355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Воробьев » Недометанный стог (рассказы и повести) » Текст книги (страница 7)
Недометанный стог (рассказы и повести)
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 20:26

Текст книги "Недометанный стог (рассказы и повести)"


Автор книги: Леонид Воробьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Еще Галькин муж намеком добавлял, что ходит к Арсене какая-то баба, варит, стирает. А поэтому не худо приехать Татьяне в Сталинград.

Как в тумане, как в чаду собиралась Татьяна. Едва помнит, как письмо Галькиному мужу писали, чтоб Арсеню предупредил, как дом заколачивала, как до станции добирались.

Попришла в себя уже на пароходе. Смотрела с дочкой на большую реку, на города по берегам испуганно. Сторонились бойких баб и мужиков. Дальше станции нигде за жизнь не была Татьяна, а дочка – дальше своего сельсовета.

А совсем очнулась в большом городе, когда увидела наконец Арсеню, исхудавшего и от этого ставшего еще длиннее. Не бежала к нему, не падала на грудь, а остановилась, как очумелая. И ноги подкосились, дальше не понесли.

В голове только одно было, что есть же на свете правда и что очень правильно все предсказала, не обманула гадалка.

Хлопают цветы таволги Арсеню по ногам, качается перед Татьяной его спина. Недалеко уже покос, и работы там сегодня немного, но все труднее идти Татьяне. Сегодня особенно трудно.

То в жар кинет, то в холод. То за сердце словно кто рукой возьмется – сожмет. Знает Татьяна – худо ей, – но идет она и надеется: «Ничего, чай, не помру».

Так вот по жизни ее вела надежда в любую, самую горькую минуту: «Ничего, у людей и горше бывает… Перетерплю». Каждый вечер засыпала с надеждой: «Вот попройдет это время, потом полегче будет».

Это потому, что жизнь она принимала такой, какая есть, и любила ее такую, хоть и тяжкую порой. Равнялась не на то, что лучше, а говорила: «Какое, поглядишь, у людей горе, у нас-то все вроде слава богу».

И не то чтобы не роптала она: и ревела, и причитала, и ругалась. Однако опять-таки твердо знала, что и без плача жизнь не проживешь, и без ругани. Это в могиле всем спокойно.

А как бы ей жить, если б не надежда, да не мечты, да не любовь? В бога она не верила, то есть икону одну для порядка держала и подумывала иногда: «Может, кто-то там и есть?» Однако была она сама по себе, а бог как-то сам по себе. Иногда и перекреститься можно было, чтоб не обиделись там, будто налог заплатить и квитанцию получить. А в земные дела она бога не мешала, слишком прямо на жизнь смотрела, не мудрствовала. Некогда было: бока у нее всегда болели от работы.

Глядит Татьяна в Арсенину спину и думает, что сильно он изменился за годы разлуки и за последние годы. И дело не в том, что внешне, а стал точно бы тот, а и не тот.

Он из города ехать не хотел. Она его уломала, но в деревне он сразу дом продавать начал.

– Уедем на лесопункт, – сказал.

Шибко ей хотелось остаться в деревне. Чудилось ей, что словно первый их год тогда вернется. Спорили они, и она выкрикнула:

– Знаю ведь я! По-старому в начальниках ходить хочешь. А не выходит. Молодых, грамотных наросло.

Может, и попала в больную точку. Арсеня насупился, ответил:

– Хоть и так. Да я от работы не бегаю, а куда хочу, туда поеду. Всего уж мне хватило.

Он вообще теперь часто вспоминал вслух прошлое. Но только пьяный. Трезвый стал еще молчаливее, хотя и прежде был не болтлив.

А пьяный, да если случался собеседник, становился разговорчивым. Про войну говорил. Ужасая Татьяну, пускался в высокие материи и даже о политике рассуждал, чего раньше за ним не водилось.

Но в политике был не силен, и более поднаторевшие в этих делах и читавшие газеты собеседники его уличали.

Не густо у Арсени было собеседников, но они были помоложе и, видимо, знали больше.

На стене, где отсчитывали время ходики, расположились фотографии дочки с зятем, а в углу, на стыке с другой стеной, поместила Татьяна икону, неизвестно почему, Николая-угодника, помощника и заступника моряков и рыбаков.

