355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Кудиевский » Песня синих морей (Роман-легенда) » Текст книги (страница 25)
Песня синих морей (Роман-легенда)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:54

Текст книги "Песня синих морей (Роман-легенда)"


Автор книги: Константин Кудиевский


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)

– Там, под кроватью… – вымолвил, тихо всхлипывая, он. – Для себя берег, но теперь…

Машинально, бездумно Колька сдвинулся с места, нагнулся. Под кроватью, покрытый старой красноармейской шинелью, стоял гроб.

– Спасибо, – напряженно выдавил он. – Только… Я приду за ним утром. А эту ночь…

– Да, да, – согласился профессор, – так будет лучше.

Колька вернулся к Елене. Осторожно поднял ее на руки, бережно, точно боясь разбудить, перенес на тахту. Потом затемнил окно, зажег на комоде плошку. Тяжело опустился на край тахты, рядом с Еленой. Взял ее руку в свои, уставился неподвижно в лицо любимой и замер.

…Ночь тянулась вне времени. Несколько раз – пять или тридцать, Колька не помнил, – начинался обстрел. Он так же не знал, далеко или близко падали снаряды, и об очередном обстреле догадывался лишь по тому, как вздрагивало пламя коптилки. Тогда по лицу Елены метались тени, напоминая то зарницы за кронштадтскими горизонтами, то отблески волн у стожарских отмелей. Лицо оживало, тени казались отражением боли или мучений, и Колька ловил себя вдруг на том, что многие фразы бесконечной беседы, которую вел он с Еленой, произносит вслух.

Еленка улыбалась ему, ибо знала, что теперь уже ничто не поколеблет ее любовь. Виделось ей море у радужных берегов, розоватая чайка, мертвые якоря кораблей, приплывших к последней пристани. Время не в силах было теперь ни состарить память ее, ни обеднить: мертвые навсегда остаются юными.

Кто сказал, что смерть убивает любовь? Она лишь воплощает ее в неподвижную форму – в мрамор памятника. Мрамору же неведомы ни утешения живых, ни их смиренность пред временем, ни зов будущего, заживляющий раны. Но печальное, задумчивое забытье мрамора переживает века. Древние статуи, которые мы находим, наверное, тоже хранят в себе память былых привязанностей и встреч. Может быть, потому они так молчаливы. Но если долго смотреть им в глаза, если уверить их в том, что сердце твое отнюдь не скупое, древние женщины очнутся от мраморного забытья, и память их оживет. А вместе с памятью – губы, не целованные десять веков, запястья с бронзовыми браслетами, мраморные соски точеных грудей, мечтательно заждавшиеся младенческих ртов. Поднимутся плоские веки, тысячелетиями скрывавшие доверчивый взгляд, застенчиво дрогнут густые ресницы, и сердце твое обожгут зрачки – звездные, чуточку влажные, как ночи в южных морях. Скудной одеждой, оставленной им влюбленным ваятелем, женщины стыдливо прикроют нагое тело, и ты внезапно поймешь, как чисты и юны они, несмотря на века… Интересно, какого цвета глаза у мраморных женщин?

А может, вечность любящих женщин – в ином?.. Мрак океана прячет в себе смуглые изваяния Атлантиды. Туда, в глубину, женщины древнего континента унесли недосказанные слова любви. Кожа у этих женщин, омытая лавандовым маслом, вовсе не похожа на мрамор, губы их, пляски и руки в звенящих кольцах – нетерпеливы. Им ненавистно забытье, и они – который уж век – жалуются пучинам на одиночество, и зовут, зовут, зовут… И так же, который уж век, эти жалобы вместе с зовом выплескивает море на берег прибоем, таким же завораживающим и не имеющим окончания, как и недосказанные слова любви.

Море многим грезится женщиной. Не случайно ревнуют к нему парней рыбачки на берегу. Но кто посмеет ревновать его, Кольку, к Елене! К ее синему платью, сотканному из тумана! К синим ее волосам с гребнем из лунной дорожки! К звучному имени ее – Вест-тень-зюйд! И к глазам, по которым привык он водить корабль! Он будет встречаться с ней очень часто: всякий раз, как скроются берега. А может, совсем поселиться за горизонтом? На рассвете вместе с Еленкой слушать Песню синих морей, потом расчесывать синие Еленкины волосы, высвобождая из них неосторожные звезды. А вечером, зацеловав ее до колыбельной усталости, укачивать на волне, ревниво следя, чтобы те же звезды не потревожили сонных ресниц любимой… Почему же сейчас Еленка не приподнимет ресниц?

…Ветер со снегом бился в оконные стекла. Морозное оцепенение города проникало и в комнату – скованная, студеная тишина накапливалась в углах. Пламя коптилки съежилось, уменьшилось, сжалось в комочек, не в силах согреть даже самое себя.

– Тебе не холодно? – спросил он заботливо. – Может, тебя укрыть? Или лечь рядом?

Промерзшие стены жестко, не смягчая и не глуша, отталкивали Колькин голос.

– Я знаю, Вест-тень-зюйд, почему ты не отвечаешь. Ты просто обиделась на меня за то, что долго не приходил. Но я не мог, мой любимый комочек холода, честное слово, не мог! Мне обязательно нужно было увидеть в последний раз лицо Рябошапко.

– Ты все всегда усложняешь, мальчишка… Я молчу потому, что слова отмечают время и, значит, приближают конец. А молчание – бесконечно. Бесконечно, как наша любовь.

– Но разве кому-нибудь нужно время, не отмеченное ничем?

– Надежде… Скажи, Робинзон: в той жизни, уже недоступной мне, ты все еще помнишь меня? И любишь?

– Но ведь я не ушел от тебя, я рядом!

– Спасибо, ты вновь отогрел девчонку, замерзавшую в подворотне…. Но я уже слышу гулкое эхо льда под твоими шагами и ярость кронштадтских залпов. Ты должен идти туда, иначе подумает враг, что он сильнее нашей любви.

…Где-то в комнате стучали часы – они возвращали к действительности, мешали сосредоточиться, забыться, вести беседу с Еленой. Несколько раз Кольку подмывало встать, отыскать их, остановить. Но он не решался выпустить руку любимой: ему чудилось, что эта рука медленно начала согреваться.

– Ты приходи иногда, мальчишка, рассказывай, все ли люди на нашей дороге счастливы.

– Дороги нашей больше не существует. Есть дорога блокадного Невского.

– Значит, враг своего добился? Ты отступил?

– Я? – удивился Колька.

– Без ручьев не бывает рек… Каждое сердце имеет свое заветное – в этой богатство наше и сила. И непокорность. Вот почему фашисты хотят опустошить наши души, убить в них любовь, заменив ее пустотой или звоном серебренников. И ты не смеешь, мальчишка, – во имя победы! – отрекаться от румба вест-тень-зюйд. Ты должен его отстоять. Если не для себя – для детей, для потомков. Тех, которым когда-то сказал хвастливо: «Сильно и дерзостно! Навсегда!»

– Хорошо, я клянусь. Но тогда… о какой же дороге расскажешь ты сыну?

– О блокадном Невском, о нашей борьбе. Вест-тень-зюйд ему попросту не понадобится, ибо сердце сына обретет иное счастье – свое. Быть может, румб земля-космос-земля. Или песню жаворонка над полями.

…Да, да, Еленка права: нельзя позволить врагам вытравить нашу душу. Даже смертью. А он, придавленный горем, едва не сдался, едва не смирился! Разве фашистам не все равно, отчего прекращают сопротивление: от трусости или печали? Не дождутся. Думают, кончилась в Колькином сердце Елена Лаврухина? Врут! Отныне дорога вест-тень-зюйд стала шире и более грозной, потому что вобрала в себя не только любовь, но и ненависть. Она обрела решимость и ярость, которые не знают пощады, сметают вражеские окопы и втаптывают в землю танки. Так будет! А после, когда потомки придут опять, он снова им скажет, что мы любили сильно и дерзостно. До конца! Спасибо, Еленка, за стойкость, которой ты одарила. Только зачем ты так плотно прижала ресницы? Ты же знаешь, что я люблю целовать их, когда они вздрагивают!..

Хочешь, я расскажу тебе нашу жизнь? Это было давным-давно, когда ты еще дожидалась меня. В заснеженном городе, по которому шли отряды красноармейцев – с песней и с красным знаменем. Пушистые от изморози крейсеры салютовали пушечным громом. Почуявшие весну, вздыбливались кони бронзовых памятников. И, радуясь обновлению, счастливо смеялись женщины, не опуская ресниц. Глаза у женщин этого города – загадочны и красивы, как белые ночи.

Кончалась зима, но в комнате нашей стояла в вазах черемуха. И ты, победившая смерть, была не дочерью комиссара, а маленькой женщиной, что дождалась своей поры, юной женой, еще отводящей глаза при ласках. Ты сидела на ковре, поджав под себя ноги, и пела мне о девчонке, отогретой черемухой, о чайке, которая снова поднялась в небо, и об огнях кораблей, плывущих по звездной дороге вест-тень-зюйд. Положив голову в твои колени, я слушал мелодии, пришедшие с рассветным туманом. По задумчивости хватало нам только на два припева. Мы снова встречались взглядами, снова тянулись друг к другу, и на ковер отскакивали и там замирали, как павшие часовые, проявившие стойкость пуговицы… Мелодии переселялись в нас. Крейсеры салютовали снова и снова – двум жизням, сливающимся в одну.

Город торжествовал победу. На месте развалин закладывались фундаменты. Солнце снимало с неба маскировочную сетку дождей. В мужских глазах – казалось, чуточку поседевших, – пробуждалась тоска по детям. У женщин, которые дождались любимых, откровенно счастливо напухали губы. У тех же, что не дождались, вспухали невыплаканные глаза… Никто в те дни не скрывал своих чувств. Не скрывала и ты. Улыбалась перед зеркалом, застенчиво радуясь темным созвездиям поцелуев на своих плечах. Ночью мечтала о сыне, который будет похож на меня, – и каждые десять минут я прижимался щекой к твоему животу и вслушивался, гордый собой, боясь пропустить первое движение жизни. А ты, смеясь, утешала, что сын, наверное, спит или так же, как мы, замечтался. Утром я брал твою голову в руки, засматривался в голубизну твоих глаз – и угадывал смутные берега, которых мы никогда не находим. От тех берегов расстилалось море – барки, выпятив грудь парусов, уходили в него, ни разу не оглянувшись на гавань. Бригантины с грациозными стеньгами и узкими, как лица древних египетских женщин, обводами грустно смотрели им вслед, не веря в новью встречи на бесконечных бродяжьих дорогах… Я только не помню, что было раньше: тоска бригантин или плоское лицо Рябошапко.

Потом, через много лет, ты, кажется, часто вспоминала те дни. Зиму, в которую дождалась меня… А жизнь текла своим чередом. Окопы позарастали чертополохом, в противотанковых рвах, которые стали тенистыми балками, селились по весне соловьи. Наши дети – уже возмужавшие – уезжали на окраины Родины, строили новые города – свои Комсомольски. Разгадывали тайны природы, вычисляли формулы немыслимых траекторий и все чаще нацеливались мечтательно в Космос. Но всюду им не хватало друзей: сверстников и бойцов. Тех сверстников, которые не смогли родиться. Земля не дождалась многих Мичуриных, музыка – многих Чайковских, наука – Ломоносовых. И многие девушки плакали по ночам, обреченные на одиночество, потому что их суженые не родились. Плакала где-то и наша невестка: наш сын не родился тоже. Он не увидел солнца, не услышал прибоя на отмелях, не узнал, какими бывают отзывчивыми губы девушек… Разве можно представить мир, который мы потеряли в тех, кто не родился! Может быть, ты, Еленушка, знаешь? Но ты молчишь, уже десять веков молчишь! И даже прячешь глаза под опущенными ресницами.

Так нельзя обижаться, девчонка: ведь я опоздал-то на одну только жизнь! А время спуталось вдруг, и мы очутились в ледниковой эпохе. Смотри: стены сияют, как айсберги. И руки твои напоминают кристаллы. Встряхни, смеясь, головой, распуши свой иней, хочешь, я расчешу его льдинкой? Подо льдом, наверное, хорошо. Тяжко только, что замерзает кровь. Но я люблю тебя, Вест-тень-зюйд! Ты – метель моя нежная, вьюга! Я люблю целовать твои заснеженные глаза. И бросать в твои окна черемушные охапки норд-оста.

…Почему так долго тянется ночь? Коптилка вся уже выгорела, а рассвет не приходит. Может быть, вышибить в окнах лед?.. Нет, Еленка не мраморная. Еленка – мертвая. Мертвая навсегда. И, быть может, рассвет вообще никогда не наступит. Что ж, это будет самая высшая справедливость.

Справедливости не существует. Почему, например, мертвые корабли не хоронят в глубинах моря? Под плач ветра. В гирляндах-венках из пены. И почему на могильных курганах волн не ставят памятников-маяков или хотя бы простых деревянных крестов – мачт, перечеркнутых реями? «Здесь, под этой волной, покоится прах «Сатанэлы» – шхуны, влюбленной при жизни в полные ветры». «Шестнадцатипушечпый бриг «Меркурий». Погиб, как равный с бессмертием, в бою». «Сидней, Ливерпуль и Одесса, ревущие сороковые широты помнят тебя, «Голубая Ласточка», и скорбят». «Чайному клиперу «Патна» и его экипажу – от моряков». «Все смертно – вечен только Восточный ветер. Баркентина «Джуди» из Глазго». «Плюю на мыс Гвардафуй. Фрегат «Ундина»… У Абукира и Трафальгара, в Цусимском проливе, у Скагеррака на месте Ютландского боя, – всюду, где братские могилы кораблей, – стояли бы черные обелиски смерчей – без надписей, без проклятий и оправданий: немое раздумье, оставленное потомкам. Живые суда собирались бы здесь, застопорив двигатели, хранили б минуту молчания. Разве память не есть изначальной тропой справедливости?

Но рассвет все равно наступит, даже если ночи не хватит вспомнить свою любовь. А может быть, справедливость именно в этом? Память ведь существует для будущего. Для боя с фашистами. А бой придет вместе с рассветом. Он сам теперь с нетерпением ожидает утра! Надо только успеть все объяснить Еленке. И почаще дышать ей на пальцы, чтобы согреть их.

Во время обстрела судов лучше всего поджигать дымовые шашки, у самого Морского канала. Это, правда, опасно: далековато от берега своего и ближе к берегу вражескому. Но зато за завесой окажется глубина в несколько километров, и немцы не смогут на такой невидимой площади пристреляться. Сейчас же, когда задымляется сам фарватер, немцы бьют по дымам, зная, что транспорты где-то сразу за ними… Поймет ли это Еленка? Одобрит?

Светлячок пламени в коптилке в последний раз зашатался и сник. Лицо Елены, и без того едва видимое, исчезло в темноте, «Неужели пора?» – со страхом подумал Колька. Он поднялся, ощупью отыскал окно и с силой рванул теперь уже никому не нужный плотный занавес маскировки.

Светало. Бледная синева вытесняла из улиц ночь. В небе, обессилев за долгую вахту, дремали аэростаты. Они приткнулись к низкому пологу туч и, словно тюлени у прорубей, сторожили полыньи просветов, откуда могли свалиться на город вражеские самолеты… Город прорезался из синевы завьюженными силуэтами зданий.

Казалось, за ночь сказано все, и теперь лицо Елены было спокойно-умиротворенным. Рассвет придавал ему античную строгость. В опущенных веках проскальзывала мраморная отчужденность – отчужденность вечности ко всему земному. «Вот и все, – подумал с отчаянием Колька, бережно укладывая руку жены на постели. – Спи, Еленушка…».

Но когда, постучав, появился в двери профессор, он всем своим существом ощутил протест, едва не вспылил. Опомнился, виновато, почти умоляюще произнес:

– Еще одну минуточку… Только одну!

Поцеловал Елену, повторяя что-то бессвязное, словно просил прощения за то, что жизнь без нее продолжается, что рассвет наступил, и он, Колька, не может остаться с ней навсегда, потому что его еще ждут бои. Нежно погладил Еленкины волосы, глотая подступающую к горлу тоску, виновато пообещал: «Я буду к тебе приходить, Вест-тень-зюйд, часто-часто… С каждым ударом склянки».

Крышку гроба он забивал корявыми ржавыми гвоздями, которые пришлось повыдергивать из стен. Картины, висевшие раньше на этих гвоздях, спускались на пол, как флаги. Сухая черемуха мелко дрожала от ударов молотка, и Колька не выдержал, вынул ее из вазы, положил на кровать – туда, где только что лежала Елена.

– Сегодня ночью, – скорбно покачиваясь, говорил профессор, – я бросил к черту лунные траектории… Я начал расчеты малых ракет – ракет, которыми можно уничтожать врага. Это будет всесокрушающее оружие. Но только таким языком и возможно вести разговор с фашизмом.

День наполнялся светом. Где-то вдали, может быть, на плацдарме, – проснулись орудия. Они вторгались в новый день тревожно и равномерно: настойчиво, как напоминание.

– Пора, – сказал Колька.

– Да, да, – покорно согласился старик. – В кладовой есть саночки и лопата… Впрочем, лопата вам будет без пользы. Возьмите лучше топор.

Скачала Колька снес во двор саночки и топор. Потом вернулся в комнату за Еленой. Профессор стоял у окна, закрыв ладонью лицо. Плечи его под платком жалко и немощно вздрагивали.

– Я не утешаю вас, – вымолвил он, вытирая глаза. – Вы солдат, и сами знаете, что теперь делать… Но после войны… Напишите мне, дорогой! Так, без надежды, на всякий случай… Люди сами не знают порой, как нужны друг другу.

Колька в последний раз окинул взглядом комнату. Бережно снял со стены портрет Елены, спрятал под бушлат. Потом подошел к профессору.

– Спасибо вам, – тихо сказал, прощаясь. – За то, что жили рядом с Еленкой… За мужество ваше.

…Елену сносил осторожно, медленно, боясь задеть краями гроба промерзшие стены подъезда. Когда в лицо пахнуло морозом, вдруг с ужасом подумал о том, что не надел на Елену пальто.

Ненаезженные санки заскрипели шероховатыми полозьями. Вдоль Лиговки задувала поземка, взвихривала снежную пыль на мосту, звенела, стремительно растекаясь по рву-пустыне Обводного канала. Над каналом, внезапно распахнувшим городской окоем, чернели даже под снегом бездымные корпуса заводов, зияли резко оборванные торцы окраинных переулков. Их синеватая стынь чудилась зримым образом холода. От ветра и от мороза слезились глаза и слипались ноздри. Дыхание, замерзая, покрывало наледью губы.

Колька шел по тому пути, который ему объяснил профессор: по Лиговке до Расстанной, а дальше – к Волкову кладбищу. За Обводным каналом Лиговка расширялась, а может быть, просто казалась шире из-за низких старых домишек, из-за чахлого сквера, который тянулся посреди проспекта – противоположная сторона улицы за этим сквером и за сугробами виделась вдалеке, словно за полем. На той стороне было много разбитых домов: видимо, во время обстрелов снаряды там падали часто.

Санки увязали в глубоком снегу, и Колька время от времени останавливался перевести дыхание. Сразу же обволакивал холод. Студеные сквозняки тянули из подворотен… Много лет назад в одной из таких подворотен замерзала малюсенькая девчонка. Ее – беспризорную, безответную, – голодом, тифом, бездомьем пытались убить в те годы белогвардейцы. А ныне убили ее фашисты. Наверное, существует закономерность в том, что подлое дело белогвардейцев продолжает фашизм. Перед комиссаром Городенко в годы гражданской войны и перед ним, Лаврухиным Колькой, ныне один и тот же, по сути, враг… Тогда, в двадцатом, комиссар Городенко девчонку спас. А он – не сумел, не смог. Ни Еленку, ни Вавку, которого зарыли под елочкой, ни того ленинградца, что стоя замерз на Невском и долго смотрел ему вслед… Даже родную мать оставил в неволе! Как же людям смотреть в глаза? Может, тяжесть гроба и саночек, горечь пути, по которому сгорбившись он бредет, – это тяжесть и горечь мужества, которого ему не хватило?

На углу Расстанной он не смог осилить сугроба. Прохожий – пожилой, со въевшимися в кожу лица крапинками гари, должно быть, заводской, – подошел к нему, не говоря ни слова, взялся за лямку санок. И Колька, видевший перед тем, как брел он, – медленно, как все ленинградцы, не отрывая подметок от снега, – что было мочи налег на веревку… За сугробом они долго стояли рядом, тяжело дыша.

– Кого хоронишь, матрос? – сочувственно спросил мужчина.

– Жену.

– И много прожили вместе?

– Тысячу лет, – ответил Колька. Мужчина понимающе кивнул и молча побрел дальше.

В тихую безлюдную Расстанную, казалось, вползло случайно огромное тяжеловесное здание, которое громоздилось слева, за высокой литой оградой и остатками сада. В прошлом оно могло в равной степени быть прибежищем и департамента, и какой-нибудь семинарии, и попросту бурсы. Часовня, служившая когда-то входными воротами, теперь была наглухо замурована. Но Колька лишь мельком взглянул на здание. Взгляд его приковали следы полозьев, следы ленинградских саночек, которые становились все гуще, все многочисленней, сливаясь в одну сплошную дорогу. Невольно вспомнил горестные слова профессора: сейчас в Ленинграде самые протоптанные пути – к кладбищам.

Он шел вдоль этих следов, не в силах оторвать от них взгляда, и словно прочитывал трагические страницы жизни блокадного города. Каждый саночный след – оборванная судьба. Недопетая песня, недолюбленная любовь, несбывшаяся надежда. Дети, не родившиеся совсем или не дожившие до первого лепета. Горе, которое невозможно ни выплакать, ни понять. Мужество, сокрушенное смертью, однако выстоявшее перед врагом… Он шел, боясь наступить на следы полозьев, ибо в каждом из них видел множество человеческих лиц. И такой же, как эти, след оставлял позади себя: след оборванной жизни Елены Лаврухиной.

Вот и шпиль некрополя – о нем упоминал профессор. Но следы уводили вправо, в глухие, заброшенные дебри кладбища. Оно лежало сплошною снежною целиной с могильными холмами-сугробами, из которых, словно торосы, торчали надгробия.

Колька шел наклонившись между могилами, пока перед ним тупиком не выросла полуразрушенная пустая церквушка. Ветер гремел на куполе сорванными листами кровли.

Несколько минут отирал лицо. Потом вновь на плечо закинул веревку, свернул налево и напрягся, уже не различая следов, затерявшихся в снежных наметах. Студено и – чудилось – отдаленно, точно в иных, не земных измерениях, шумели под ветром озябшие вершины осин. Дряхлым железом, изъеденным ржавчиной и покоем, поскрипывали кресты. Поземка сухо скользила по оголенному мрамору. И все это вместе казалось тем бессловесным, покорным до ужаса миром, который уготовали фашисты людям. «Нет, и могильные плиты должны иногда оживать! – с яростью думал Колька. – Хотя бы булыжником в баррикадах!»

Время от времени плакучие ветви берез, обмерзшие наледью, тихо печально позванивали, и Колька вздрагивал, как от забытого воспоминания. Тогда он тревожно оглядывался вокруг, встречаясь в упор со слепыми, забитыми снегом глазами скорбящих мраморных ангелов.

Аллея, по которой он брел, была когда-то широкой: старые памятники, ограды и склепы стояли в почтительном отдалении. Но свежие холмики все гуще теперь заполняли ее, оставляя посредине лишь узкую тропку. «Для саночек», – мелькнуло у Кольки. Видимо, у людей не хватало сил пробиться в снега, и они хоронили близких здесь же, с краю. Мертвым пришлось потесниться. Что ж, на других кладбищах, слышал Колька, уже не осталось места даже для братских могил… На тех сугробиках, где торчали столбики с надписями, чернели совсем недавние даты – меж прежних могильных материков аллеи обозначали проливы скорби блокадных месяцев.

На каждом шагу покоились целые семьи, и горестные сроки их членов разнились чаще всего лишь на несколько дней. И еще Колька заметил, что новые надписи отворачивались от аллеи, словно не хотели навязывать тяжесть воспоминаний тем, кому предстояло здесь проходить. Даже в смерти ленинградцы щадили друг друга. Может быть, именно потому коробили и вызывали протест оставшиеся с мирных времен таблички-предупреждения: дирекция кладбища требует от родственников покойного к такому-то сроку привести в надлежащий порядок могилу. Иначе… Эти предупреждения оскорбляли гуманную доброту ушедших от нас.

Колька сам не объяснил бы, почему остановился у неглубокого ровика. Уже потом сообразил, что здесь будет легче вырыть могилу. День казался таким же, хмурым, как черные обелиски. Насупленные кроны деревьев – сплошные, словно дождливое небо, – рождали сумрак. Лишь изредка через них пробивалась поземка и, припадая к земле, шуршала дрожа в неживых лепестках слащавых венков из жести. Припомнилось детство, стожарское кладбище, где далекой зимой хоронили матросов с погибшего ледокола «Семерка». Быть может, поземка – нерасшифрованный голос утрат?..

Снова услышал приглушенные раскаты орудий. Нет, жизнь не кончилась, продолжалась, звала. Гул орудий возвращал сознание и раздумья, ибо был не только напоминанием, но и содержанием Колькиной жизни. В чем призвание человека? Еленкин сосед профессор Агафонов оставил расчеты космических траекторий, чтобы заняться боевыми ракетами. Андрей с юности служил в армии командиром – офицером, как все чаще теперь говорят. А он, Колька, мечтал о судостроительном институте, плавал матросом на «Черноморке» – и был счастлив. Разве судостроительный самое главное для людей? Он прошел половину России, насмотрелся великого всенародного горя. Уберечь людей от этого горя, уберечь от фашизма, можно лишь пулеметами, стойкостью бойцов и зрелостью командиров. Значит, больше других прав Андрей? Может, в наш неустроенный век, когда вокруг существуют и алчность, и подлость поработителей – поработителей, для которых молчание ленинградских кладбищ не только дорога к цели, но и сама цель, – быть офицером и есть одно из самых высоких призваний мужчины?.. Господи, о чем он думает в такую минуту! А снег с березы осыпался на Еленкин гроб – кто, кроме него, Кольки, смеет прикасаться к Еленке!.. Поспешно склонился к гробу, начал сдувать с него пушистый легкий снежок. Боль, обида, раскаяние душили его: как он мог уйти за иными мыслями, забыть о Еленке! Неужели любовь даже чуточку времени не может забыться в самой себе? «Прости, Еленка, прости, родная, я все равно с тобой!»

Боязнь, что снова придут иные раздумья, подхлестнула Кольку. Он торопливо разгреб на дне ровика толщу сугроба, взял топор и резко вогнал его в землю. Твердые, как камень, осколки отскочили ему в лицо.

Рубал он землю неистово, будто мог искупить минуты забывчивости, загладить вину перед женщиной. Отрывочно вспоминались полуторка, которая должна заехать за ним, дымовые шашки и Лисий Нос, но Колька гнал эти мысли, стараясь думать лишь о Елене. Мысли сопротивлялись и снова раскалывались, как земля под его топором.

Эхо ударов тупо отдавалось в застывшем воздухе. Свет казался тусклым и неподвижным, словно застойная прудовая вода, налитая меж деревьев вровень с верхушками. И все вокруг чудилось водянистым, расплывчатым, придавленным толщами хмурого дня, на дне которого, в глубине, не было ни тревог, ни надежды. Только вязкая, нахлынувшая вдруг невесомость мыслей и чувств…

Когда все было окончено и над Еленой возвысился холмик мерзлой, перемешанной со снегом земли, Колька – опустошенный вконец – разогнулся и вяло осмотрелся по сторонам. Прямо перед собой увидел высокую полуразрушенную ограду из проволочной истлевшей сети. Внутри ограды с сорванной дверью – осунувшиеся ступени когда-то богатого пьедестала, теперь покрытого высохшим мхом, черного мрамора обелиск, на нем – железный, почерневший от времени крест. Бездумно, одними глазами прочел на мраморе надпись:

IУЛIАНIЯ КЛЕМЕНТЬЕВНА БОБЫЛЕВА

СКОНЧАЛАСЬ 26 МАРТА 1902 Г.

72 ЛѢТЪ ОТЪ РОДУ

МАТЕРѢ– ДРУГУ ОТЪ ДОЧЕРИ

Непонимающе, напрягая и морща лоб, смотрел на памятник. Затем неторопливо вошел в ограду. Вставил топор в трещину пьедестала и отодвинул отколотый угол. «Прости, неизвестная женщина. Памятник твой приметен и так, а мне без этого камня не отыскать потом родную могилу». На осине, что склонилась над ровиком, сделал зарубку – дерево вздрогнуло, застонало. «Прости и ты… Зарубка и памяти – это всегда больно».

Молча постоял над могилой, опустив голову, не зевая, куда теперь девать свои руки. Повернулся и, не оглядываясь, не в силах ни о чем думать, ощущая внутри лишь холодную пустоту, медленно побрел напрямик по кустарнику, по нетронутому насту сугробов.

Сквозь мглистое небо смутно проступило солнце – распухшее, подобное аэростату. Стало видно, что тучи плывут на запад, куда-то к заливу, неотвратимо и грузно, как стая бомбардировщиков. Где-то в городе – близко, должно быть, на Лиговке, – хряснул взрыв, резкий и хлесткий. Колька машинально отметил, что разорвался снаряд: бомбы падают мягче, после них еще долго гудит земля и оседает эхо, значит, снова потянутся саночки. Откуда стреляют немцы? Что если взять с собою несколько шашек тола и ночью – через залив! Как те трое разведчиков, часовых он снимет без шелеста: одними зубами. Главное, – перед выходом объяснить Андрею, где его, Кольку, похоронить, чтобы Андрей сумел отыскать осину с зарубкой. Смерть – ерунда. Разве Елена от этого стала менее ласковой и красивой? Ему бы только дорваться до гитлеровцев!

Добрел до литой, почти двухметровой ограды, разделявшей кладбище. Отыскал пролом и двинулся дальше. Деревья здесь поредели. Ветер гулял свободней, сдувая с надгробий снег. Может быть, потому еще издали увидел на черной могильной плите раскрытую книгу. Он даже не сразу понял, что книга тоже из мрамора, только белого. На раскрытой странице прочел титульный лист:

ОЧЕРКИ БУРСЫ

Н. Г. ПОМЯЛОВСКОГО

С-ПЕТЕРБУРГ 1865

Помяловский? Кажется, был такой писатель… А это чьи могилы? Белинский. Плеханов. Добролюбов… Писарев… Надсон…

Впереди открывалась поляна, посреди которой, как остров, темнело несколько надгробий. На одном из них – Колька не поверил глазам! – лежала веточка белой живой сирени. Той бледной и потому особенно нежной сирени, которую выращивают в оранжереях или же в комнатах. Кто же в блокадном городе, скованном холодом, мог вырастить эти цветы, не пожалев для них остатков тепла? И кто погребен здесь, кому ленинградцы в суровый свой час принесли эту веточку, согретую, быть может, последним теплом, последним дыханием? Колька прочел и вздрогнул: Мария Александровна Ульянова. Мать Ленина!

Он стоял потрясенный, встревоженный, и эта тревога разгоняла его забытье, возвращала к жизни, вытесняя пустоту воскресшим, обретшим снова весомость ощущением горя. Где-то в Стожарске осталась мама: одна, без помощи, без надежды. Жива ли? Здорова? Или выплакала глаза и сердце до самой последней слезы, за которой нет уже ничего? Выть может, над ее одиноким крестом на пустынном степном погосте дуют зимние ветры с моря и стынут белые, тоже выплаканные до дна звезды… А отец: где он, что с ним?.. Враг рвется к Волге, к Ростову, к Новороссийску. Прости, мама! И ты, которая осталась в Стожарске, и ты, которая спишь под этой веткой сирени! Трудно нам… Погиб комиссар на Буге, погиб Рябошапко. На нас, кто остался, – двойной теперь долг. А тут не стало Еленки! Слышишь, мама? Не будет ее. Никогда… Да и было ли все? Черемуха, отмели, Вест-тень-зюйд? Или мне приснились в сырой солдатской землянке и Еленкина комната, и саночки, и могила? Нет, нет, могила, кажется, есть! Вон там, в деревьях. Вон и следы, по которым пришел я оттуда. Как же мог я покинуть Еленку! Оставить одну! Ей сейчас холодно, жутко, она, наверное, плачет – тихо, чтобы не разбудить других. Мама, прости, но я должен вернуться. Сейчас же, сию минуту! Чтоб не подумала вдруг Еленка, что я забыл ее, как тебя…

Резко повернулся и бросился обратно, не глядя под ноги, глотая воздух, что-то шепча. Кусты хлестали его по лицу, морозный воздух обжигал пересохшее горло. Но разве новая боль могла что-нибудь добавить к его печали? Все, что было пережито, все, что таило в себе притерпевшееся солдатское сердце, вырвалось вдруг наружу, оглушило и ранило, как отчаянный вдовий крик… Бывают и у солдат такие мгновения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю