Текст книги "Постмодерн в раю. О творчестве Ольги Седаковой"
Автор книги: Ксения Голубович
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)
Из двух равнозвучных слов Ольга Седакова создает не рифму – ибо рифма подразумевает отличие пары. Она создает эхо. Причем эхом реального звука является не дальняя часть церковнославянского, а именно его ближняя, самая стертая – русская. Русская часть – глухое эхо куда более мощного звука. Казалось бы, абсолютно научная задача на деле является задачей для поэта, который не может объяснить, почему так важно было выбрать именно те слова, а не эти, почему так важно было преобразить через высший регистр низовое, бытовое звучание привычных нам слов, но не просто перенести их в высший регистр и оставить там, а, вознеся, – вернуть их нам в употребление. И эффект, который этот словарь имеет в русском контексте, сложно переоценить. В различии русского слова с самим собой, в усилении его резонанса, добавления смысла через повтор вдруг возникает другое ви´дение самой вещи, которую это слово обозначает, возможность думать по-другому, вырастающая из, казалось бы, абсолютно мертвого для мысли пейзажа.
Один из примеров такого перечитывания слова – судьба слова «озлобленный». В русском языке – это слово, означающее власть злобы, невыносимое агрессивное состояние человека, из которого выйти нельзя. Это понятие, с одной стороны, означает такое состояние, а с другой – выносит приговор тому, кого называет. В добавке же высшего регистра, более высокого взгляда (в церковнославянском значении) озлобленный виден просто как то, что человека озлобили, он не сам таков, нет! – ему причинили зло, и значит, это нечто можно вынести из него наружу, вывести, как дурную кровь, понять. И прочитывается этот смысловой прирост – как почти акт милости, помилование, на месте приговора. На этом другом конце слова начинают свою игру какие-то большие смыслы, большие человеческие масштабы, и играют, как хотят или даже как нам всем бы хотелось, чтобы они играли, да только мы поверить не можем, что такое бывает. Играют во всей обретенной силе значений. Это мир значений, которые равны миру наших желаний, и они приходят к нам из мест, куда слова простирают самые сокровенные свои желания. И мы тоже.
Само слово, его материальность – это маленькая надпись на листе, это линия звука в воздухе. А огромное в нем – как небо, как простор – это его незримое и неслышимое (именно поэтому Седакова избегает столь любимых авангардом звуко-вых эффектов). Главное в слове – его значение, его смысл, который объемлет и звук. Когда Ольга Седакова работает над словами, она играет музыкой значений, касаясь слов, как клавиш или струн. Если хотите, она меняет значения... как ветер меняет погоду. Седакова – после Пушкина – я бы сказала, один из самых метеорологических поэтов русского языка.
Из интервью Ольги Седаковой:
Когда я преподавала церковнославянский язык для тех, кто хотел понимать богослужение, я поняла: одна из самых больших трудностей заключается в том, что встречаются как будто знакомые слова, так что ни у кого не возникает подозрения, что он не понимает их смысла. Например, я спрашиваю, что значит на церковнославянском языке слово «непостоянный», в стихе «Яко непостоянно великолепие славы Твоея». И никто не усомнится, что «непостоянный» значит, как и по-русски, «переменчивый». Тогда следующий вопрос: а разве может быть величие славы Божией переменчивым? На самом деле здесь «непостоянный» значит тот, против которого нельзя постоять, устоять, то есть «неодолимый» [15].
И тем не менее, добавим, если совместить оба значения, то возникает еще одно, третье, измерение. Слава Божия настолько неодолима, настолько всесильна и наступательна, что именно перед нею мы колеблемся, перед нею так сложно выстоять человеку. Она настолько сильна, что делает «переменчивым», уклончивым каждого из нас: я закрываюсь от нее, бегу от нее, но в самом моем бегстве сказывается именно она. То есть в переменчивости – отблеск неодолимого. Кроме того, то, что я это называю этим словом, возвожу его вверх в молитве, еще и просит смягчить эту славу для меня, и вдруг – однажды – я с удивлением обнаружу, что на самом деле она «меньше» гречишного зерна, потому что она любит меня. Вся слава Божия любит меня. Эта драма (или фуга) отношений – уже между двумя полюсами, в глубине их таинственной середины. Ибо в конце концов мы встретимся – Творец и творение. И то, перед чем невозможно устоять, обретет еще один смысл – абсолютный смысл любви, самой главной силы, которая сокрушает наше сердце (и кем бы мы были, если бы сердце наше ею не сокрушалось!). И Седакова-поэт – безусловный мастер «запускания» нашего воображения по всем этим узким каналам дальнего следования, а в качестве составителя словаря она лишь намечает этот путь в четких словарных определениях. У слов – дальний прицел. Каждое слово – это драма бытия, всего бытия человека:
В этом словаре больше 2000 такого рода слов, и различия между русскими и славянскими значениями могут быть очень тонкими, но тем не менее важными. Допустим, слово «теплый» означает не тёплый в обычном русском значении, то есть умеренно горячий, – а напротив: «очень горячий». «Теплый молитвенник» – не теплохладный, а наоборот – пламенный, «ревностный», это огненное состояние. Так же и «тихий» – это не то, что мы подумаем: в русском это негромкий, несильный, неагрессивный. Но славянское «тихий» – это тот, в ком нет угрозы, как в выражении: «тихим вонми оком». Здесь предполагается образ моря и бури. Тишина – отсутствие бури, угрозы. За этим стоит совершенно другое ощущение тихости [16].
Нам вновь стоит добавить – речь не идет об уточнении слов, речь идет о таком представлении смыслов, когда все меняется. Когда и «переменчивое», и «тихое», и «неодолимое» – все будет иным. Ибо что как не свидание «переменчивого» и «неодолимого» пронизывает, например, весь сборник «Китайского путешествия». Перед нами другой взгляд, другой суд, другая этика правды и неправды, другой словарь, который мы вскользь уже назвали словарем будущего. Ибо он открывает ход в будущее тому, чему, казалось бы, уже был вынесен приговор. На нас по-другому смотрят, по-другому оценивают... 6. Суд и милость
В этом смысле акт «милости» у Ольги Седаковой – это не туманное размышление о чем-то ценностно значимом, а конкретный лингвистический акт. Ее задача – близкая и к Витгенштейну, и к Толстому: «Не говори – сделай!» Не надо рассказывать о том, что ты хочешь, чтобы были милость и надежда в мире. Сделай это. И неслучайно, что в своей собственной работе, посвященной Паулю Целану, еще одному поэту «после» катастрофы, Ольга Седакова, сделавшая несколько блистательных переводов его стихов, не раз подчеркивает силу его глагола и тотальную глагольность его существительных. В понимании Ольги Седаковой слова Целана действуют, они происходят, потому что они должны дать надежду именно там, где надежды нет. Ты обязан принести смысл, выждать его, почувствовать, добыть... Нельзя соглашаться на «конец» – это то же самое, что согласиться с палачом.
И, совершая свои «лингвистические» акты на болевых кромках слов, зная отлично, какие удары в ходе истории ХХ века получил каждый звук ее родного языка (очень часто она говорит о «советском звуке», «советском ходе мысли»), Ольга Седакова превращает свои слова в действия. Она знает, что пишет на русском языке после Гулага, и выбирает писать на таком языке, как Пауль Целан выбирает писать на немецком после Аушвица. И если в случае с Целаном этот контраст разительней – все-таки он мог выбирать из шести известных ему языков и выбрал тот, на котором убивали его семью, то в случае Ольги Седаковой контраст переведен в фигуру тождества. Она пишет на своем языке, на языке детства, на языке отца и матери, но тем сильнее звучит требование, которое остается скрыто у Целана за драматичностью судьбы. Писать на своем языке после, но не так, как если бы ничего не было. И если с этой точки зрения нам присмотреться к Целану, к его биографии, к его отказу натурализовать свою травму принятием израильского гражданства, то можно предположить (и этой версии придерживаюсь я), что поэт сознательно выбирает язык, для него абсолютно «последний», абсолютно невозможный, абсолютно изничтоженный и абсолютно нищий. На этом языке были приговорены к смерти его отец и мать. После такого языка не может быть ни идиша, ни иврита – языков матери и отца. Точно так же и Ольга Седакова пишет на русском языке как на языке убитых, то есть на языке «последнем», на «крайнем» языке, на том языке, на котором убивают и который вследствие этого стал совершенно ничтожен; на языке, на котором приговорили бы и ее. И именно на этом последнем языке, после которого все остальные языки «не работают», нужно оказывать милость. Свершать дело доброе, творить добро, или творить Небо. Что в данном случае абсолютно означает творить форму, творить поэзию, творить красоту...
В этом отношении можно сказать, что Ольга Седакова – один из самых красивых поэтов и, безусловно, откровенно политических поэтов. Это дело доброе воскрешает жизнь умерших – не в том смысле, что представляет их живыми, а в том, что та жизнь, которая в них после того, что произошло, не может подняться, у нее поднимается, и они после всего, что случилось, стоят вместе с нами и вместе с нею: и живые, то есть те, кто не умер, и мертвые, те, кто не выжил. Такое единство – вопрос политический.
Найти смысл там, где его не было, сдвинуть фокус, расширив взгляд. Заплатить ту смысловую цену, которой просит от нас боль, и перекрыть ее. Найти справедливость неумолчного вопроса боли как новую надежду новой души. Вот этический врачующий жест. Вот, по сути, та форма, которой на пороге Первой мировой войны еще только требует Толстой и чьему требованию отвечает Ольга Седакова – поэт после Аушвица и Гулага.
И мы теперь понимаем, какие формы стихотворения будут воздвигнуты перед нами, какие лестницы смыслов нам предстоит пройти. Это высокие «тавтологии предельных противоречий», то же самое, что говорится, теми же словами, но переворачивая все во что-то совсем другое... Это искусство рисования «белым по белому» и «черным по черному».
В одном из самых сильных своих стихотворений, где политика формы задает особенную красоту и точность образов, в музыку марша, в средневековье антуража, стихотворении, написанном не в память жертв, а в память их гонителя, умирающего генсека, Ольга Седакова пишет:
О, взять бы всё – и всем и по всему,
или сосной, макнув ее в Везувий,
по небесам, как кто-то говорил, —
писать, писать единственное слово,
писать, рыдая, слово: ПОМОГИ!
огромное, чтоб ангелы глядели,
чтоб мученики видели его,
убитые по нашему согласью,
чтобы Господь поверил – ничего
не остается в ненавистном сердце,
в пустом уме, на скаредной земле —
мы ничего не можем. Помоги!
(«Элегия, переходящая в Реквием»)
Если абстрактное искусство и может иметь какой-то смысл, то это именно тот, который пишут сосной по небу. Это одно слово ПОМОГИ... Но дело в том, что стихотворение – не только просьба, остающаяся без ответа. Кончая сложнейшее политическое воззвание, наделенное силой воздействия надгробного плача, молитвой о помощи, Ольга Седакова сама же и размыкает форму. Выходя после всего того, о чем она рассказывает в стихотворении, не на суд, а на милость, приводя все то ужасное, немирное, нетихое, о чем она рассказывает, к этому слову, она саму эту милость и творит. Словно дает ответ на загадку: так что же всех спасет, что разомкнет проклятие? Ответ должен быть точен. Ответ спасет всех, промахнуться нельзя. Нельзя быть ни плоским, ни слишком «правоверным», ни судящим, ни укоряющим. Чтобы узнать, какое это слово, надо что-то очень важное понять и принять. Реквием – великая драма Милости, та сложная драма спасения, по которой Бог спустится к нам, в любую точку, двигаясь мельчайшими тихими переходами, держась за тончайшие смены аспекта, держась почти за ничто. За «пыльцу бабочки», как в другом стихотворении («Бабочка или две их»), обращаясь к Велимиру Хлебникову, говорит Ольга Седакова.
Потому что кто же один за всех возьмет эту сосну и напишет ею по небу? Кто вообще умеет достигать неба в своем письме? Кто скажет за всех нас перед мучениками «скорописью высоты»? – поэт. И в чем дело поэта? Как и у Пушкина – дело поэта – милость, добро, любовь – слова-действия, слова тайносовершительные. Угадал – и спас! 7. Грех
Свершение поэта направлено на саму природу сложившегося языка. А природа эта такова, что слова карают и наказывают, собственно, как и люди. Слова-то как раз не знают милости и надежды. Вспомним, слова означают то, что они означают.
Еще с древних времен эта карающая природа слова выделялась и слышалась людьми. Слово «категория» – то есть та рубрика, в которую мы относим разные вещи и объявляем их одним и тем же, взята греками из судебного словаря и означает буквально «обвинение». Каждая вещь «виновна» в чем-то и потому названа тем, что она есть. Именно в судебном аспекте мы можем прочитать и нашу способность «суждения», и наши «обсуждения», и наши «рассмотрения» вещей – как рассмотрения заведенных в суде дел. В тоталитарном мире, который, кстати, в обоих случаях – и нацистском, и советском – рядился в классические античные одежды, эта техника бесспорного осуждения выступает в своем наглядном виде. По категориям роздано всё. «Береза» – символ государства, и это хорошо, а какой-нибудь «дикий шиповник» – уже подозрительно. В реестр разделения вещей подпадает все – цвет волос и глаз, жесты и крой юбки, обороты речи. Советский человек прекрасно слышал «старорежимные» обертоны, «западные» веяния и свои, полностью наши звуки. Всему свое место.
Но Седакова идет дальше. Подобно Адорно и Хоркхаймеру, она видит, что этот карикатурный, фарсовый суд над вещами, упрощение их, огрубление до почти тюремной простоты, – лишь результат какого-то более длительного процесса, начатого задолго до ХХ века, быть может, с века Просвещения.
Это отвечает мысли Седаковой о том, что в современной перспективе – и в России, и в Европе – как бы утрачен некий высший взгляд на то, что с нами происходит, некое более широкое понимание наших невыносимостей и невозможностей. «Посмотри на труд мой», – комментирует она слово «труд» в церковнославянском употреблении. Не то что похвали меня за мой труд, а посмотри, как мне трудно.
Ольга Седакова не раз указывает, что наше объяснение любой вещи ведется из причин, явно находящихся ниже ее и тем самым всегда действующих по принципу суда и осуждения, разоблачения, вынесения «смертных приговоров». Возможна ли другая логика? Другой суд? Именно с другим понятием суда и связана во многом работа Ольги Седаковой с Данте, величайшим поэтом «небесной справедливости». В отличие от Осипа Мандельштама, ее интересует не действенный, чувственный поток дантовской образности, а именно его схоластика, мистика его логических лесов. Вещи, по Данте, виновны не в том, в чем мы думаем, они виновны в нарушении разных видов любви, и Данте невероятно изобретателен, остроумен и точен в этой логике нарушений, логике грехов, в чем же они собственно состоят. И этот небанальный тип причинности, этот тип иной справедливости за точку отсчета берет взгляд любви, и в вещи нет иной вины – кроме как перед своей же любовью и перед своим же собственным счастьем. В своей вине вещь располагается всякий раз ниже своей причины, и потому причина остается для вещи всегда желанней собственной вины и всегда содержит шанс на спасение.
Именно такой тип причинности – причинность от счастья, от желания быть, а не не-быть, Ольга Седакова видит как господствовавший в христианской (и даже дохристианской) культуре до пришествия Новой Европы. Прежние культуры умели видеть мир с высокой точки, то есть видеть «как взрос-лые». А значит, не отнимать у вещи ее широкий смысл, разоблачая и оголяя ее, а, найдя причину ее «несчастья», даровать ей посредством этой ее причины больше смысла, чем у нее на этот момент есть, и перенаправить ее движение вверх. После обнаружения своей подлинной причины вещи снова есть куда идти. Причина осуждения вещи настолько прекрасна, и настолько сама достойна любви, и настолько необидна, что устремляет вещь к себе, как только она ей показана. Человечество преследует страшное невежество, и от этого все его беды [17]. Это мышление от лучшего, а не от худшего, хоть путь к лучшему и труден. И если это просвещение, то просвещение изнутри тебя самого, от пережитой перемены сердца, а не от все большей силы самоутверждения. И тогда мы вправе спросить поновому о причине «боли» вещей. Что же ограничивает вещь так, что причиняет ей боль, что делает ее только собой и ничем больше? В чем ее главный грех? Ее главное зло?
Плакал Адам, но его не простили.
И не позволили вернуться
Туда, где мы только и живы:
Хочешь своего, свое и получишь...
(«Прибавление к „Старым песням“»)
Отвечает Ольга Седакова вполне богословски выверенным образом. Зло, скорее всего, – это настаивание на себе, это жесткое «я», это твердая уверенность в себе, каков ты есть, которая с течением времени перейдет в «железную волю» революционеров и новых устроителей мира. В таком мире переменчивое не станет неодолимым, теплое – горячим, возвращаясь к приведенным выше примерам из словаря паронимов. Здесь, наоборот, – все осуждены. И такое «зло» есть в любой вещи, это ее «грех» быть только собой и ограничивать мир собою, быть не путем мира через себя, а препятствием, «царем» и основным подателем благ, как хотел быть Саул. Быть его краем. И кажется, вещи таковы всегда, с начала времен. От грехопадения Адама.
О том же самом пишет Ольга Седакова и в «Тристане и Изольде»:
Но злому, злому кто поможет,
когда он жизнь чужую гложет,
как пес – украденную кость?..
А он в себя забит, как гвоздь. (Курсив мой. – К. Г.)
Кто этакие гвозди вынимает?
Кто принесет ему лекарства
и у постели посидит?
Кто зависти или коварства
врач небрезгливый?
Разве стыд.
(«Карлик гадает по звездам»)
Стыд есть трудное размыкание, отрицание себя, боль от того, что ты есть тот, кто есть, мучительное раскрытие себя во внешнее, в другое. Стыд – это ожог, укол совести, потому что вдруг что-то в тебе стало тебе видимым. Эта невыносимость стыда близка к невыносимости суда. Стыд и суд – одно и то же. И, кстати, именно они – наказание Адама. Адам познал стыд и с ним – суд. И одновременно только стыд и суд – путь назад. И тем парадоксальнее у Седаковой, что стыд называется еще «небрезгливым» врачом. Как может стыд, который по определению есть брезгливость, до противоположности поменять свою природу? Размах значения слова «стыд» в этом крайне сжатом стихотворном шедевре широк – как будто написан той самой сосной по всему небу. На другом конце собственного пути, собственного следа, «стыд» есть что-то другое, чем мы привыкли думать. Боль меняет свою природу, из внутреннего состояния она становится внеш-ним стоянием существа на краю себя же. Стоянием на месте своего полного отрицания, стоянием – и принципиальным – там, где больно, трудно быть собою, где стыдно собою быть, на том самом месте, откуда больше всего хотелось бы уйти, где свершается суд, или труд любви.