Сильно любил Арсеня дочку, больше, чем раньше. Это радовало Татьяну. Но сердилась она, что балует он ее, часто шлет деньги. Дочка выучилась и жила в городе, зарабатывали они с мужем хорошо, и можно бы обойтись без отцовских подарков. Однако Арсеня на упреки Татьяны отвечал одинаково:

– Полно, матка. Это нам всю жизнь ломить, а они уж пускай покрасуются.

И ломил. В сплавной считался хорошим работником. Безотказно шел, куда пошлют, тянулся за молодыми. Хвалили его. Дома тоже без дела не сидел, хозяйство вел, не отступался от огорода и скотины, хотя и тяжело стало.

Татьяна, как могла, за ним тянулась. Когда чувствовала себя ничего, даже на подсобные работы на лесопункт ходила. Но в последнее время сильно сдавать начала и еле-еле дома управлялась.

Вот и поляна. Была она вытянутой, с бугром посредине, возникшей, как многие поляны в лесу, совсем по неизвестной причине. Окружило ее разнолесье, около одного из концов стояла старая ель, поблизости от нее заметан вокруг стожара стог, частично прикрытый сверху куском брезента.

Здесь было уже душно, и Татьяна спустилась в маленькую лощинку за поляной, где не то речка, не то цепочка связанных друг с другом болотцев находилась среди осоки. Она умыла лицо и попила из горстей, а потом села в тень и часто дышала. Постукивало в висках и вроде мутило немного, пот выступал. Она решила отдохнуть.

Арсеня поставил мерина в тень, полез на стог. Скинул брезент, стащил затем сено сверху и начал растрясывать вокруг стога.

Солнце вставало выше, и птицы умолкали до предвечернего, не такого знойного часа. Только кузнечики рассыпались из-под ног, потрескивая и пружинисто падая в сухую щетку срезанных чуть не вплотную к земле стеблей.

Молчали деревья, даже осины не трепетали. Только мерин изредка переступал. Терпко и сладко несло от нагретого сена. Взятое в охапку, оно чувствительно, но приятно щекотало и покалывало руки.

Раскидав овершье, Арсеня отряхнул с рубахи сено, постоял, поглядел вверх. Там, в бесконечной голубизне, высоко-высоко мягкими кругами ходил ястреб. Арсеня последил за ним, вытер пот с лица и пошел к копнам, присевшим по всей поляне, как большие муравейники.

Когда он начал растаскивать копны, из леса вышла Татьяна, неся грабли и вилы, спрятанные вчера в кустах. Ловко присела у ближней копны, забрала в обнимку чуть ли не половину ее и принялась, как и Арсеня, растрясывать сено под солнце.

Заполетывали один за одним слепни, норовя сесть на потную шею и укусить так, что ойкнешь от боли. Начали, вероятно, они беспокоить и мерина, потому что он стал переступать, постукивать копытами и всхрапывать чаще, а потом затрещал кустами, сбивая ветками и листьями надоедливую тварь, ушел в густоту кустов и там затих.

Работали, как и добирались сюда, молча. Только один раз Татьяна заметила:

– Ну, сено… Зеленое тебе, пахучее. Что чай…

Растрясли копны, решили посушить и разок поворочать. Ушли в тень ели, расположились там, отдыхая, отмахиваясь от овода. Арсеня развязал привезенный с собой узелок, вынул яйца, и хлеб, и соль, и сало, и свежие огурцы… Но есть не хотелось, и они не стали.

Так сидели они долго. Потом Арсеня сказал:

– Давай, мать, поворочаем. Здорово сушит. Поворочаем, а тут и загребать.

Татьяна сняла свой белый платочек, повязалась поаккуратнее и начала подниматься. Но как встала, почувствовала, что ноги будто не свои. Снова замутило, и вдруг пошел, все пошел лес куда-то в сторону, хороводом. И поляна пошла, и стог двинулся. Только опустилась на коленки Татьяна и с хрипотцой в голосе попросила:

– Воденки бы, Арсень… Шибко худо мне…

Арсеня глянул в ее чем-то изменившееся, чем – он не разобрал, лицо, схватил бурачок, который всегда таскал с собой на покос, и поспешно затрусил в лощинку, к воде.

Он наполнял бурак холодной и чистой водой и не видел, как снова приподнялась Татьяна и снова опустилась – уже не села, а легла. Не слышал, как она что-то пробормотала.

А потом метнулась она в сторону, рванула непослушными пальцами кофту на груди, выгнулась вся и задрожала мелко. Затем протянула правую руку куда-то вверх, точно хотела уцепиться за что-то не видное глазу, приподняться, может быть, встать. Но рука упала, и Татьяна вытянулась и замерла.

Когда пришел Арсеня, она лежала спокойно, рот был плотно и сердито сжат, а глаза открыты, и смотрели они пусто и безразлично вверх.

Арсеня стоял с полным бураком, растерянно смотрел на нее и ничего не понимал. Только когда на ее руку сел слепень и она не согнала, он понял, что она умерла.

Тут вдруг он, неожиданно для самого себя, суматошно, захлебывающимся голосом крикнул:

– Та-ань! Ты что?!

И услышал над лесом деловитое эхо;

– А-ань… о…

Арсене стало страшно. Немало повидал он смертей на войне и в плену и, кажется, не трусил, а тут стоял, боясь пошелохнуться. Чудилось ему, стоит сзади что-то большое и шепчет, но так, что отдается по всему телу, в каждой жилке:

«Не оглядывайся… A-а… Не оглядывайся».

Но не выдержал он и дико оглянулся. Сзади была поляна, полстога и сено на ней, лес. А вверху сияющее небо без облачка и ястреб, поднявшийся, пожалуй, еще выше.

Тогда Арсеня пришел в себя. Как-то машинально начал он работать, но потом разошелся, и все у него пошло по-обычному споро.

Собрал еду и связал в узелок. Принес кусок брезента, веревку. Вывел мерина из кустов и стал прикидывать, как лучше завернуть и приспособить на лошадь тело, чтоб аккуратней и без лишних перевязываний и хлопот довезти.

Был он крестьянином с детства, поэтому быстро сообразил, как надо. Когда поднимал тело на спину лошади, беспокоился, что мерин испугается. Но тот стоял тихо. Не боялся он Татьяны раньше, не страшился, видимо, и теперь…

Вскоре все было налажено, и Арсеня не стал медлить. Только перекрестился зачем-то, хотя никогда этого прежде не делал, и повел мерина за узду.

На поляну он даже не взглянул. Так и остались на ней несгребенные копны, полстога и беспризорные вилы и грабли.

Он шел той же дорогой, по которой приехал сюда. Шел быстро, а лошадь мерно шагала за ним, вздрагивая иногда местечком кожи, на которое садился слепень.

В голове у Арсени перебивали друг друга какие-то несуразные, нескладные мысли. То думал он о дочке, то о знакомых Татьяне женщинах лесопункта, подругах ее, что надо их сразу же собрать. То мысль перескакивала на последние минуты жизни Татьяны.

Вошли в заросли таволги. И вдруг вспомнил Арсеня, как сегодня утром спрашивала его Татьяна: помнит ли он тот день из первого года их жизни, когда они к родным ходили на Выселок?

Часто вспоминал этот день Арсений и на войне, и после. Но сейчас так отчетливо встал он перед памятью его, что Арсеня даже глаза закрыл и остановился. Встал покорно и мерин.

Четко всплыла перед Арсеней дорога в гору и речка Овчиновка в стороне. И молодая трава, и кусты в свежей зелени.

Пошла, как наяву, перед ним Татьяна, невысокая, крепкая, красивая. В белой кофте и модной хрустящей юбке клетками.

Пошел он за ней, здоровый, полный силы, что так и просилась наружу. И залюбовался женой, но виду не показывал, чтобы лишку о себе не возомнила.

Вот идет Татьяна перед ним, в гору идет играючи. Обернется на секунду и одарит его белозубой озорной улыбкой.

Видит он, что хочется ей подурить, но сдерживает она себя. Здоровается со встречными степенно, как и полагается.

Солнце почти по-летнему припекает, но майский ветерок грудь и лицо свежит, волосы пошевеливает. Трава сама стелется под ноги. И люди идут навстречу, с полным уважением с ними здороваются.

Мать своего сына

После длительного ненастья был особенно приятен этот теплый и ясный вечер. Еще утром моросил ленивый дождичек, но уже после обеда прояснилось. А к вечеру от ненастья не осталось и следа. Солнце садилось за ровную и чистую, без единого облачка, кромку горизонта, начал поскрипывать за рекой дергач, и плеснулась под берегом рыба.

– Кажись, удачно попали, – сказал Сергей Кузьмич, прилаживая задымленное ведерко над костром. – Глядишь, хватка будет.

– Не говори, Сергей Кузьмич, «гоп», – заметил полулежавший на плащ-палатке Панин.

Местный поэт Лев Широков сидел на чурбаке и, отмахиваясь от комаров, задумчиво смотрел на реку.

На рыбалку, несмотря на ненастье, отправились еще вчера. У работника областной газеты, известного в области сатирика-фельетониста Панина подходил к концу отпуск. Он и уговорил своих старых друзей по рыбалке – колхозного шорника Сергея Кузьмича и работника районной газеты Льва Широкова – ехать рыбачить в такую погоду. Ибо какой же это отпуск без рыбалки и задымленной ухи, без промокшей одежды и ночевок на открытом воздухе, когда к утру не попадает зуб на зуб?

Сергей Кузьмич колдовал над ухой, жалуясь на малое количество рыбы (в ведерке был весь суточный улов) и ругая комаров, которые не оставляли его даже в дыму костра. Лев Широков тоже воевал с комарами, продолжая наблюдать, как от леса, подступившего на одном из мысов вплотную к воде, ползут по реке неровные тени. Панин иронизировал над поварским искусством Сергея Кузьмича, называя шорника «уховаром». То ли от ядовитого дыма папиросы, которую он курил, то ли по каким другим соображениям, но комары докучали ему меньше, чем его друзьям.

– Алеша! – обратился Широков к Панину. – Давай споем что-нибудь.

Худое лицо Панина оживилось насмешливой улыбкой.

– Сию минуту, – имитируя восхищение поданным предложением, поддержал он. – Блестящая мысль. Уха кипит, солнце садится, хватка будет. Хочется петь, плясать, дышать полной грудью. Самое лучшее в нашем положении – исполнить со страшной силой «Марш энтузиастов».

– Не балагурь, Алеша, – отмахнулся Широков.

– А-а! – воскликнул Панин. – Я и позабыл, что имею дело с представителем поэтического искусства. Что же вам предложить? Конечно, лирику? Так. Ну что ж. Старинные романсы: «Белая акация», «Пара гнедых»… Не подходит? Ай-яй-яй! Тогда Есенин. «Выткался на озере…» Тоже нет? Абсолютно ясно. Самое лучшее: «Меж высоких хлебов затерялося». Последний выпуск. Ленинградская фабрика. Завернуть?! Отлично. Ведь вы поэты – народ положительный.

– Ты же, сатирик, – болван поразительный, – подстраиваясь под шутливый тон, срифмовал Широков.

– Попуститесь, – вмешался Сергей Кузьмич. – Знаю я вас. Начнете теперь друг друга подъедать – на всю рыбалку хватит. Как людям спорить не надоест? Хоть бы, верно, спели чего-нибудь. А то опять, вижу, начинаете: «Положительный…» Опять, как позапрошлый год, еще об отрицательном поспорьте. А рыбу ловить – дядя будет. На рыбу поехали, о ней и говорите.

– Не ворчи, Кузьмич, – сказал Широков. – Не будем больше тебя мучить. Кончился, брат, наш спор о положительном и отрицательном. Весь вышел.

– Слава богу, – буркнул Сергей Кузьмич, – видно, договорились все же до дела.

– Договорились, – зевнув, сказал Панин, – гонорар получили и успокоились.

– Алеша! – возмутился Широков.

– Бросьте, бросьте, – замахал руками Сергей Кузьмич. – Опять началось? Ужинать давайте. Уха готова. Лева, принеси-ка мешок.

Ели уху. Перед ней разлили в кружки «одну на троих». Ведерко быстро опустошалось. Изредка перебрасывались шутливыми замечаниями, которые были бы совершенно непонятны постороннему человеку. Так разговаривают только те, кого связала долголетняя дружба, общие увлечения, знание всех черт характера, привычек, вкусов и слабостей собеседника.

Тающий полусвет продолжал заливать окрестности, хотя от заката осталась только лиловая черточка по горизонту да сиреневый отблеск на небе. Костер засверкал ярче, потянулись вверх и резче обозначились языки пламени.

Черты лиц трех собеседников, склонившихся над ведерком, обострились. Три руки с разнокалиберными ложками поочередно опускались в ведерко: жилистая рука Панина, покрытая черной волосяной порослью; крупная, но рыхловатая и белая – Широкова, высовывавшаяся до локтя из аккуратно закатанного рукава тужурки военного покроя, и желтоватая, кое-где в рубцах, с короткими пальцами и выпуклыми ногтями, рука Сергея Кузьмича.

– Слушайте-ка, – сказал вдруг Сергей Кузьмич, облизав ложку, – я вам бывальщину расскажу. Про девчонку одну. Или про женщину, что ли… Странный она для меня человек. Ей-богу. Вы вот сами пишете, изображаете всех. Объясните мне, что она за человек есть.

– Валяй, Кузьмич, – согласился, поглаживая живот, Панин. – Нам нужно всех изображать. Изображать и подражать, но никого не раздражать.

– Обожди, Алеша, – вступил Широков. – Давай, Кузьмич, твою бывальщину.

– Да особого тут, конечно, ничего нет, – начал Кузьмич. – Никак только такого человека до сих пор не пойму. Ругать бы ее надо, и ругать жалко. В общем, тут с учебы моей Любки началось.

Ты, Лева, мою Любку хорошо знаешь. Да и ты, Алеша, ее видывал. В трудное время я ее учил. Как раз после войны в техникум она поступила. На агронома. От дома – сто километров. С питаньишком было неважно. На стипендию сам знаешь каково… Ну, я все-таки ей кой-чего подбрасывал. Жилы тянул. Думал, работник выйдет. А она кончила и замуж за офицера. Сейчас – шабаш. Сидит себе домохозяйкой. Ну, это уж как ей совесть позволяет – не о том речь.

Сергей Кузьмич размял папироску и прикурил от уголька. С реки потянуло сыростью. Панин пододвинулся к костру. Широков накинул на плечи ватник.

– Поросенка я под осень забил. Ничего так, справный был поросенок. Взял мясца порядком, еще там кой-чего жена приготовила. Попросил в колхозе лошадь и поехал навестить дочку. Она уже третий год училась. А дома только по летам бывала. Изменилась сильно. Веселая стала. Подвыросла, завилась. Ну и все такое прочее.

Дорога дальняя. Волков в ту пору подразвелось немало. Ну ничего, бог пронес. Приехал в техникум. Место красивое. Любка в перемену выскочила, прямо на шею. Она ведь добрая девка, сердце у нее теплое.

Вот так. Ночевать надо. Любка к коменданту. Да мест нигде не было. Тогда говорит: «Ложись, дескать, пап, на мою койку. Я с подругой устроюсь, а тебя простынкой отгородим». Не больно ловко, да что поделаешь. На улицу не пойдешь – холодно. Лег. В комнате у них четверо жили. Чисто так. Картинки, фотографии там. Завесили они меня простыней, а сами в техникум. Кино там вечером показывали. Ну, я с дороги уснул.

Проснулся часа через три. Слышу голоса. Потихоньку разговаривают. А темнотища – глаз выколи. Чуть-чуть повидней стало. Сидят, понимаешь, вчетвером на одной кровати, напротив окна, и кино обсуждают. Шепотом, значит, чтобы меня не разбудить.

Любка, слышу, и говорит: «Да, в такую сразу влюбиться можно. Вот это человек показан». Ах ты, думаю, соплюха, о чем говоришь! Но промолчал. А они и пошли, и пошли. И про женитьбу, и про детей. Вот те, думаю, раз. Я-то все на нее смотрел: от горшка – два вершка, а она… Сами-то еще дети, а уже о детях рассуждать начинают.

Вдруг одна из них заявляет: «Не выйти мне, девчонки, замуж по любви. Ни за что не выйти». Они давай ее уговаривать: «Брось, мол, Валька, ерунду говорить, еще как и выйдешь-то». А она отвечает: «Нет, девчонки, лучше не говорите. Я ведь тоже хочу большой любви, а не так как-нибудь. Чтобы я человека всей душой и чтобы он меня. А кто, дескать, меня такую некрасивую полюбит. Может, кто притворится в насмешку или из жалости. А мне жалости не нужно, пусть она другим остается».

Они опять ее уговаривают. А она встала на своем, так и стоит. «Я, говорит, ведь тоже не против, чтоб такой вот, как сегодня в кино, ко мне пришел. Вы мне, видишь ли, говорите, что человека не только за внешность любят. Слышала я уж сто раз. Да все-таки знаю, что и лицо – не последнее дело. Самой красивые нравятся. Так что почти наверняка: за кем я на край света пойду – за мной не пойдет. И поэтому коротать мне свой век одной».

Любка спрашивает: «Что ж, Валь, в старых девах останешься?» Эта самая Валька отвечает: «Нет, не останусь. Заведу ребенка и буду его воспитывать. Хорошего человека воспитаю». – «Из детдома, что ли, возьмешь?» – вступает другая. «Зачем, слышь, из детдома. Из детдома можно второго взять, а первого своего буду иметь. Так уж и быть – свой ребенок будет».

Зашумели тут все. Даже и про меня позабыли. Ругают ее. Говорят, что ей в таком случае может подлец попасться. Она послушала, послушала, да так спокойненько: «А, наверно, говорит, подлец и попадется. Порядочный человек после этого замуж взять меня должен. А как, мол, возьмет? Опять же из сочувствия, из жалости. Случайно получится это у него: ну, надо жениться, потому что он честный… А я вам говорю, что не хочу жалости. Так что ни капли и подлецов не боюсь».

Опять все заговорили, но уж потише. Вспомнили, видно, про меня. Не знаю, долго ли это у них продолжалось: я вскоре уснул. Устал уж очень за дорогу…

Утром поглядел я на эту Вальку. Небольшая такая, полная. Лицо круглое, а волосенки черные, жиденькие. Глаза ничего. Не сказал бы я, чтоб больно некрасивая, хотя, впрочем, и хорошего ничего нет. Поговорил с ними со всеми. Любку поругал для виду. Училась она, правда, хорошо, но на что же я приезжал? Отец все-таки. Советы ей даю, а сам искоса поглядываю: не смеется ли? Когда самостоятельно о таких вопросах с подругами рассуждает, то черт знает, что ей за советы давать? Вчера вроде под стол пешком, а сегодня и отцовский наказ ей смешным покажется. Выросли ведь. Да вы слушаете ли?

– Угу, – сонно пробормотал Панин, свернувшийся в крендель на своей плащ-палатке.

– Слушаем, слушаем, Кузьмич, – откликнулся Широков.

– Слушайте. Прошло года полтора. Любка техникум кончила. Вышла замуж и укатила. Недавно вот письмо получил: живет помаленьку. Остались мы со старухой вдвоем. Сижу я однажды у конюшни, с конюхом калякаем, смотрю: девчонка идет с чемоданом. Новый человек у нас сразу заметен. Конюх меня спрашивает: «Не знаешь, Серега, что это за пигалица?» – «Не знаю», – говорю. Подходит – глядь – Валька! Не узнала меня. Спрашивает: «Скажите, пожалуйста, где у вас правление?» Я, конечно, сразу у нее чемодан забрал и вместо правления – к себе домой. Оказывается, ее в наш колхоз агрономом назначили. Ну, поселилась она у меня, вместо дочки стала.

Приступила к работе. Прямо можно сказать: не работник, а золото. Все ее хвалили, уважали как положено. Подруг завела, в клуб ходит, в самодеятельности участвует. В общем, жизнь полным ходом идет. Я хоть тот ночной разговор помнил, но, понятно, решил, что все это прошло. Детство, думаю, у девки было. Выросла, по-другому на многое смотрит. Да не тут-то было…

Сергей Кузьмич замолчал, как бы оживляя в памяти прошедшее, посидел несколько минут, рассматривая мозоли на своих ладонях, затем отмахнулся от чего-то рукой и снова заговорил:

– Приезжает в эту пору к нам парень один. В завклубы. Я его и раньше в районе видывал, чего-то он мне сразу не понравился. А Валька на глазах переменилась, ни одного вечера дома не сидит. Раньше книги по вечерам читала, подруги к ней ходили, а тут все клуб да клуб. Игорь этот, который завклубом, большую пьесу ставить надумал. Вот и ее участвовать пригласил. То она роль учит, то на танцы бегает. Танцы чуть не каждый день. А домой почти за полночь приходит.

Заходил Игорь к ней. Будто по пути. Парень, конечно, видный, да глаза как у блудливого кота. Раза два бывал, потом бросил. Понял, что не нравится он нам с женой. Стелет он с виду мягко: «Сергей Кузьмич, Сергей Кузьмич! Папаша! Старики еще многому могут нас поучить». И прочее. Говорит, а у самого улыбочка: «Дурак, мол, ты, старик. Всех вас на один пятак купить можно». Я с ним не больно приветливо обошелся, ну он и отступился ходить.

Прошло этак месяца два. Поставили наши артисты пьесу. Хорошо получилось. Приезжали из района, хвалили. Отобрали на смотр. Игорь, значит, повышение получил. Решили его перевести в районный Дом культуры. А он отказался: «Я, слышь, к колхозной жизни привержен. Хочу всегда в низовых клубах работать. Только прошу рассчитать меня, так как поеду в родную область. У меня там в колхозе мать-старушка. Пять лет дома не живу. Я ей помогу и самодеятельность подыму». Поуговаривали его и отпустили. Характеристику дали – лучше не надо.

Я немного на себя тут погрешил. Ругал, думаю, парня, а он вон какой! Не понял, видишь ли, зачем он это сделал. Как и других, охмурил он меня.

А про Вальку всякие толки по деревне пошли. Поздно домой возвращается, бывает неизвестно где. Работы, конечно, у ней поменьше: дело к зиме, уборка кончилась, но все же и к работе она похолодела. Известно, ночь не поспишь, так много ли наработаешь. Бабы говорили, что видели, как она от Игоря выходила. Он не при деле в это время жил – все ждал работника вместо себя, кому бы клуб сдать.

Наконец новый завклуб приехал. Начал Игорь дела сдавать. А Валька в открытую любовь с ним крутит. Решил я с ней побеседовать. Хоть и не отец, а все же не посторонний. Она для меня почти как дочка была. Ждал случая, подходящего, да так и не дождался. Пришлось прямо ни с того ни с сего после обеда заговорить.

Приступил я это издалека. А она посмотрела на меня в упор – глаза у нее хорошие – и говорит: «Вы, поди, дядя Сережа, про завклубом? Так прямо и скажите». Завклубом назвала, а не Игорем. Я говорю: «Да, про Игоря, мол. Давно хотел побеседовать». Она спрашивает: «Не нравится он вам?» – «Не особенно, отвечаю, но я не девчонка, в этих делах не больно понимаю. Правда, дело он, видимо, знает и самодеятельность любит». Тут она и подъехать мне не дала, огорошила: «Ничего он, как я посмотрю, кроме одного себя, не любит. И не к матери он едет, а просто отсюда сбегает. Хорошую характеристику получил и спешит удрать, потому боится, как бы кое-кто ее не испортил». – «Так что ж это, – рассердился я, – ты с ним знакомство водишь? Негодник он этакий!» – «Так уж, дескать, получилось – ничего не попишешь».

Вспомнил я тогда и разговор в Любкиной комнате, и все прочее. «Хоть уж добейся в таком разе, чтобы расписался он с тобой, что ли», – уже в открытую, прямым порядком прошу. Сидит, понимаешь, как ни в чем не бывало и даже чуток улыбается. «Плохому, говорит, дядя Сережа, учите. С нехорошим человеком росписи добиваться, жизнь с ним связывать». Слыхали! Вот и попробуй, поговори.

Любке бы я, ей-богу, порку закатил, а тут как же… Но не отступаю: «И такого, Валька, можно человеком сделать. Может, он не так уж плох, может, еще совсем другим будет». – «Вряд ли, говорит, дядя Сережа. Я с детства, слышь, с одним таким познакомилась. Отец с матерью разошелся, отчим у меня был. Работал на станции, а домой ничего не приносил: все пропивал. Мать терпела, терпела, да и обижаться стала. Отчим ее бить. Сам он был инвалид, на деревяшке, а бить ухитрялся сильно. Как мать ни оборонялась – все равно ей попадало. Чуть не каждый день это повторялось. Смотрела я, смотрела, да и вступилась за мать. Дали ему взбучку, немного поутих. Бояться стал, пил меньше, а все равно подлецом остался. Горбатого – могила исправит».

Поспорил я, поспорил и попустился. Ничего и придумать не мог. Дня через два Игорь прощаться зашел. Я еще ему руку подал. Прошли они с Валькой в ее комнатушку, а я у двери встал. За всю жизнь первый раз подслушивал: думал, авось узнаю побольше да Вальке чем-то помогу. Он говорит: «Все-таки необходимо мне уезжать – с матерью очень плохо». А Валька засмеялась как-то странно и ему на «вы»: «А это не вы ли Соне Кудрявцевой сообщили, что у вас мать давно умерла? Я ведь знаю, зачем вы зашли: боитесь, что после того как у меня ребенок будет, я плакаться да жаловаться начну. Боитесь, что вас разыщу и подмочу вам репутацию. Поэтому и зашли: обманул, мол, деревенскую дуру, но все же зайду на прощанье, вызову к себе сочувствие, и она меня меньше плохим вспоминать будет, а еще лучше поверит всему и простит. Эх вы! Да я вас давно поняла. Сначала вот чуть ошиблась. Поверила было… А бояться нечего. От такого, как вы, никогда ничего не потребую. Живите себе спокойно, только больше мне на глаза не кажитесь!»

Вылетел он пулей мимо меня. К двери – и до свиданья. Красный был, что тебе рак: все-таки малость проняло…

Сергей Кузьмич умолк и полез в карман за папиросами. Багровый отблеск догоравшего костра освещал его нахмуренное лицо, которое казалось теперь печальным и словно бы обиженным.

– Ну, а дальше? – поинтересовался Широков. – Чего ж дальше-то? Как оно там?

– А что «как»? – неохотно продолжил Сергей Кузьмич. – Известно, что дальше… Родила. Когда я ее из больницы вез, попросила в сельсовет привернуть. Получила сразу свидетельство о рождении сына, не затягивая, значит. Чтобы все честь по чести. Фамилию ему, конечно, свою. Отчество, понимаешь, тоже от себя… Валентиной ведь ее зовут. Ну, и вышел Константин Валентинович, сын своей матери. Здоровый мальчишка растет.

Да. Еще там, в сельсовете, секретарша – настырная такая у нас бабенка, никакого такту нет – стала допытываться: «А нельзя ли, говорит, полюбопытствовать, кто у этого чудесного парня папаша?» Вот ведь! Валька хоть бы бровью повела, не смутилась ни капли. «Нельзя», – говорит. Секретарша опять, будто бы между прочим, а сама зубы моет: «Что ж, соглашается, нельзя так нельзя. Правда, шила в мешке не скроешь: вырастет, и выльется все наружу. Сразу будет видно, на кого похож». И опять Валька хоть бы что, на все ответ приготовила. Поглядела на секретаршу, как на пустое место. «Ничего, слышь, не беспокойтесь. Этот сын никогда не будет похож на своего отца!» Так и отмочила. Секретарше и крыть нечем… Вот ведь она какая, Валька-то. Тут и разберись, что она за человек. Никак я ее не пойму. Давно думал вам рассказать, как вот вы ее рассудить возьметесь? Да-а…

Сергей Кузьмич подождал отклика на свой полувопрос, не дождался и перевел взгляд с костра на слушателей… Панин спал. На его губах застыла ироническая улыбка. Комар, воспользовавшись сном наследника Гоголя и Щедрина, наливался кровью на его шее. Широков при мерцающем свете костра быстро черкал что-то на блокнотном листке. Карандаш от нажима то и дело прокалывал бумагу.

Слов, обращенных к нему, поэт не расслышал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю