Текст книги "Съешьте сердце кита"
Автор книги: Леонид Пасенюк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Теперь она стояла в ресторане одинокая такая, в черном платьице с большими белыми пуговицами и белым воротником, и глаза у нее были удрученно разные, как бы с легкой косиной или неодинаковым блеском. Позже он рассмотрел, что глаза у нее самые обыкновенные, но тогда так ему показалось.
В общении с девушками Федор инициативой не отличался, и к другой он, наверное, побоялся бы подойти, а к Павлине почему-то подошел, не робея и не испытывая неловкости.
Он сказал ей сразу попросту:
– Чего такая невеселая?
– А тебе не все равно?
– Понимаешь ли, обидно, когда человек в такую ночь невеселый. Это нелогично. Другим от этого тоже становится не по себе.
– Тебе, например?
– И мне.
Она замолчала; выражение лица у нее было отсутствующим. Федор сказал:
– Ты Павлина?
– Да вроде. А что?
– Ничего. Просто приятно убедиться, что ты Павлина.
– А ты Федор?
– Да, – удивился он. – А где это написано? Павлина загадочно улыбнулась.
– У тебя на лбу. Кроме шуток, я знаю. Я же местная.
Помолчав, она так же загадочно произнесла:
– Зеленая лошадь…
– Где зеленая лошадь? – оторопел Федор. – Нигде никакой лошади.
– Вон. – Павлина ткнула пальчиком. – Которая с этим черным танцует.
Федор опасливо посмотрел в сторону, куда она показывала, и увидел вполне нормальную женщину – она работала инженером по сплаву на лесокомбинате. Но что-то в ее унылой стати и впрямь наводило на мысль о лошади.
– Почему же зеленая?..
– Не знаю, – пожала плечами Павлина. – Почему-то она всегда ходит в зеленых платьях. Вот и нынче… только что платье пошикарней.
Федор от души засмеялся.
– А вон медсестра Харя, – продолжала в том же духе Павлина.
На сей раз ее перст указующий пал на рыхлого мужчину, работающего в штатной должности медсестры в той же больнице, что и Павлина.
– Только ты не подумай, – поспешно добавила Павлина, – что это я его так прозвала. Это наши девчонки. Зеленую лошадь – да, моя вина, а медсестру Харю – тут я не виновата. Он очень добрый, я же его хорошо знаю, только у него внешность подкачала, да и сам посуди, как же это так, чтобы мужчина – и вдруг медсестра?..
В самом деле, это звучало несколько непривычно.
– Ты что же, каждому можешь дать такую характеристику? – побаиваясь Павлины и уже восхищаясь ею, спросил Федор.
– Почти. Но не совсем, конечно, такую… Ведь я в больнице работаю и знаю о других все, даже у кого какой состав крови…
Федор не бывал в здешней больнице, бог миловал.
– Какой же у меня состав крови?
Павлина быстро на него взглянула и потупилась.
– Хороший, – чуть слышно произнесла она. Федору как-то сразу стало жарко – вот хоть рви на себе рубашку. Поплыл перед глазами пестрый и суматошный, как растревоженный муравейник, зал, качнулись елочные петрушки и ослепительные шары.
Ударила в уши музыка – что-то обнаженное, влекущее, как запретный плод. Тем более влекущее, что громыхающие, изломанные ритмы вовсе не были лишены известного задора и известной мелодии.
– Тебе нравится? – хрипло спросил он.
– Что?
– Этот мотив.
– Нет.
– Почему? Ты только вслушайся. Вот, вот переход… Тра-та-та-та… там-там… Здорово, а? Смотри, вступают барабаны… Знаешь, эту пластинку мне прислали из Одессы, а я принес ее сюда на вечер. Это Глен Миллер.
– А мне все едино. Я же тебе сказала, что не смыслю в такой музыке.
Прежде она ничего ему не говорила. Федор огорчился.
Но тут же и обрадовался, что она не смыслит в такой музыке. Вот и отлично! Вот и прелестно, что ей неприятен Миллер, – это, наверно, инстинктивно восстает против всяческих извращений ее здоровое естество.
Федор искоса рассматривал девушку. У Павлины была не по-камчадальски гибкая фигура и по-камчадальски крепкие мускулистые ноги. У нее был бледный рот. И волосы, как у Брижит Бардо, – моды в нынешнее время доходят из Москвы до Камчатки ровно за пятнадцать часов полета реактивного лайнера.
В общем она, кажется, была некрасива. Здесь Федор столкнулся с нередким в человеческом общежитии случаем, когда некрасивая затмевает признанных красавиц, рослых, с матовыми, будто изваянными, как принято говорить, плечами и с лицами, будто вырисованными по лекалу. Он и раньше понимал, что для подлинной красоты одного лекала недостаточно, а иногда оно вовсе даже необязательно. Для подлинной красоты нужно нечто, чему никто никогда не придумал еще названия. Нечто легкое, как лебяжий пух, и тяжкое, как бездна.
– Не грусти, ладно? – попросил Федор.
Она улыбнулась, и губы у нее были как не свои. Пойдем станцуем?
– Нет, – сказала она, – не хочется.
– Сходим завтра в кино? Павлина встрепенулась, ожила.
– Сходим. Кино я люблю. А что будем смотреть?
– Не знаю. Не все ли равно? А теперь выпьем немного шампанского?
– Нет, – сказала она. – Не хочется. Ты позвони мне завтра, ладно? Если не передумаешь. Запиши телефон приемной…
Он записал.
Павлина торопливо потерла переносицу.
– Вспомнила! Я еще хочу попросить тебя… Я слышала, что в вашей библиотеке есть книга «Эроусмит». Не помню автора. Это об ученом, он с чумой боролся. Наш главврач говорит – здорово! Поищи, а?..
– Поищу, – пряча улыбку, сказал Федор. – На всякий случай запомни: это роман Синклера Льюиса. Толковый писатель. Когда он был молод и беден, ему приходилось продавать сюжеты для рассказов, И покупал их по нескольку долларов за штуку не кто иной, как Джек Лондон.
Павлина впервые посмотрела на него пристально.
– Глянь-ка, сколько ты знаешь всего. А почему он покупал?
Федор помолчал в раздумье.
– Это уже был не тот Джек Лондон. Его слава была на закате. Он устал, понимаешь? И видел мало хорошего вокруг себя. И много пил.
– Не пей много, – серьезно сказала Павлина, Федор засмеялся.
– Нет, вино не моя стихия.
На следующий день они встретились, и потом такие встречи пошли чередой.
У Павлины оказался трудный характер. Настроение у нее часто менялось. Вот уж точно дичок! Но она привязалась к нему всерьез.
– Ты какой-то непонятный, Федя, – говорила она. – Очень простой, что ли. Будто даже и не из Москвы. Будто здешний, наш… в кого такой, а?..
– Я в деда. У меня толковый был дед. Ты бы его полюбила.
Она соглашалась.
– Вот, наверно, ты в деда. Ты простой. Как раз дураки – те важные, что-то всегда воображают, деревянного бога из себя ставят. А ты нет. Ты у-ум-ный, только таишься. Я же вижу.
– Ну, положим, – снисходительно кивал Федор. – И что из этого следует?
– А следует, что на другого бы я и не посмотрела!
– Так уж и не посмотрела бы?
– Да!
– Ладно, ладно. Верю. Если бы не попался тебе я, ты бы, конечно, прожила сама по себе. Как исключение, в природе иногда встречается подобное… Но природа вообще-то таких штучек не терпит. Между прочим, они ей противопоказаны. Но раз ты знала все насчет моей крови, тебе легко было сориентироваться.
– Замолчи! – кричала она, негодуя и злясь. – Подумаешь, какой выискался умник! Насмехается! Думает, дурнее себя нашел!
Но Павлина долго не злилась. Через несколько часов она звонила Федору и как ни в чем не бывало спрашивала:
– На какой сеанс будем брать билеты в кино?..
Летом Федор устроил Павлине поездку в Москву – она еще никуда с Камчатки не выезжала. Конечно, ей там трудно пришлось бы с непривычки, но Федор дал Павлине адрес родителей, получивших новую квартиру на Юго-Западе. Федор и сам не растолковал бы сейчас внятно, где они там живут. ,
Москва Павлину утомила и расстроила. Федор догадывался почему. Разумеется, не потому только, что привыкшую к простору и тишине девушку закружили суета, оживленность московских улиц, множество переулков и тупичков, обилие машин… Но потому главным образом, что девушку не очень-то приветливо встретили его родители. Они не такой желали бы сыну партии, и Федор их понимал. Ну там преемственность семейных традиций: сын со временем тоже доктор наук, а дальше какой-нибудь член-корреспондент, если не полный академик; жена – бесспорно, умница, пожертвовавшая своим талантом в угоду мужу, ради его очень важной научной деятельности. Этакая не проявившая себя до конца Склодовская при этаком вполне себя проявившем Кюри!
С появлением Павлины все эти старчески благостные расчеты родителей рушились. Они не приняли во внимание одного серьезного обстоятельства, что сын свою будущность спланирует сам, что при этом, возможно, не исключены и ошибки.
Может, Павлина как раз и была такой ошибкой. Федор этого не знал, да и не хотел знать. Поначалу он еще не мог разобраться, любовь ли это. А сейчас, после Павлинкиной поездки в Москву, к его родителям, уверился, что любит девушку остро и безнадежно. Безнадежно потому, что тут ничего уже с собой не смог он поделать и никуда от этой любви не смог бы уйти.
Федор думал о Павлине весь день, хотя вроде и принимал участие в каких-то разговорах о полетах в космос, об осенней охоте на медведя и выкрутасах абстракционистов, и просматривал свои записи по сейсмическим наблюдениям за Ключевским вулканом, и занимался мелкими хозяйственными поделками.
Уже затемно возвратившийся с дровами из тайги Михаил сообщил успокоенно:
– Вызвездило. Звезда в звезду, как дробь. Можно сказать, повезло. Завтра двинем дальше. – Он нерешительно потоптался около Федора. – Нет ли там чего по случаю Нового года?..
– Нет, – жестко сказал Федор. – По случаю Нового года вы, кажется, попробовали вчера.
Михаил, виновато понурившись, отошел.
Утро и впрямь занялось прекрасное.
Показалась Ключевская и ближние ее соседки – они высились совсем рядом, только тронуть рукой. Лимонные грани вершин были впаяны в бирюзу, откованную морозом до звона. Черной ретушью вписались в общий фон баранкосы вулканов. Розовыми клубами повисли испарения над кратером Ключевской. На божественных картинах в таких розовых облаках всегда гнездятся сонмы ангелов, плутовато подсматривающих, что происходит на грешной земле. И при этом каверзно выпирают их упитанные задки: ничего не поделаешь, у ангелов тоже есть задницы…
В вымороженном небе плыла вечная нерастворимая синева, кое-где провисшая преходящими сполохами восхода.
Жулейкин и тот ходил какой-то разморенный, ни разу за утро не вспомнил он всуе мать чужую. Таинство обновления красок, совершающееся ежедневно, сегодня беззащитной своей наготой проняло даже его, в своем развитии отошедшего от пещерного человека ровно на то расстояние, которое уже позволяет судить, в чем различие между ременной пращой и дробовым ружьем двадцатого калибра.
– Говорят, Кент – откровение, Кент – мир в себе, если можно так сказать, – изменившимся голосом проговорил художник, наблюдая жгуче-проникновенную картину восхода солнца в завьюженных горах. – Кент в высшей степени обыкновенен! Краски Кента – они ничуть не условны, таков воздух его Аляски, Гренландии, разных там Адирондакских гор. И я думаю, что стоит только перенести в первозданном виде этот небывалый восход на полотно – и оно потрясет зрителя.
– И оно превратится в цветную фотографию, – сухо заметил Федор. – Видите ли, живопись должна сообщать зрителю некое святое волнение, она должна приподымать человека, открывать ему вещи в новом, не будничном их звучании. Разумеется, я говорю прописи. Но Кент потому и Кент, что он эти прописи гениально усвоил. Кроме того, он кое в чем преуспел и помимо прописей, а?.. И уж, извините, сами по себе вас никакие краски не выручат.
– Вы поняли меня слишком упрощенно, – оскорбившись, сказал Порошин.
– Может быть, – рассеянно согласился Федор.
Лыжники добрых часа три пробивались в ослепительных наметах снега, посеребренного солнцем, но преодолевать их сейчас стало радостно и легко.
Отходчивый художник уже рассказывал о видном полярном исследователе, страстью которого на зимовках была бесконечная возня с охотничьими ружьями. Однажды потехи ради ему подбросили лишний винтик, и исследователь несколько раз кряду собирал и разбирал свой винчестер, прежде чем окончательно убедился, что винтик решительно никуда не лезет.
Еще Федор узнал об ученом секретаре, волею судеб оказавшемся на той же зимовке. И тамошние остряки обвинили благовоспитанного и вполне корректного ученого секретаря в том, что он в пьяном виде откусил у коллеги ухо. Секретарь принял розыгрыш всерьез и со слезами просил прощения у якобы пострадавшей, который ходил перевязанный, как Винцент Ван-Гог на знаменитом автопортрете.
– А о Ван-Гоге вы знаете? Насчет уха.
– Ну да, разумеется. Это уже невменяемость гения.
– Ладно, ладно, не будем судить гениев. Не нам их судить.
Пощелкав на прощание фотоаппаратом «Смена» («снимочки для памяти») и пожелав счастливого пути, связисты пошли по линии, а остальные свернули направо, в редкостойную тайгу, в предгорья.
– Как думаете, Миша, к вечеру дойдем? – спросил Федор.
– Дойдем, если наши дружки-приятели хотя бы до землянки Сомова проедутся и примнут малость снег.
– Примнут, – сказал Федор. – Они же заинтересованы в том, чтобы мы скорей добрались. Небось все глаза проглядели.
Солнце высветило каждую снежинку во все цвета радуги. Больно было смотреть на сверкающее мириадами алмазиков пространство. Пришлось разыскивать темные очки.
С повышением местности снег уплотнялся и затвердевал. Но не настолько, чтобы выдержать вес человека. Поэтому впереди нарт по-прежнему шли на лыжах – теперь уже втроем: Федор, Сомов и Порошин. Каюры бодро понукали собак. С мелодичным скрипом скользили полозья. Бирюза в небе понемногу оттаивала. Лимонные грани вершин бледнели, выступала их шероховатость.
Свернули в разлогое русло забитой снегом речушки. Здесь идти стало еще привольней, Федор даже что-то про себя напевал.
Когда они с Сомовым оказались вдвоем позади Порошина, Федор спросил:
– Надеетесь на хорошую охоту? Сомов скривился.
– Кака охота? Была охота… Соболей чегой-то нет, лисы редко попадаются, оленей волки разогнали. Так, езжу сюда, харч перевожу. Еле-еле себя оправдываю.
– А баранов встречаете?
– Встречаю. Да что мне от барана корысти?.. Перво-наперво, охота на них запрещена, а и когда не была запрещена, за бараном не всегда мне было угнаться. Ведь он, стервец, все больше на крутизне, где повыше. Тут и обувь, и снаряжение следоват иметь подходящее, и вообще прыткость. У него, У барана, копытца мякенькие, как резинки, – с любой скалы свалится, спружинит – и хоть бы что. А тут сверзишься – считай, что костей уже не соберешь. А уж заметит он тебя – глаз не спустит, так и водит, так и водит, за каждым звуком следит, ровно тот натуральный локатор, что на еродроме. Конечно, когда был я помоложе да посправней…
Сомов сосредоточенно высморкался, утер рукавицей нос.
– Оно, конечно, были когда-то и мы рысаками. Однова, уже, считай, по зимнему времени, шел я по березничку, а там кака-то яма с водой, – не засек, свалился. Вода-то дюже холодна была. Вот с тех пор поясница у меня и почикивает. Иной раз как присяду – и не встать. Не могу – и все тута! Э, теперь одна маета. А уходить из лесу все одно не хочется. Привычная тут ситуация, вот кака причина.
– А лечиться вы не пробовали? Может, стоило бы вам подлечиться – и…
– Оно, видите, Федор Константиныч, пробовать я пробовал. Еще в двадцать осьмом году дал мне врач лекарство против поясницы, питное, и сказал: «Береги, паря, рецепт!» Больше, мол, такого лекарства не сыщешь. И правда. В тридцатом прихожу в Усть-Камчатскую больницу при Первом рыбозаводе, говорю – поясница… А мне в ответ: ставь, слышь, горчичники… А я: они на меня не воздействуют. Ну, чего же еще, мол, тебе? «Мне, – говорю, – питное нужно, вовнутрь чтобы». Врач эдак двинул плечиком: «Первый раз слышу, чтобы против поясницы вовнутрь принимали».
Я и подаю ему рецепт – вот, мол…
Прочитал, опять двинул плечиком: «Нет сейчас такого… Больно редкое».
Все ж таки зашел я однова в аптеку – и дали мне по тому рецепту, что в аккурат и следоват. Но рецептик тот по давности затерялся где-то. Сейчас вот маюсь, лет, считай, тридцать…
Федор сменил Порошина, и тот ушел в хвост. По-детски радуясь, Сомов сказал:
– А я никак схитрил, мне уже передом, вроде того бульдозера, не идти.
– Что, устали? Поясница?..
– Не-е… За поворотом уже землянка моя.
– Да, да, точно. Скоро ваша землянка.
И —о удача, о благословенная взаимовыручка – от землянки в горы тянулся свежеуезженный след, – значит, приезжал оттуда вечером или даже сегодня утром Степан, пробивал дорогу!
Повеселев, Федор повернулся к Сомову.
– А у вас земляночка ничего. Можете даже приемы устраивать.
– По нужде все разместились бы как ни то, – согласился Сомов. – У меня таких хором много. У меня на Хапице дом, на Голубельне дом, на сопках Удиных тоже…
Федор в деланном испуге округлил глаза.
– Да вы буржуй настоящий. Вас нужно экспроприировать.
Сомов не понял мудреного слова.
– Да, да, пришло времечко, – на всякий-случай сказал он. – Ну, зайдем, почаюем. Тем часом и собачки прибегут.
– Нет, нет, чаевать мы не будем, – отказался Федор. – Нужно к вечеру быть на станции. Вот тут у меня в кармане какие-то Павлинкины пирожки и сахару немного. Как, Лев Никитич, пожуем на ходу?..
– Всегда готов жевать в любом положении, – бодро сказал Порошин. – Только зовите меня, пожалуйста, Левой. Не люблю всякой такой официальщины.
– Левой так Левой. Так сказать, пришли к упрощению позиции.
Бежать по нартовому следу было не очень-то удобно. Приходилось широко расставлять ноги, чтобы лыжи попадали в след полозьев. Причем один полоз в Степановой нарте почему-то вминал снег глубже.
– Идем с правым уклоном, – пошутил художник ; около землянки он переобулся и встал на свои длинные, с металлической окантовкой лыжи; здесь уже можно было показать спортивный класс, не то что на тех обшитых камусом туземных досках.
Федор не отозвался. Он все еще думал о старике Сомове, даже по болезни до конца дней своих не желающем уходить из тайги. У Федора в душе осталось к нему неосознанно теплое чувство, нечто вроде сыновнего уважения.
Федор крепко нажимал, чтобы выдержать предложенный Порошиным темп. Он смотрел на сложные крепления порошинских лыж со смешанным чувством зависти и неприятия: «Ему легко на таких!»
Быстро темнело. Снег, окрасился лилово, затем малиново, затем сине. Небо усеивали необыкновенно крупные звезды, все оно стало похоже на драгоценную ткань с блестками и стеклярусом.
Час от часу где-то в вышине вздымался огненный отблеск – то клокотала в жерлах Ключевского вулкана лава. Сполохи этого зарева служили ориентиром, на который бежали в кромешной тьме лыжники, потому что нартовый след давно уже потерялся на оголенных, с жестким настом взлобках.
Сейчас на Ключевскую, грозную своими камнепадами и крутизной склонов, восходили целыми группами альпинисты, научные работники, просто любители острых ощущений. Но после первого восхождения, совершенного шихтмейстером экспедиции Биллингса Даниелем Гаузом, что по тому времени явилось настоящим подвигом, у кратера знаменитого вулкана целых полтораста лет не было ни единого человека! Но, может, следует считать, что первым восходителем на Ключевской был не Данила Гауз, а барон Беневский, настоящее имя и титул которого сокращенно звучали так: «Барон Мориц Анадар де Бенев, его императорского римского величества обрист и его величества принца Альберта герцога саксен-тешинского действительный канцлер…»
Был барон пройдохой-парнем и рыцарем без страха и упрека. Он предлагал свои услуги в качестве солдата то одной стране, то другой, и случалось, что сражался он за правое дело. В чине полковника польских конфедератов он попал в плен к русским, был отпущен под честное слово и снова схвачен с оружием в руках. В конце концов его сослали на Камчатку – «снискивать там пропитание своим трудом».
Вот в бытность свою на Камчатке барон Беневский якобы и поднимался на Ключевскую. Из его мемуаров, изданных в Лондоне в 1790 году, явствует, что он будто бы поднялся на пятикилометровую сопку и спустился с нее в течение одного дня, да еще и зимою. Когда он находился невдалеке от кратера, произошел выброс пепла и камней, и барон упал. Конечно, сообщал барон в мемуарах, он неизбежно должен был испечься в пепле, но спутники-камчадалы вытащили его из кратера железными крючьями. Ему смазали ожоги китовым жиром – и он, так сказать, отделался легким испугом.
Почитаешь такое – и сразу видно: анекдот. Чтобы в один день совершить подъем и спуск с подобной вершины, да еще попутно свалившись в кратер? При всем при том в пору метелей и морозов?..
Но вот совсем недавно сибирский геолог Марков вместо того, чтобы ехать в Ялту, решил провести зимний отпуск в горах Камчатки. Он взобрался в течение дня на Ключевскую один, немножко, правда, потерял там ориентировку и спокойно устроился на ночлег вблизи кратера. И даже ног не обморозил!
Человек в состоянии совершить иной раз непостижимое. Но бывает, что уже задним числом под возможность или невозможность его деяний подводится разная такая научная база, а само деяние разымается на части холодным скальпелем сомнения.
Федор тоже мало верил, что Беневский взбирался на Ключевскую. Скорее всего была такая попытка. Но подобное восхождение в принципе не исключалось. Следовало только спокойнее рассмотреть личность этого Беневского. А Беневский, поднявший на Камчатке бунт среди ссыльных и служилых и сумевший уйти с ними на захваченном корабле во Францию, был личностью отчаянно смелой и незаурядной. Его опасалась Екатерина. Но, человек по натуре легкомысленный и увлекающийся, наделенный суматошным воображением, Беневский мог отнестись к своим приключениям на Камчатке и в других краях как к благодарному материалу для написания авантюрной повести в духе рассказ зов барона Мюнхгаузена, с которым он, кстати сказать, жил примерно в одни и те же годы. Так что различить нынче, где вымысел в его похождениях, а где правда, – иногда нелегко.
Что касается Федора, то и он мог бы уже побывать на Ключевской. Но ему катастрофически не везло. Всякий раз, когда предпринималось восхождение, он дежурил. Однажды он попросил начальника дать ему подмену на время восхождения, но тот отнесся к его просьбе невнимательно и сказал, что мало ли чего, что все, мол, хотят подниматься на Ключевскую, что надо же кому-то и внизу оставаться.
Федор отличался сугубой дисциплинированностью. Он ничего не возразил начальнику. Но, конечно, ему стало обидно.
Допустим, у Федора не героическая внешность, нет у него этакой квадратной челюсти и огня во взоре. Он, конечно, ничуть не похож на какого-нибудь Беневского или хотя бы на Маркова, вздумавшего в одиночку заниматься альпинизмом. Вполне резонно Федор считал, что чудаков на белом свете достаточно и без него. Даже не на всем белом свете, при желании можно уложиться и в такой незначительный масштаб, как сейсмостанция на Ключевской. Чего стоит, например, только Бушмин: рассорившись с женой, он опрометчиво вызвался дежурить на сейсмостанции один, без смены, только бы продуктами своевременно снабжали.
Из поселка Бушмин захватил собрание сочинений Золя и читал дни напролет.
Читая Золя, он зарос и опустился. А в зимние дни и вовсе перестал высовывать нос наружу. И приехавшие из поселка товарищи узрели собственными очами неприглядную картину нравственной и физической деградации их коллеги. Он, безусловно, сделал несколько шагов вниз по лесенке, ведущей в темный, как погреб, каменный век. Его не выручил даже Золя. Скорее всего Золя ему посодействовал…
Ах, все это блажь, блажь… Ну, какая радость для нормального человека без конца торчать на удаленной от людей станции не ради дела, а единственно ради какой-то вдруг пришедшей в голову фанаберии?
Но хорош и этот, Окулько… Только что окончивший московский вуз, нарочито небрежно, как то предписывала мода, одетый, он любил блеснуть эрудицией в диапазоне от философии экзистенциализма до менструального периода в жизни женщины. Кроме того, он знал толк в геофизике (да что там, он «любил» геофизику!) и, уезжая с сейсмостанции, воткнул в трещину на стенке свою прокуренную трубочку, чтобы рано или поздно возвратиться за ней. Он верил в приметы. На самом деле цветущий юнец тот, годом или двумя моложе Федора, удрал в Москву, чтобы не загубить интеллекта, не притупить на дремучей окраине оригинального мышления, разумеется аборигенам не присущего. Федор подозревал, что к аборигенам принадлежит теперь и он.
Федор устал идти за Порошиным. Он подумал, что виною этому, конечно, ватные брюки. Они сковывают шаг. Не нужно было их надевать. И оттого, что он так подумал, брюки действительно как бы отяжелели.
Вот Порошин идет прямо-таки завидно. У него нет ватных брюк. И у него эти лыжи. Сейчас, по плотному насту, на таких лыжах почему бы и не бежать.
Он, Федор, просто раздражен. Порошин – превосходный лыжник. Только и всего. Так что нечего придираться.
А вот художник он все-таки «не того»… Конечно, Порошин считает, что много и напряженно путешествует, наблюдает натуру и жизнь в ее суровом, без косметики, обличий и уже по одной этой причине в некотором роде личность незаурядная и потенциально уже по одной этой причине его ждет успех. Не маловато ли для успеха? А что же тогда ум, даже не ум в его обычном понимании, а некое парение духа, неразрывно связанное с подлинным творчеством?.. А что же тогда талант?..
Да. Что такое, в сущности, талант, если попытаться ответить на столь банальный вопрос, может, не совсем уж банально?.. Разумеется, это умение идти по такой вот дороге, проваливаясь в снегу, вымокая под дождем, задыхаясь от пыли, —словом, идти в поте лица своего. Но это и цепь озарений, освещающих трудную дорогу, как могут ее осветить багровый закат, луна, мерцающая вдалеке звезда, именуемая Вегой, Сириусом или альфой Центавра…
Хорошо, когда есть голенастые ноги, а к ним лыжи с креплениями «кандахарры», надежными, как амбарные замки. На севере это годится, особенно в горах. Но плохо, когда нет озарений. Эту штуку в магазине «Динамо» не купишь.
На снегу за очередным увалом дрожал рассеянный блик – в домике сидели при керосиновой лампе. Энергию аккумуляторов берегли для работы и ради удовольствия послушать вечером радио.
– Все. Пришли, – сказал Федор.
– Довольно неожиданно, – удивился художник. – Я, знаете ли, ожидал худшего. А теремок будто в сказке.
– В этих краях он даже лучше. Поскольку в нем радио. Ни в одной сказке нет радио.
Федор с усилием нагнулся, чтобы развязать на лыжах ремни.
Заливисто лаяли у дома собаки.
Распахнулась дверь, и навстречу с радостными криками выбежали все тот же Бушмин – в общем милый, хотя и недалекий парень, которому непомерное поглощение книг обидно не пошло впрок, —. а с ним каюр Степан.
– Что же к Новому-то опоздали? – посетовал Бушмин.
– Спешили как могли, – развел руками Федор. – Но снег, утаптывали собакам дорогу. А вчера из-за метели на линии просидели.
– Ну, ничего, ничего, – возбужденно выкрикивал Бушмин. – Все это ерунда. Главное, что, наконец, добрались. А насчет Нового года – мы можем и задним числом, было бы чего.
– Пол-литра есть, – заговорщицки сказал Федор. – Усиленно хранил сие обстоятельство в тайне во избежание происков со стороны пристрастной к спиртному оппозиции. Ну, как у тебя тут, все в порядке?
– Ажур! Не хуже, чем в аптеке. Можешь принимать хозяйство не глядя.
– Верю, верю, – похлопал его по плечу Федор. – Для порядка я сегодня все же просмотрю аппаратуру, а завтра уезжай не мешкая, пока стоит погода.
– Ну, это будь спок… Своего мы не упустим. Я тут, понимаешь, совсем было заскучал, – пожаловался Бушмин. – У Вересаева всего пять томов. Не рассчитал, не хватило, понимаешь…
– Ага. С Золя было надежней.
– Ну, с Золей мы душа в душу… Усмехаясь, Федор отряхивал с валенок снег.
Только внутри домика, присев на топчан, почувствовал он, как страшно устал. Ноги ныли, будто их измолотили вальками.
– А ноги-то, – пробормотал он тихо, – ноги-то себя оказывают, как говаривает Сомов.
Во рту пересохло. Он подошел к бидону и зачерпнул воды. В окно уставилась Луна, покрытая рыжеватыми «жабами».
Неподалеку на возвышенности была установлена бинокулярная труба с двадцатикратным увеличением. В минуты меланхолии и тоски по людям, по «дикой» Павлинке Федор любил наблюдать в трубу за Луной. Она висела в небе холодная и чужая, ее увеличенные кратеры уже не походили на «жаб», они блистали каплями тяжелой росы, а острую, как серп, ущербину покрывал узор, колючий и красивый. Он напоминал иней… В обширных лунных цирках плыла, подрагивая, малярийная желтизна. И тогда казалось, что ничего в мире нет, кроме той желтизны, и тогда смещались обычные мерки и представления. Это безлюдье, эта весомая тишина, которая давит, эта немыслимая заснеженность вокруг, это мрачное зарево, вздымающееся и опадающее в ночи над кратером Ключевской, наводили на мысль, что Федор обитает на планете неизведанной и пустынной…
Он бежал от бинокулярной трубы и все же возвращался к ней. Спутник Земли вызывал в нем жгучее любопытство, особенно теперь, когда где-то там, в бездыханной пыли, исхлестанной метеоритными дождями, лежал советский вымпел.
– Сходите-ка, Лева, взгляните на Луну, – предложил он художнику. – Там, на холме, труба, в которую мы наблюдаем за состоянием ближних вулканов. Она годится и для Луны.
Когда Порошин ушел, Федор подосадовал, что сказал ему о Луне. Ведь он не заметит там ни робкой вспышки в кратере Альфонс (как будто и впрямь ее замечал когда-либо Федор!), ни зыбкого марева над морем Дождей.
Но он еще раз позавидовал Порошину, увидев в ясный день в трубу, с какой головокружительной быстротой спускается он со склонов Ключевского вулкана. Везде выглядывали предательские глыбы застывшей лавы, шлаки и вулканические бомбы, но Порошин уверенно обходил их, резко бросая на поворотах из стороны в сторону тренированное тело. Может, у Тони Зайлера эти зигзаги выглядели бы эффектней, но Порошин, без спору, тоже был мастером хорошего класса.
Он, можно сказать, приехал сюда, чтобы отдохнуть. И для душевного равновесия порисовать на пленере, на ослепительном здешнем воздухе. Воздух казался здесь чем-то вещественным, что можно наблюдать, как снег, и пить, как вино.
А у Федора пошли будни.
Федор всегда начинал с того, что снимал со стен картинки предшественника, чтобы повесить что-то созвучное собственной душе… Одних возбуждало бурное море Айвазовского, другие прикалывали цветные снимки спортивных состязаний, Бушмин же, например, обожал смазливые рожицы кинозвезд и в некоторый противовес им обстоятельно и благостно выписанную Лактионовым старую гвардию Малого театра.
Федор предпочитал аскетическую живопись нового времени и фотографию, где графически резко сосуществовали свет и тень.
В нынешний приезд он выбросил к чертям вишневый мундштучок некоего юного интеллектуала, а заодно и оставленную им под топчаном разношенную тапочку с тем же, что и у мундштучка, символическим предназначением.