И здесь мне хотелось бы еще раз вернуться к вроде бы навсегда оставленным прóклятым поэтам как поэтам стыда. В этом смысле фигура смыслового противоречия, резкая, жесткая сцепка контраста, которая ограничивает наш мир и часто носит у прóклятых поэтов облик непристойности, есть на деле фигура непокрытости человека перед зрителем, когда грех, как рана, открыт не морализму с его желанием поскорее прикрыть и спрятать «неприличное», а любви – как призыв и желание суда, который спасет. Это желание любить без границ, любить, как Бог. И вот тогда нельзя найти более религиозного поэта в истории французской литературы, чем Шарль Бодлер с его «Цветами зла». Именно в точке открытого греха и стыда только и возможна речь о любви. А где еще? Обыденность – это ведь не что иное, как гладкая поверхность прикрытых грехов, где главное – чтобы не было видно. Так и стихотворение Ольги Седаковой указывает на самый страшный грех: делать так, что ничего не будет видно.
Завтра мы встанет пораньше
и пойдем к знаменитой гадалке,
дадим ей за работу денег,
чтобы она сказала,
что ничего не видит.
(«Грех»)
Читая внимательно, мы замечаем, что в каком-то смысле поэзия Ольги Седаковой – это невероятно захватывающий детектив, поиск подлинной вины, сокрытого зла, с целью сделать его видимым, и счастье оправдания того, кто был опутан злом… Ведь вина, скажем, карлика в том, что он боится мира и загнан в себя, во внутреннюю тьму, которая есть, по словам поэта, он сам:
И вырывался он из мрака
к другим и новым небесам
из тьмы, рычащей, как собака,
и эта тьма была – он сам.
(«Тристан и Изольда»)
Но это – уже в конце стихотворения, а каковы шаги к этому спасению, к этой реализации. Шаги стыда? Как мы выходим из тавтологии Я есть Я есть Я есть Я? Как из этого выйти? Шаг выхода – в предыдущей строфе:
Я есть, но пусть я буду создан,
Как то, чего на свете нет…
Фразу «я есть» вывернули наизнанку и открыли путь чему-то новому. Сделано это было одним логическим ходом – когда ты уже весь есть, заполнен собой, то логично предположить, что единственное, что может быть теперь в тебе кроме тебя, – это то, чего нет. Продолжение:
и ты мученья чистый свет
прочтешь по мне, как я по звездам! —
При выворачивании наизнанку себя происходят две вещи – мучение: ты там, где тебя, тебя всего прежнего нет. Ты сам от себя отлетаешь. Ты теперь «карта» муки и одновременно, поскольку мучается существо, себя отторгающее ради того, чтобы быть вне себя, быть со всеми другими, то это существо претерпевает свою боль как очищение. И поскольку существо это хочет быть там, где всё и где все, боль превращается в свет и в свет для других. А поскольку когда больно, то это уже не внутри себя, а везде, поскольку это боль быть в мире полностью и незащищенно, быть открыто, то это – следующий шаг – уже существование тебя «как в космосе», как созвездия. Все это – сложнейшая логика выворачивания себя изнутри себя на том же самом месте. И максимальный «прирост» такого выворачивания – это тот уже освобожденный и от боли, и от сомнений смысл, который встает «надо всем», как настоящая «победа». Потому что там карлик обращается к кому-то вне себя, к кому-то другому, кому теперь он светит. Кого он любит. К некому Ты, перед кем только так и можно стоять. Кто будет по нему читать его жизнь, его правду, его грех и его свободу. Потому что теперь уже ничего не сокрыто, теперь все – правда. А Бог любит правду человека, какой бы она ни была. Он будет ее читать.
Перед нами человек, которого любят и который полюбил. Вот он, поворот Ольги Седаковой – абсолютный смысловой поворот, проделанный «в том же самом на оси того же самого изнутри вовне самого себя». В этом смысле каждое слово Седаковой стыдливо и знает стыд себя самого – обыденного, плоского, в себя вбитого. Эти значения слов поэт знает как никто. Именно поэтому он не имеет права пользоваться и ходульным «поэтическим словарем», то есть отчищенным регистром языка. В каждом из слов поэта есть память о смещении с прежнего «прикрытого» языкового места, память о муке и хрусте костей. Каждое слово Седаковой знает, что в нем есть точка перелома. Поэтому все ее слова и не кажутся «гладко» лежащими друг возле друга, а наоборот, словно дошедшими друг до друга под каким-то сложно вычисляемым углом, по кривым линиям, по сложным окружностям. Слова Ольги Седаковой ничего не прикрывают, они начинают свое движение друг к другу с того, что указывают на свою дистанцию от того значения, которое привычно для нас. Ибо если взять их на тех местах, что нам привычны, они не сложатся в смысл. Это может случиться только в ходе их перемещения, только если та тревога и волнение, что порождает в нас сама мысль о возможности их совместить, не исчезнут. Музыкальная «головоломка» – еще одно из возможных названий для играющей формы Ольги Седаковой [18]. Головоломка, где мы должны встретить смыслы таких разнополярных вещей, при которых наша «логика» раскаляется добела, а наше эстетическое чувство наслаждается тонкими переходами и скоростью рисунка фраз. Когда в итоге стихотворение в каждой своей словесной точке – как созвездие, ибо каждая точка далека от нашего понимания и одновременно – чрезвычайно близка, потому что удаляет ее от нас мера нашего стыда и мера принятой боли за то, какой она стала. Попав в мир Ольги Седаковой, каждая вещь узнает, в чем ее добро и зло. И как бывает в таких случаях – ее ожидают сюрпризы. 8. Оплата счета
Можно сказать и так: каждое стихотворение Ольги Седакавой – это оплата некоего счета. Счетов человека. Счетов к мирозданию, или к себе, или к Богу, или к ничто. Это поиск и нахождение врачующего, поворачивающего смысла, который оплатит какое-то очередное отрицание, какое-то очередное уничтожение смысла, какую-то очередную унизительную «смерть». Закроет торг.
Вернемся опять к теме боли – к той пожирающей все вещи силе (неважно теперь, в чем конкретно эта боль состоит, каков ее единичный случай), с которой работает Ольга Седакова:
Больной просыпался. Но раньше, чем он,
вставала огромная боль головная,
как бурю внутри протрубивший тритон.
И буря, со всех отзываясь сторон,
стояла и пела, глаза закрывая.
И где он едва успевал разглядеть
какую-то малость, частицу приметы —
глядела она. Поднимала, как плеть,
свой взгляд, никогда не любивший глядеть,
но видевший так, что кончались предметы.
(«Болезнь») [19]
Мы видим здесь, что болезнь понимается как некая объективная мощная сила, противостоящая «больному». Головная боль. В сходном по теме стихотворении Пастернака «В больнице» мы видим абсолютную концентрацию на больном. Больной – это чудесное существо, которое благодарит Творца и чувствует себя как его изделие, как творение.
Мне сладко при свете неярком,
Чуть падающем на кровать,
Себя и свой жребий подарком
Бесценным твоим сознавать.
Кончаясь в больничной постели,
Я чувствую рук твоих жар.
Ты держишь меня, как изделье,
И прячешь, как перстень, в футляр [20].
Болезнь у Пастернака функционально отделяет неподчиняющееся человеку тело от него самого, дарует ему мысль о собственной сотворенности и о Творце. Но эти переходы, столь стремительно совершаемые в рамках ритмической волны Пастернака, проходят через другую дугу у Седаковой. Седакова, похоже, не доверяет такой легкой мысли о человеке и боли. Ее зрение реалистичней. Больной просто болен, ему больно. И не так-то легко от этого места дойти до Творца и перстня.
У Ольги Седаковой нет мысли о Творце, ее мысль – о чем-то большем внутри самого себя. О боли. Когда нам больно, мы думаем о боли. А в худшем случае вместо мысли – сама боль. Боль сравнена с тритоном, протрубившим бурю в нашем же слухе. Боль поет, она закрывает глаза. По сути, боль, идущая из центра и расходящаяся до горизонта, оказывается самим бытием больного, бóльшим и – значит – более важным, чем он. Боль поет. Она объемлет болящего. Как и в стихотворении Мандельштама «Как кони медленно ступают…», перед больным у Седаковой промелькивает нечто, а именно кромка бытия, последний край «того же самого», того же берега реальности, который больной «успевает разглядеть» из-под боли.
Ср. у Мандельштама:
Горячей головы качанье
И нежный лед руки чужой,
И темных елей очертанья,
Еще невиданные мной [21].
И у Седаковой:
И где он едва успевал разглядеть
какую-то малость, частицу приметы.
Но, в отличие от Мандельштама, у Ольги Седаковой этот край боли, это «то, что есть», «то, что еще осталось», эти мелькающие части предметов видятся не как части захватывающего полудетского полуэротического бреда, а как последний берег здоровья. Боль, похожая на смерть, как у прóклятых поэтов, как бы накрывает взгляд «больного», у него от него самого остается только совсем чуть-чуть, только узкая полоска. Боль теперь смотрит вместо него, она сама есть взгляд, и она умеет сама глядеть так, что предметы «кончаются». Высказывание о гипнотическом и катастрофическом для мира свойстве взгляда боли: «свой взгляд, никогда не любивший глядеть, но видевший так, что кончались предметы» настолько сильно и ритмически выделено, что ясно – это центральное место стиха [22].
Этот смысл взгляда, пересеченного болью, откликнется в более поздней «Походной песне»:
…над всем, чего мы захотели,
Гуляет какая-то плеть.
Глаза бы мои не глядели
Да велено, видно, глядеть.
Здесь речь идет не о боли физической, а о боли мировой, боли за мир. Но смысл тот же. Мир, каким бы мы его хотели и могли видеть, уже поражен ударом плети, он уже не здоров, он всегда от нас далек, идет по краю нашего опыта, по узкой полоске, едва мелькая. Нам все время в него «нельзя». Это свойство Седакова увидит так же и у «власти», которая гуляет, как черный столп, по территории мира и родной страны поэта и все время везде утверждает себя, всем всё запрещая.
Власть движется, воздушный столп витой,
от стен окоченевшего кремля
в загробное молчание провинций,
к окраинам, умершим начеку,
и дальше, к моджахедскому полку —
и вспять, как отраженная волна.
(«Элегия, переходящая в Реквием»)
Но это же свойство: болеть и быть почти невидимым, есть и у другой смысловой стороны мира Ольги Седаковой, оно обнаруживается со стороны тех, кто чего-то лишен. Эту сторону можно назвать «лишением и нищетой». В поэзии Седаковой действуют погорельцы, нищие, убогие, больные – то есть все существа «отказа», «удара плети», «боли», у которых мало что есть, или, вернее, те самые, кто являются свидетелями того, до чего может дойти дело, до чего у тебя всё могут отнять. От этих существ очень мало или почти ничего не осталось. И на этом повороте боль совершенно по-толстовски выявляется как та сила, что испытывает нас, что призывает к ответу и открывает врата – в то самое малое, что остается... от нас. И нам как раз туда и надо, налегке, в самое последнее. «Еще подобно царствие небесное дырявому мешку», как сказано в эпиграфе из Евангелия от Фомы к «Путешествию в Тарту» [23].
В боли есть какая-то великая тайна. Она все доводит до края. До места решения. До невыносимости вопроса. До последнего шанса на здоровье. До точки царя Саула, о которой шла речь в начале.
И третья строфа стихотворения подтверждает догадку.
И если ему удавалось помочь
предметам, захваченным той же болезнью,
он сам для себя представлялся точь-в-точь
героем, спасающим царскую дочь,
созвездием, спасшим другое созвездье.
Как будто прошел он семьсот ступеней,
на каждой по пленнице освобождая,
и вот подошел к колыбели своей








