при этом заботился о связи между мыслями. По этому признаку да еще по слабости голоса Герцен понял, что Огарев после обморока, как они у себя в семье называли припадки падучей.

– Сильный обморок был? – спросил Герцен озабоченно.

– Да нет, небольшой. Нынче я в форме. Да и вообще сегодня все будет ладно. Ты только не смейся. С утра была гроза с ливнем, а потом солнце. Это у нас на Пензенщине считается счастливой приметой. Ты с Пензенской землей не шути. Она дала России Белинского и Лермонтова.

Не дождавшись реплики Герцена, продолжал:

– Мне твой дом приятен тем, что он небольшой. Это уютно.

Тут Герцен не смолчал:

– Ты считаешь его небольшим?

Кажется, он даже немного обиделся. У него ведь была еще одна слабость: он считал себя хорошим хозяином особенно по части устройства удобного жилья. Он любил менять квартиры.

Огарев невозмутимо возразил:

– У меня в Старом Акшене было сорок комнат. Я там болтался, как плотва в океане. Нет, право, ты, Александр, нынче не в себе. Уж не болит ли у тебя голова? Я помню, ты сказал однажды: «Я страдаю от головной боли, скорее приличествующей бешеной собаке, чем литератору-полиглоту».

Герцен впервые улыбнулся. Слабая, по все же улыбка. На хмуром лице его она напоминала солнечный луч, случайно вынырнувший из-под грозовой тучи.

– Или, может быть, тебя хандра одолела? – не унимался Огарев. – Лучшее средство от нее – путешествие. Ты легок на подъем. Бери чемодан и езжай.

– Куда? – устало пробормотал Герцен.

– Хотя бы в Швейцарию. Ты любишь ее горы.

– К черту горы! – сказал Герцен с отвращением. – Швейцария – это какой-то геологический террор…

Огарев мысленно выругал себя за ложный шаг: как он мог забыть, что у Герцена личная причина избегать Швейцарию – ведь там Гервег.

– Поезжай в Италию, – предложил он. – Венеция – жемчужина морей, она…

Герцен слегка охладил лирический накал Огарева:

– Венеция – самая прекрасная глупость человечества.

– Ну что ж, – не унимался Огарев, – и дома, в общем, неплохо. Наташа одолела свою сварливость и снова в любящем духе. От тебя все в совершенном восторге. Как сказал Белинский почти двадцать лет назад, что ты «необыкновенный талант в совершенно новом роде», так гул восхищения вокруг тебя не умолкает.

Тут Герцен не выдержал:

– Ну уж если ты разворошил старое, то напомню тебе, Ник, что Виссарион Григорьевич гораздо более любил наши повести, чем наши статьи. Да он и был прав. В статьях мы беспрерывно переодевались от надзора цензуры и раскланивались любезно с каждым будочником. А в повестях ходим гордо и никого знать не хотим.

– Это верно, только надо прибавить, что повести имеют более силу влияния на массового читателя, чем статьи, доступные только избранным. Твои «Былое и думы» тем велики, что это совершенное соединение обоих жанров с прибавлением третьего: летописи.

– «Былое и думы» как будто нравятся… но кому? – сказал Герцен задумчиво. Он скинул ноги с дивана и зашагал по комнате.

Он говорил, не глядя на Огарева, и оттого казалось, что он не к нему обращается, а просто думает вслух:

– Кто читает меня? Народ? Нет. Образованное меньшинство? А его в России тонкий слой. Россия станет свободной и счастливой, только когда засыпется эта пропасть между образованной макушкой общества и народом, темным и смиренным. Да и образованному меньшинству сейчас стало трудно. Каналы проникновения «Колокола» в Россию сильно сократились из-за слежки, доносов, предательства. А время идет, мы стареем, силы истощаются.

Теперь молчал Огарев. Он сидел в кресле и поглаживал бороду, уже совершенно белую. Снежную белизну ее подчеркивали густые черные усы.

Наконец он сказал:

– Мы должны сблизиться с партией Чернышевского. Позиция «Колокола» уже не удовлетворяет людей. Они стремятся не к критике царского правительства, а к революционному действию.

Герцен резко повернулся.

– Стыдно нам бегать вприпрыжку за молодыми! – выкрикнул он. – Почему о молодежи говорят: наше будущее? Когда я смотрю на молодых, я вижу свое прошлое. Я вижу самонадеянность, веру в бессмертие, недомыслие и тому подобное. Я вижу свое будущее, когда я смотрю на стариков. Я вижу…

– Стоп! – сказал Огарев.

Неожиданная для него энергичная интонация удивила Герцена.

– Я спрашиваю тебя, Александр, какая наша программа?

Вопрос этот как будто застал Герцена врасплох.

– Ты молчишь, Александр? Мы приветствовали «Манифест» царя об освобождении крестьян. Мы ему поверили. Но народ обманут. Старое крепостное право заменено новым крепостным правом. Мы многое поняли за последнее время. Мы поняли, что наша крестьянская община это равенство рабства. Мы поняли, что земля без воли – пустой звук.

– Подожди, это не плодоносный спор. Да это и вообще не спор, – прервал его Герцен.

– Почему?

– Потому что над «Современником» Чернышевского собираются тучи. Не сегодня, так завтра его прихлопнут. Я окончательно решил предложить Николаю Гавриловичу и Добролюбову перенести издание «Современника» сюда, к нам в Лондон.

– Александр, это мудро!

– И это же ответ на твой вопрос о программе.

– Ведь не показалось же тебе несвоевременным, что в «Колоколе» наряду со старым лозунгом: «Vivos voco!» теперь появился новый: «За Землю и Волю!»

– Это родные для меня слова, – проговорил Герцен. – Они стояли в наших первых листовках. Это был первый крик новорожденной Вольной русской типографии. И они же, я уверен, могли бы стать и названием для подпольной революционной организации в России, потому что это одновременно коротко, объемно и в самую цель.

Он подошел к окну. Сумерки уже испарялись, кое-где в их сквозную дымчатую прозрачность вползала чернильная густота. Вспыхивали газовые рожки.

Огарев смотрел на Герцена с беспокойством. Он видел, что какая-то новая мысль тревожит его, может быть, мучит. Он не хотел нарушать его молчания. Он ждал, чтоб Герцен заговорил. И он заговорил медленно, не поворачиваясь, глядя в туманную муть за окном:

– Я отлично знаю, что политические свободы, декларированные на бумаге, ровно ничего не значат, если рабочий народ продолжает прозябать в нищете. Мало иметь неприкосновенность личности, надо иметь еще и кусок хлеба. Но, Ник, эта перемена нашей программы – это начало конца «Колокола». И это больно…

Огарев подошел к Герцену и взял его под руку.

– Но это не первая потеря в моей жизни, – продолжал Герцен, – и есть вещи, которые стоят неизмеримо выше личных утрат…

– Ты имеешь в виду… – начал Огарев. Герцен перебил его:

– Теперь, как никогда раньше, я понимаю, от кого зависит будущее людей, народов…

– От кого?

– От нас с тобой, например. Как же после этого нам сложить руки!

Они молчали. Заговорил Огарев:

– Оказия к Чернышевскому должна быть очень верной и человек очень надежным. Кажется, такой есть. Мы увидим его сегодня вечером в ресторане Кюна на глупой вечеринке, которую состряпал этот хлопотун Кельсиев.

«Концы и начала»

…Весь характер мещанства, с своим добром и злом, противен, тесен для искусства.

Герцен

– Вот этот молодой человек, видите его? С залысинами и в дурно сшитом сюртуке. Узнаю питерскую школу модников. Шьет им, верно, бессмертный Петрович, некогда построивший шинель Акакию Акакиевичу.

Сказавший это сам захохотал, следуя старинному правилу записных остряков: если дожидаться смеха собеседника, то острота может провалиться в небытие. А говоривший дорожил своей репутацией застольного шутника. Кстати, и фамилия у него подходящая: Перетц Григорий Григорьевич.

– Какой же он молодой? За тридцать, верно, – отвечал собеседник, пристально вглядываясь в человека в литературном сюртуке.

– А что, разве это старый?

– Да не это в нем замечательно. Он здесь временно и на днях возвращается в Питер чуть ли не на собственном пароходе.

– Откуда ж у него собственный пароход? – удивился Перетц.

– Вот этого я не могу вам сказать, сам краем уха слышал.

Григория Григорьевича это так заинтересовало, что он решил собрать дополнительные сведения и с этой целью пошел бродить вокруг обширного банкетного стола, подсаживаясь то к одному, то к другому гостю.

Через некоторое время он уже все знал. Это нетрудно. Разговоры шумные, нестеснительные. А кого остерегаться? Правда, на взгляд публика разношерстная. Но ведь, должно быть, все свои. А если кого и не знаешь, так, значит, из новичков, из последней поросли эмигрантов. Впрочем, собрание почтил своим присутствием даже барон Лайонель Натан Ротшильд, банкир, ведший финансовые дела Герцена, полный господин с неподвижным лицом, похожий на сейф, который снизошел до того, что спустился к людям. Однако он оставался недолго, видимо, все же чурался этого странного общества политических изгнанников – возможны развязные вопросы, двусмысленные шуточки и, что опаснее всего, бестактные просьбы денег.

К Григорию Григорьевичу Перетцу Герцен относился благожелательно: мил, образован, из числа фрондирующих литераторов. Вояжирует для расширения умственного кругозора, но подумывает, не остаться ли ему насовсем, отряхнув прах деспотического отечества. Герцен не советует: «Нам такие люди, как вы, нужны там…»

И наружность у Григория Григорьевича вполне пристойная. Не красавец, но добропорядочность так и прет из всех его пор. Вот только уши торчащие, иногда они двигаются, как крупные насекомые. Да ведь это главный орган Григория Григорьевича: он любит слушать. Уж очень любознателен. Глаза? Их не разглядишь, они тщательно укрыты в глубине глазниц под густыми бровями, по-клоунски вздернутыми. Круглый животик успокоительно выпячивается под сюртуком, как свидетельство несокрушимой солидности своего владельца.

Как пчела, Перетц порхал вокруг стола, собирая по каплям нектар сведений. И все ему уже известно: молодому человеку в сюртуке от Петровича имя Ветошников Павел Александрович, на днях возвращается в Россию на корабле, коего он, можно сказать, полный хозяин, поглавнее самого капитана. Вася Кельсиев, его школьный товарищ, переводчик Библии и пристрастившийся к церковнославянским речениям, даже в разговоре с ним не преминул ввернуть – Перетц сам слышал – древнее (с петровских времен) словечко: «Возьмешь и от меня эпистолию».

А в общем, скучно. Герцен был необычайно чувствителен к общественной атмосфере. Хоть и шум кругом, звон бокалов, нестройный гул голосов, а Герцен едва ли не кожей ощущал, что вечер не удался. Не сказалось ли здесь постарение «Колокола»? Польский эмигрант граф Браницкий, такой оживленный обычно, молча потягивал свою любимую белую марсалу. Суздальцев Володя уткнулся в «Полярную звезду» и глаз не подымет. Владимир Стасов катает из хлеба шарики и, кажется, совершенно погружен в это занятие. Николай Альбертини упорно смотрит в потолок, быть может, обдумывает очередную статью, да не в «Колокол», пожалуй, а в «Отечественные записки». Сережа Плаутин, как свой, муж сестры Огарева, человек светский, гусар, флигель-адъютант, пытается оживить стол, шутит, рассказывает анекдоты… Но все это повисает в воздухе… И потом, позвольте спросить, при чем здесь «Колокол»? Ведь это же его пятилетие собрало всех на торжественный обед под своды ресторана Кюла. Собрало? Или уломал их всех Кельсиев, которого терзает демон честолюбия?

Почувствовав на себе магнетизирующий взгляд Герцена, Кельсиев подошел к нему.

И прежде чем Герцен успел вымолвить слово, сам поспешно заговорил:

– Александр Иванович, вам надо вякнуть глагол. Это ваше торжество. Сонмище алчет вашего сладкословия.

Кельсиев запустил фразу в стиле, который он считал старорусским, не только из филологической страсти, сколько чтобы распотешить Герцена. Он понимал, что вечер не удался, и хотел в этом шутовстве растопить свою вину.

Герцен сказал недовольно:

– У вас, Василий Иванович, не только кудри поповские, но и речь поповская.

И он повторил брезгливо:

– Сладкословие…

– А это мой неологизм, Александр Иванович.

– Я ничего не имею против неологизмов, но в живом языке, а не на лингвистическом трупе. Но оставим это. Меня беспокоит другое: не все люди в этом зале мне знакомы.

– Помилуйте, Александр Иванович, это все из наших. Ведь банкет по подписке.

– Уж не слишком ли широко вы звали людей? Точно ли все здесь по подписке?

– Все решительно! За исключением Паши Ветошникова. Он как гость. Он может быть нам полезен.

– Он когда в Россию?

– Паша? Точно не знаю, но не ранее десятого июля.

Герцен искоса посмотрел на Кельсиева. Тот нервно кусал губы, как-то весь дергался, побледнел даже.

– Да вы сядьте, – сказал Герцен мягко и положил руку на плечо Кельсиева.

Он понял его состояние: Кельсиев мучится сознанием собственной виновности и – больше того – собственной ненужности. В нем только и есть, что эта его беспокойная энергия. Но и она расточается впустую. И он не признается себе в этом, а в своих неудачах обвиняет окружающих.

«Энтузиаст без цели», – подумал Герцен. И в то же мгновение в мозгу его вспыхнул и огненно отпечатался целый строй мыслей для произведения, которое он сейчас писал и хотел назвать «Концы и начала». С ним это бывало: в такие рабочие периоды нужные образы приходили иногда в самую неподходящую минуту, да, да, «худой, суровый, постный тип испанца, задумчивого без мысли, энтузиаста без цели, озабоченного без причины, принимающего всякое дело к сердцу и не умеющего ничему помочь, – словом, тип настоящего Дон-Кихота Ламанчского…». А рядом воплощение мещанства, «дородный тип голландца, довольного, когда он сыт, напоминающий Санчо Пансу…».

Герцен смотрел на Кельсиева с жалостью. Он знал меру его самолюбия, знал, какой это ранимый человек. Но он знал и меру его бездарности. Ни одной строки его невозможно было напечатать в «Колоколе». Он мечтал о положении одного из главных публицистов зарубежной революционной печати, равного Герцену и Огареву. А пришлось ему довольствоваться разбором писем в «Колокол» и ответами кой-кому из авторов. Но и это он делал не очень умело.

– Вот что, Василий Иванович, – сказал Герцен. – Сегодняшняя вечеринка не в счет. Не спорьте со мной. Ближайший приемный день у меня в воскресенье, шестого. Вот тогда мы устроим истинное празднование «Колокола». Без посторонних. Все действительно свои. Это будет и душевно, и политически значительно. Не трудитесь звать людей, я сам, оно и сердечней и почетнее.

Ветошников просиял, увидев, что к нему направляется Герцен.

Мысли о Дон-Кихоте, мелькнувшие во время разговора с Кельсиевым, Герцен поспешил внести в «Концы и начала», в «Письмо третье». Он немного расширил этот пассаж. Вспоминая свои недавние споры с Тургеневым («Дон-Кихот – альтруист! Дон-Кихот – борец с мировым злом!»), он изобразил Дон-Кихота в немногих строках, вплетая их в разные места рукописи, последователем ложных идеалов, не сумевшим принести благо людям, – пример: Гарибальди и Маццини. Перед их благородными помыслами Герцен преклонялся, но считал их политически наивными.

Он аккуратно сложил рукопись и понес ее на второй этаж к Огареву.

– Вот тебе моя болтовня о концах и началах, – сказал он. – Да, так я и назвал эти листки. Я уходил в них, как уходят в воскресный отдых от ежедневных стычек – ты знаешь, с кем, от газетных мерзостей, от будничных споров.

– Для «Колокола»?

– А еще куда же?

– Как подпишешь?

– Как обычно: Искандер.

– Ты, впрочем, можешь и вовсе не подписывать: все равно узнают ex ungue leonem[58]58
  …ex ungue leonem – льва по когтям (лат.).


[Закрыть]
. Удивляет меня несколько самое название, а вернее, порядок слов в нем – в голове «концы», а в хвосте «начала». Не должен ли я отнести это за счет особенностей твоего остроумия, которое так любит взъерошивать обыденность?

– Все это проще, нежели ты предполагаешь. Но – касательно остроумия. Что оно такое? Разве не великолепно обмолвился Жуковский: «Острота ума не есть государственное преступление»? Согласись, это сказано лукаво.

Огарев сказал сквозь смех:

– Я знаю, Александр, что у тебя слабость к этому придворному поэту.

– Да, но он выручил меня из ссылки. Хочешь ли еще примеры остроумия? Изволь. Цитирую на память. Спиноза сказал: «Счастье не в награде за доблесть, а в самой доблести».

– Назидательно.

– А вот из филимоновского «Дурацкого колпака»: «Если бы разум царил в мире, в нем ничего не происходило бы». Такого рода высокое остроумие есть освежение обычных понятий, представление привычного в новом свете – истинном! К этому я стремлюсь и в «Концах и началах». Достиг ли? Вот это ты мне и скажешь.

– Стало быть, это в письмах? – спросил Огарев, листая рукопись. Ему не терпелось прочесть ее.

– Да. Признаюсь, Ник, я пристрастен к эпистолярному жанру. Письма – это движущаяся раскрытая исповедь, в них все без румян и прикрас, все остается, оседает и сохраняется, как моллюск, зажатый кремнем. Рука моя невольно тянется к жанру письма.

– Понимаю тебя. Думаю, что для тебя в этом жанре есть еще одна приманка: ты представляешь себе воображаемого получателя письма и от его образа воспламеняешься.

– Кажется, ты прав. Ты увидишь в этой рукописи много вводных мест. Это мое счастие и несчастие. За эти-то отступления и за скобки я всего больше и люблю форму писем – и именно писем к друзьям.

И он прибавил, смеясь:

– Можно, не стесняясь, писать, что в голову придет.

– Уж не Иван ли Сергеевич твой таинственный адресат? Ты с ним много спорил, когда он недавно был у нас.

Огарев угадал. Это были споры между своими. Различие мнений не отдалило их друг от друга, Герцен никогда не мог устоять перед его умом и талантом. Ради этого он забывал, что когда-то о Тургеневе сказала Натали: «Он для меня, как книга, рассказывает – интересно. Но как дело дойдет до души – ни привету ни ответу».

А что касается до принципиальных, иногда яростных споров с Тургеневым в один из его приездов в Орсетт-хауз, то дружбы тогда они, повторяю, не нарушили. Да, Тургенев проявил себя в этих спорах как фанатичный европеец, бесповоротно убежденный во всеобщем превосходстве Запада над косной Россией.

Герцен знал: Тургенев поймет, что «Концы и начала» обращены к нему. Некоторые строки в них дословно повторяли его – Герцена – доводы во время этих словесных (главным образом ночных) битв с Тургеневым. Хотя бы это:

– Мещанство – последнее слово цивилизации, основанной на безусловном самодержавии собственности… Снизу все тянется в мещанство, сверху все падает в него по невозможности удержаться.

Преодолевая своим звучным голосом возмущенный ропот Тургенева, Герцен почти кричал, что мещанство съедает европейское искусства, что в Европе нынче нет ни передовой философии, ни социальных учений.

– Мещанство, – говорил он, – окончательная форма западной цивилизации, ее совершеннолетне… После всех мечтаний и стремлений оно представляет людям скромный покой, менее тревожную жизнь и посильное довольство.

При этом Герцен отталкивал от себя мысль – просто запрещал себе об этом думать, – что этот образ жизни с радостью приняло бы большинство человечества.

Но эта идея потребительского общества живуча, черт побери! Она то и дело подымает голову и нагло заявляет о своем существовании. Чтобы доконать ее, Герцен втаскивает в «Концы и начала» героев из своей ранней повести «Поврежденный» и разносит одного из них:

«…И все-то это для того, чтобы дойти до голландского покоя и за эту похлебку из чечевицы проститься с лучшими мечтами, с святейшими стремлениями».

Конечно, Герцен не называл прямо Тургенева ни в «Концах и началах», ни в изустных боях, когда обвинял русских в пренебрежении собственной страной. Но все-таки это было обращение во втором лице:

– К язвам России и к той борьбе, которая в ней идет, вы поворачиваетесь спиной, чтобы не лишиться собственного благополучия.

Зная, что бурный водоворот спора иногда стихийно увлекает его за пределы реального, он в успокоительном тоне добавил:

– Я не считаю мещанства окончательной формой русского устройства, того устройства, к которому Россия стремится и достигая которого она, вероятно, пройдет и мещанской полосой…

Был еще пункт, и очень важный, о котором Герцен умолчал в «Концах и началах». И о своем умолчании он также умолчал.

Ну хорошо, таковы, значит, концы погрязшей в мещанстве Европы. (В скобках, столь любимых Герценом, надо сказать, что увлеченный своим тезисом, он, который так проницательно предсказал возвышение Бисмарка и франко-прусскую войну, проморгал близкий приход Парижской коммуны, на пороге которой он стоял.)

Ну хорошо, свет с Востока, Россия не повторит путь Европы, ее начала другие.

Какие?

Вот этим буквально вопросом Герцен завершает «Письмо восьмое» и последнее «Концов и начал»: «Да, но в чем же эти начала?»

Ответа нет.

А ведь естественно было бы ожидать от Герцена утверждения, что путь России, ее «начала» – это русская сельская община.

Но о ней в «Концах и началах» ни слова.

Не потому ли, что эта идея стала выветриваться из политических убеждений Герцена?

Когда наконец вся семья собралась за столом, Герцен глянул на часы:

– Нынче ужин запаздывает. Что за причина?

– Ждем папу Агу, – ответила Наталья Алексеевна. – Я уже дважды посылала к нему.

– Сегодня к нему не достучишься: он читает мои «Концы и начала». Однако это хороший признак для автора, – сказал Герцен, смеясь.

Он с живостью оглянулся, заслышав мягкое шарканье.

Огарев протянул ему рукопись. Но тут же передумал:

– Нет, она мне понадобится для разговора о ней. Позволишь совместить это с чревоугодием?

– Конечно, соединим приятное с… приятным.

– Ну, обычный твой блеск, Александр, глубина, картинность. Хотя…

– Ну что же «хотя»? Добивай уже.

– Не все до конца ясно.

– Я избегаю догматического изложения.

– Ясность мысли не то, что ясность изложения. У меня в этом смысле две претензии. Первая. Ты расправляешься со старинным врагом твоим – мещанством. Ты не жалеешь для этого слов. А почему ты их тратишь вопреки своему лаконизму так много? Потому что само понятие «мещанство» трудноопределимо, если определимо вообще. Действительно, что это такое? Явление духа? Или – отсутствие духа? Взгляд на мир? Или равнодушное отсутствие его?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю