Текст книги "Песня синих морей (Роман-легенда)"
Автор книги: Константин Кудиевский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
Не умея разобраться в этих раздумьях, которые он скорее улавливал сердцем, чутьем, Колька робко притронулся к руке лейтенанта. Кивнув на убитого, одними губами спросил:
– А он?
– Он жил мерцающими горизонтами, – взглянул вслед за ним на койку разведчик. – Не слыхал о таких? Бывают в южных морях. Сливаются с морем и с отсветами кораллов – летучие, как миражи. Красиво, но курса не уточнишь: измерить секстаном высоту светила при таком горизонте невозможно. А он не знал этого. Не знал, во что можно верить, чему нельзя… Сам он инженер-мостостроитель, служил в тыловой части. А в городе, где работал до этого, осталась его жена. Любил он ее, матрос, торжественно, как-то уж больно празднично. Так любить – все равно что в будние дни плавать на корабле, расцвеченном флагами: за их пестротой маяка подчас не заметишь… Даже здесь, на плацдарме, не было дня, чтобы он не рассказывал нам о ней. Красиво рассказывал. Встретились они где-то в Крыму, на горной тропе. С моря, чтобы укрыть их от взоров, наплывали белые облака, – это его слова, не мои, я бы таких не придумал… Потом, когда добрались до Ялты, пили в какой-то таверне вино с лепестками глициний.
– Как это? – невольно улыбнулся Колька.
– Бросали эти лепестки в бокалы. И если они оставались затем на губах, снимали их друг у друга тоже губами.
– Красивая, видно, была любовь, – грустно заметил Колька.
– Не знаю… – отчужденно сдвинул брови разведчик. – Чаще всего люди рассказывают красиво о своих мечтах. А мечтают ведь только о том, чего не имеют. – Сосредоточенно глядя на тлеющий огонь самокрутки, добавил после молчания: – Я так понимаю, матрос: любовь – это не благодать, которая падает с неба. Ее, как и всякую жизнь, создавать нужно.
Кольку покоробила рассудительность бывшего лейтенанта. Ему казалось, он с замиранием сердца ждал, что инженер, услышав слова товарища, поднимется резко с койки, вступится за свою любовь. Но тот продолжал лежать, и Кольке даже почудилось, слегка улыбался, точно теперь, убежденный смертью, был согласен во всем с разведчиком.:
– Ну, служил он, значит, в тылу, по специальности, И получил однажды грязненькое письмо без подписи, анонимное. Так, мол, и так: изменяет ваша супруга… Супруга, – зло повторил лейтенант, – ненавижу это интеллигентское слово… Изменяет, любит другого и так далее. С подробностями, которые запоминаются, наверное, лишь палачам. И тут не хватило у инженера веры. Несколько дней промаялся, потом не выдержал, вскочил в попутный эшелон. Все оказалось, конечно, ложью. Дома он пробыл один только час, однако туда да обратно – отсутствовал двое суток. Сам понимаешь, в военное время такая отлучка почти дезертирство. Судили. Сюда направили, чтобы в бою оправдал себя.
Разведчик долго вглядывался в лицо погибшего, точно сам удивлялся рассказанному о нем. Затем опять повернулся к Кольке.
– Оправдал, – сказал он сурово и тяжко. – Теперь никто не бросит упрека! Умирая, слова не вымолвил, не застонал, чтобы не выдать нас. Я бы таким, кто так умирает, памятники за мужество ставил!.. Но ты другое скажи, матрос: он вот лежит, а сволочь, которая анонимку писала, ползает безнаказанно по земле! Всех переживет! Пересидит войну по каким-нибудь справкам, дождется светлого дня победы и снова будет вертеться среди людей. Подслушивать у чужих постелей, заглядывать в окна и в замочные скважины, А после строчить доносы, наушничать, клеветать, прикрываясь высокой моралью, зная, что дыма без огня не бывает, что в конце концов кто-то поверит. Я бы таких – без допроса к стенке! Какая радость людям от них? Какая польза? Это ведь циники любят только себя. Но в себе любить-то и нечего! Вот и завидуют чужой красоте, чужому таланту, чужой удаче. Даже чужой любви. И ненавидят лишь потому, что другие лучше и чище. Но для открытой ненависти смелости не хватает. В глаза такие – милей лампадного масла! А пакостят за спиной, из подворотни, как крысы. Нет, на таких даже пули жалко. Я бы их травил мышьяком…
Несколько дней после этого Колька ходил под впечатлением встречи с разведчиками. Особенно поразил его рассказ лейтенанта об острове, не открывшем огня. Значит, случается на войне и такое?
Когда он затем обо всем поведал Андрею, тот задумчиво произнес:
– Что ж, инерция предвоенного воспитания. Глубокое убеждение, что кто-то единственный за все в ответе, что этот единственный всегда и везде решит любые вопросы. И чудо свершит, и немцев погонит. Я сам изодрался в кровь, пока понял простую истину: такие войны выигрывает народ. А полковник был иждивенцем.
Откровения Иволгина свалились на Кольку подобно глыбе – ее невозможно было осилить в один присест. Он молчал задумчиво, хмуро, удивленно, испуганно двигая желваками. Заметив это, Андрей подошел, положил руку ему на плечо.
– Я знаю, что эта правда нелегкая, – сказал он успокаивающе мягко. – Беда, что полковник такой не один. Я сам когда-то верил в иконы. В Академии, где учился перед войной, собственное мнение считалось чуть ли не крамолой. Первыми учениками значились те, кто лучше запоминал цитаты. Вот и поднаплодили подобных полковников… Однако уверен: война выдвинет новых военачальников. Смелых, инициативных, думающих! А главное, каждый солдат поймет: победа зависит от него самого. От всех нас вместе и от каждого из нас.
Во всем, о чем говорил Андрей, не было для Кольки открытий. Ошеломило его, пожалуй, лишь то, что он в другом человеке нашел подтверждение собственным думам, которые будоражили его временами еще под Одессой, в Стожарске, на Буге. В тревогах, в смятениях отступления он сам не однажды терял привычную веру и обретал затем новую. Обретал потому, что рядом были товарищи и командиры, комиссар. Значит, вера и заключалась в них? И разве не об этом же говорит Андрей?
Колька снова и снова возвращался к этим раздумьям, читая сводки с фронтов, слушая рассказы матросов о летних боях на Балтике. И вдруг начинал различать в хаотическом водовороте событий общие, до сих пор не замеченные черточки советских людей – те черточки, о которые и разбивались моторизованные дивизии немцев. В такие минуты восторг перед своим народом, перед его стойкостью и решимостью наполнял Кольку до краев. Победа, какой бы далекой она ни казалась, становилась сама собой разумеющейся…
А боевая жизнь на мысу шла своим чередом. И вскоре случилось такое, что заслонило собой, отодвинуло сразу в глубины памяти и ночь с разведчиками, и исповедь бывшего лейтенанта, и мысли, рожденные откровенностью Иволгина.
Ораниенбаумский плацдарм нависал над немцами, точно меч: Оттягивая на себя войсковые части врага и технику, не позволял гитлеровцам сосредоточить силы в направлении главного стратегического удара – на Ленинград. Едва противник начинал проявлять активность у городских рубежей, как тотчас же его с тыла атаковал плацдарм.
Немцы решили любою ценой уничтожить ораниенбаумский «пятачок». На плацдарме завязались кровопролитные схватки. С утра до ранних сумерек метались над ним самолеты. Ночную темень дырявили вспышки орудий – с той стороны залива катился неумолкаемый гул канонады. Поддерживая плацдарм, ожесточились форты Кронштадта и корабли. В отсветах залпов, как в судорогах, билось и корчилось небо над Балтикой.
Плацдарм нуждался, как никогда, в подкреплениях, в боеприпасах, в оружии. Моряки, возвратившись оттуда, рассказывали: танки там ходят по стреляным гильзам, словно по гальке. Снаряды догоняют друг друга. Пули сталкиваются в воздухе… Рейсы судов участились. Обнаружив это, немцы непрерывно бомбили фарватер, причалы и гавани Невской губы. Зенитки на Лисьем Носу не успевали остыть между очередными налетами «юнкерсов».
А дни, как назло, стояли ясные, солнечные. Даль мерцала искристой изморозью. Горизонт ледяного моря, покрытого снегом, казался матовым. По утрам от лесов ложились на кромку залива синие тени.
В один из таких дней с плацдарма пробивался к Лисьему Носу караван судов. Их каюты и кубрики были забиты ранеными. Караван вышел с вечера, но за ночь преодолел лишь половину пути. Утро застало его на белой равнине залива. Маленький ледокольчик вгрызался в лед, едва продвигаясь. За ним, почти без движения, тянулись транспорты. Суда работали на плохом угле – густой дым клубился над караваном. Этот дым, наверное, виден был от самого Гельсингфорса.
Над судами нависла смертельная опасность: они представляли собой великолепные мишени для гитлеровских артиллеристов. Насторожился Кронштадт, готовый обрушиться шквалом огня на каждую орудийную вспышку вражьего берега. На Лисьем Носу комендоры не отходили от пушек. Снаряды были досланы в каналы стволов..
Посовещавшись, с командирами, Иволгин принял дерзкое решение: вывезти раненых с кораблей на автомашинах. Пока водители готовили машины и разведывали трассу на льду, матросы ушли на залив прикрывать караван дымами.
Колька, Лемех и Рябошапко направились к самым далеким шашкам. Теперь суда находились от них совсем близко: в нескольких кабельтовых. Гудел от ударов, пружинился, взламывался с грохотом неподатливый лед. Было слышно, как внутри кораблей стучали заслонки котельных топок. Льдины, доведенные винтами до бешенства, с разгона выскальзывали из воды, переворачивались, дыбились, бросались в ярости на суда, ощеряя старую желтизну зубов. Из черной воды между судами невесомо дымился морозный пар.
Часа два поутру минули спокойно. Затем на берегу, занятом противником, вздрогнули залпы, и снаряды с ворчанием пролетели над караваном, упали с большим перелетом. Нельзя было немцам давать ни минуты, чтобы пристреляться.
– Зажигай шашки! – крикнул Рябошапко.
Погода была студеная, безветренная. Дым бурлил из шашек, однако, столкнувшись с морозным воздухом, тут же ослабевал и дальше уже поднимался медленно, плавно, нехотя. Корабли прикрывал он скупо, и пришлось поджигать все новые шашки – все, сколько было их здесь припасено. Открыл ответный огонь Кронштадт, загрохотали орудия Лисьего Носа, но вражеские снаряды по-прежнему свистели над караваном. Правда, немецкие батареи, видимо, опасаясь контрбатарейных залпов крепости и кораблей, часто менялись и потому не могли завершить пристрелку.
– Теперь держись, хлопцы! – кричал Рябошапко, – Сейчас они начнут гатить по дымам!
Заходя от финского берега, в воздухе появилось около десятка «мессершмиттов». Навстречу им смело ринулась тройка советских «чаек», барражировавших над Кронштадтом. Вражеские машины вильнули от каравана, и Колька облегченно вздохнул, но тут же снова взволнованно замер: фашистские самолеты шли не к судам, а к берегу Лисьего Носа, откуда съезжали на лед, набирая скорость, посланные Иволгиным полуторки. Стало ясно, что немцы вцепились в караван мертвой хваткой.
Бой вокруг нарастал. Немецкие батареи били уже действительно по дымам; снаряды падали теперь с недолетом, приближаясь к плотной молочной завесе, протянувшейся до самых причалов и скрывшей, наконец, караван. В небе подвывали, форсируя обороты моторов, истребители. Все чаще рядом взметались осколки льда, неслись по заливу с противным стеклянным звоном. Выплеснутые снарядами из пробоин, глыбы воды растекались по льду, смывая шашки, которые расплывались в разные стороны, уже не подвластные людям, то скапливаясь и сгущая завесу, то образуя в ней белесые окна. Вода, битый лед, клубы гари, полыньи – все смешалось, слилось, превратилось в гудящее и взлохмаченное поле боя. Дым оседал, слоился, сбивался и таял, вытягивался в таинственные отроги, все время менял очертания, и потому каждый миг менялся рельеф залива: еще недавно открытый простору, распахнутый в дали до боли в глазах, он приобрёл как-то вдруг лавины и горы, ущелья и непролазные чащи днепровских плавен, пещеры, стога, переулки, клубящиеся тайники, в которых, казалось, легко и надежно можно укрыться от бомб, от войны, от размахнувшейся с ухарской силой смерти. Дым придавал полю боя то сказочный, то домашний, обжитый вид. И от этого тупело ощущение опасности, тупело реальное представление о действительности, а каждая клеточка в теле, вырываясь из плена привычных забот о жизни, наливалась тяжелым, почти неземным равнодушием: теперь уже все равно… В этом хаосе казалось непостижимым спокойное, молчаливое упорство судов. Зажатые льдами, не в силах ни повернуть обратно, ни увеличить скорость, не имея иного пути как только вперед, они продолжали размеренно, механически, как заведенные пробиваться к гавани метр за метром. И эта непоколебимость – неотвратимая, как судьба, ибо в ней заключалось единственное спасение каравана, – служила сейчас для матросов и верой, и воплощением стойкости, и бессловесным приказом. Чувства давно уже спутались, оглохли от воя снарядов, лишь караван оставался по-прежнему ясной мыслью. Может быть, потому, что эта мысль стояла перед глазами. Но именно она – и только она – заставляла все еще что-то делать, выполняя команды мичмана: бросаться к шашкам, не думая об осколках, ползать между полыньями и без конца, отплевываясь и матерясь, сгрызать зубами с негнущихся пальцев соленую корку наледи.
Метр за метром, метр за метром двигался караван. Сгорали шашки, новые начинали дымить – хватит ли их? А самолеты врага, изрешетив воронками береговой припай и тем преградив дорогу автомашинам, висели теперь над судами. Не видя их, они методично ссыпали пригоршни бомб в месиво дыма. Белый, почти нежный туман завесы кромсали черная гарь и желтый огонь, лед и вода. В этой мгле хрипели пробитые корабельные паропроводы, трещали надстройки, скрипели расшатанные ледовыми рейсами переборки судов. Где-то сорвался якорь – цепь грохотала долго и обреченно, угасая, как чей-то последний зов. И в ту минуту, когда показалось, что все уже кончено, внезапно остервенел Кронштадт. Его форты вскинули брови пламени, словно взглянули на мир в упор, и берег, занятый немцами, покачнулся. Новая вспышка гнева – и снова над вражьим берегом полыхнули и небо, и день, и вздыбившаяся земля. Кронштадт молотил по нему, не давая ни передышки, ни времени, чтобы опомниться, поднять голову, что-то сообразить. Немецкие батареи умолкали одна за другой, точно в глотки им вгоняли стальные чопы. А над заливом носились советские истребители – должно быть, тоже кронштадтские, – и гитлеровские машины поспешно уходили в балтийскую даль, растерянно огрызаясь щербатыми пулеметными очередями.
Потом наступила тишина. Стало слышно, как по-прежнему бьется об лед ледокольчик, прокладывая путь каравану, как вздыхают натруженно корабельные донки и в узком канале воды трутся – уже не со злобой, с глухою тоской – льдины. Эта тишина оглушала, давила на уши, точно контузия, мешая собраться с мыслями, сосредоточиться, осмотреться. Залив кровоточил текучими струйками дыма. Суда – со снесенными шлюпбалками, с расщепленными мачтами – зализывали раны в бортах вялыми языками пламени. Один из транспортов, осев на корму, медленно погружался в воду. Моряки экипажа, перекинув сходни на лед, торопливо выводили раненых, и те, помогая друг другу, деля по-братски оставшиеся и силы, и руки, и ноги, ползли затем меж торосов, стараясь как можно подальше уйти от гибнущего корабля.
– Айда на судно! – крикнул Кольке и Лемеху Рябошапко и первый бросился к каравану. И в этот миг палуба транспорта вспучилась, раскололась, и изнутри корабля вырвался к небу смерч пара, огня и крика: взорвались топки. Судно всхрапнуло в агонии, словно еще надеялось глотком февральского воздуха остудить сгоревшее сердце, последним усилием вздернуло к свету маленький полубак и, заламывая суставы мачт, рухнуло кормою в пучину.
Клокотала вода, выворачивала остатки дыма, обломки и темень глубин. Вздувался и с грохотом лопался лед на сотни метров вокруг.
Колька, бежавший следом за мичманом, вдруг увидел, как стремительно начало расползаться по трещинам-швам ледяное поле; лед накренился, выгнулся, черная вода хлынула наверх – казалось, в самую душу, Рябошапко взмахнул руками, падая навзничь, попытался схватиться за какой-то огрызок тороса, но промахнулся и ушел с головой под воду. И тотчас же, – сердце у Кольки похолодело, – лед, продолжая двигаться, снова сомкнулся с гулом над трещиной.
Все произошло в мгновение – Колька сам едва удержался метрах в трех от края полыньи. Поспешно, дрожа от озноба и разрывая одежду, стал раздеваться, чтобы броситься на помощь товарищу, как только покажется из воды. «Ремень! – проносились рваные мысли, – нужно бросить ремень… Лемех поможет!» Взгляд его словно был приморожен к полынье. «Скорее же! – немо кричал он мичману. – Скорей!» И внезапно увидел Рябошапко у себя под ногами, сквозь полуметровую чистоту прозрачного льда. Теряя силы, последним судорожным рывком мичман вырвался из глубины – к свету, к воздуху. Но там, под водой, его снесло от полыньи – под гробовую хрустальную крышку льда. Колька видел его лицо, прижавшееся ко льду, с жалобно вздрагивающим ртом, пальцы, беспомощно скользившие по гладкому панцырю, глаза – широко раскрытые, полные смертной тоски, боли и слез. Чудилось, будто мичман тоже увидел его оттуда, из-подо льда, узнал, взглянул на него с надеждой. И эта надежда – последняя, уже подернутая туманом, – выдавила из Колькиного онемевшего горла рыдающий крик. А лицо мичмана начало медленно заволакиваться, расплываться и таять: Рябошапко вновь погружался во мрак, теперь уже недвижимо, спокойно, почти торжественно – навсегда… Он так и ушел в глубину: с последней надеждой, застывшей в глазах. Когда подбежал Петро Лемех, мрак подо льдом казался плотным и вековечным. Отвисшей челюстью Колька никак не мог захватить хоть крупинку воздуха, потом, наконец, судорожно глотнул его и, зажав побелевшими ладонями глаза, точно их ему обожгло, дико и хрипло завыл.
Вода в полыньях сыто облизывала закраины льда. Медленно оседали, как клочья тумана, обрывки молочного дыма. И словно какой-то безжалостный метроном, торопящий время вперед, по-прежнему бился об лед – равномерно и безостановочно – ледокольчик…
Что было потом в этот день, Колька не помнил. Снова немцы стреляли по льду, снова с неба набрасывалась самолеты, но уже ничто не могло нарушить его тупого полузабытья… К вечеру караван, потерявший два транспорта, пробился к Лисьему Носу. Раненых, доживших до этого берега, усаживали в машины, отправляли в ленинградские госпитали. Хоронили погибших. В землянках царила гнетущая тишина: и балтийцы, и черноморцы не досчитались многих товарищей. Морями отворачивали глаза от пустых, сиротливых коек, от которых веяло холодом. И хотя валились с ног от усталости, никто не решался прилечь даже на свое место: отдых сейчас казался кощунством, оскорблением памяти павших. Матросы сидели на нарах, молча курили одну за другой самокрутки, сосредоточенно думали: каждый о собственной боли. В часы недавнего боя все они были слиты в единую силу, в общую волю и цель. Сейчас же минуты затишья принадлежали каждому в отдельности. Может быть, потому, что там, на заливе, подвиг товарищей тоже казался общим; гибель же их разграничила судьбы, и теперь, когда ничто не мешало думать о прожитом дне и о свежих могилах, иными казались каждому и мера собственной стойкости, и долг перед теми, кого не стало.
Колька боялся выходить из землянки: он не мог смотреть на залив. Там, под белой равниной, остались погибшие корабли с экипажами и ранеными в отсеках – в тесных каютах, заполненных глубиной; там остались товарищи с Лисьего Носа, которые еще утром сегодня так же дымили цигарками, шутили и ждали писем; там, под вечною тишиною льда, остался и Рябошапко – друг, командир, с которым прошел он, Колька, множество трудных дорог от первых боев в бессарабских степях… Кольке казалось, что горе не в силах вместиться в чашу видимых окоемов. Оно, это горе, стонало, металось, рвалось наружу – и потому над землею должны бы сейчас греметь стобальные штормы, неистовствовать ураганы, крошить ненавистный лед потерявшие от боли рассудок тайфуны. Но над заливом стоял вечерний покой. Сквозь серебристую мглицу мороза устало просачивался закат – и сосны на берегах алели слащавым розоватым сиянием. А в небе, словно под куполом старого, безвкусно расписанного собора, сладенько млели подмалеванные телесным багрянцем облачка-херувимчики.
Пасхальная слащавость залива, окрашенного морозным закатом, мучительно ранила сердце своим равнодушием. Будь воля Кольки, он развернул бы сейчас орудия, глушил бы по льду, по заливу, по солнцу охапками бронебойных снарядов, чтобы все вокруг дыбилось, плакало и стонало, как дыбились мысли и чувства его, подступавшие к горлу. Тишина, от которой не укрывал даже многонакатный футляр землянки, раскалывала душу. Колька закрывал глаза, но тотчас же перед ним возникало лицо Рябошапко – белое, плоское, увеличенное пластами льда. И Колька, охваченный судорогами воспоминаний, чувствовал вдруг, как в спине у него дрожит позвоночник…
Уже стемнело, когда его неожиданно вызвали к Иволгину. Андрей сидел у стола осунувшийся, пожелтевший: видимо, и его состарил минувший день. Он молча, кивком, поздоровался с Колькой, пододвинул грубо сколоченный табурет. Усаживая матроса, провел рукой по его плечу, и Колька, обласканный этим движением, не выдержал, наконец, уронил на ладони голову, всхрапнул, не в силах перевести дыхания. Сбиваясь, глотая воздух, перемежая слова со скрипом зубов, поведал Андрею о смерти мичмана.
– Да, многих мы потеряли сегодня, – вздохнул Андрей. – И мичмана жаль, очень жаль… Хороший был командир. И коммунист настоящий.
«Коммунист? Как же он позабыл об этом! На Буге похоронил комиссара, теперь вот – и Рябошапко… Сколько же гибнет на фронте в каждом бою коммунистов! Они гибнут чаще других, потому что всегда впереди, потому что первыми поднимаются для атаки. Там, на Буге, мог комиссар отойти со штабом к Очакову. Мог, но остался с бойцами. А разве не мог Рябошапко, пользуясь правом старшего, послать к погибавшему судну его или Лемеха? Мог, но первым бросился сам… Нет, нельзя, чтобы их становилось меньше, нельзя, чтобы радовались враги! Оставшиеся в живых должны заполнять ряды. И он, Колька, тоже должен. Разве не этому его учил Городенко? Разве не верил в него комиссар бригады? Разве не требует этого долг перед мичманом? Что ж, он готов. Готов быть всегда впереди, драться так, как дрались комиссар и мичман: не думая о себе, отдавая сердце свое без остатка людям…
Сказать об этом Андрею? Нет, не надо: потом. Когда взвесит все и обдумает, когда твердо решит, что способен собой заменить и погибшего комиссара, и мичмана-друга.
Тогда снова придет к Андрею, все объяснит и расскажет. Даст ему клятву матроса и попросит рекомендацию».
– С утра собирайся в Ленинград, – произнес, подымаясь, Иволгин. – Сегодня мы израсходовали почти все дымовые шашки. Получишь в городе послезавтра, доставишь сюда.
«Послезавтра? – машинально отметил Колька. – Зачем же ехать в город на сутки?» Но Андрей, опережая вялые мысли его, глухо добавил:
– Дома кланяйся от меня Елене… И возьми вот: сам не знаю, как сохранилась, – протянул он, глядя куда-то в сторону, банку консервов.
Колька тупо смотрел на банку, на рыжую рыбину на этикетке, на грязную полустертую надпись «Бычки в томате». «Елене? Значит, завтра он увидит ее? Проведёт рядом с нею целые сутки?»
Уставшее сердце немело от медленного тепла. Но в нём, в этом сердце, по-прежнему властвовало лицо Рябошапко, и потому у Кольки не было сил ни поблагодарить Андрея, ни даже обрадоваться своему счастью.