355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Кудиевский » Песня синих морей (Роман-легенда) » Текст книги (страница 21)
Песня синих морей (Роман-легенда)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:54

Текст книги "Песня синих морей (Роман-легенда)"


Автор книги: Константин Кудиевский


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 29 страниц)

К твоему нерадостному письму, Еленка, прибавилось новое горе: сегодня похоронили Егорова. Как-то все мы успели привыкнуть к нему, полюбить. Был он человеком веселой удачи, быстрый на всякие шутки и выдумки. И вот…

Вчера во время дневной погрузки налетели «юнкерсы». От бомб загорелся причал и ящики с минами. А рядом стояли суда, груженные боезапасом. Егоров, осколком раненный в грудь, первым очутился на пирсе, начал сбрасывать в море горящие ящики. На последний ему не хватило сил. Тогда, несмотря на пламя, прижал он ящик к себе и вместе с ним прыгнул в воду. Бросились мы за ним, вытащили на берег, но спасти не смогли.

Умирал он весело – и потому страшно. Все шутил, просил написать на станцию, на которой мы его подхватили, в отделение милиции. «Погиб, мол, Егоров, как и положено милиционеру, на боевом посту». Потом улыбнулся, спросил:

– Интересно, жива та старушка?

– Какая? – не поняли мы.

– Которая тащила тогда поленце… Из-за которой мы познакомились…

Где грань между строгостью человеческой и добротой? Да и существуют ли они раздельно?

В отделение, в котором служил когда-то Егоров, писали мы всем отрядом. Андрей сообщил, что представил посмертно Егорова к ордену. А мы от себя добавили, что если останемся живы, трое из нас готовы приехать на станцию после войны, чтобы работать вместо товарища.

Все дальше на льду выставляем дымовые шашки: корабли приходится закрывать на большей части фарватера. Я хожу всегда в паре с Петром Лемехом. Надеваем маскхалаты, потому что немцы, если заметят, открывают огонь, крошат снарядами лед. Рябошапко дважды уже побывал в воде. Теперь кашляет, стал еще ворчливее.

Ты часто снишься мне, моя Вест-тень-зюйд. Жаль только, что сны здесь у нас коротки: то обстрел, то тревога, то снова погрузка. Снятся мне отмели, ветка черемухи в море и корабли, уходящие в ночь. Даже во сне ощущаю ту радость, ту грусть, как тогда, в Стожарске. А здесь отправляем суда каждый вечер, но уходят они без огней, затемненные. И всякий раз лишь одна мысль, лишь одно беспокойство: дошли бы. По льду рыскают немецкие прожекторы. Даже Петро, который весь век свой влюблен в огни маяков, ненавидит эти лучи. Наверное, все на свете способно давать и счастье, и горе: все зависит всегда от самих людей… Снишься ты чаще всего такой, какой была в последнюю ночь, у Раскопанки. Где-то я читал: разлука никогда не должна кончаться тем, с чего начиналась. Вранье, и к тому же – глупое! Мечтаю о том, чтобы встретила ты меня такой же, как в ночь расставания: ласковой, любящей, уставшей от своего одиночества. И пусть не будет комнаты, полной цветов, пусть не споет мне песен девчонка, замерзавшая в подворотне, – все равно, это будет счастливый, праздничный час, потому что я заполню твой дом своей заждавшейся тоской по тебе. Разве красива лишь та любовь, которую мы придумываем? Руки и губы твои, глаза, всю тебя невозможно, Еленка, придумать даже в самой большой мечте, Видимо, мы узнаем красоту, постигая ее, а не выдумывая. Почему ж ты боишься, женщина маленькая моя, комнаты без цветов! Я буду дышать на стены ее, на окна, на весь Ленинград, пока не отогрею пальцы твои, пока твои губы не станут горячими, словно песок на прибрежных косах в июльский полдень. Самой великой, самой таинственной красотой будет застенчивая твоя доверчивость, молчаливая и потому торопящая, та доверчивость, которая уже ни о чем не спрашивает, кроме какого-нибудь пустяка: «Мальчишка, а ты согрел свои руки с мороза?» Вот и опять размечтался я вслух, дурачище. Не сердись, моя песенка-огонек! Это потому, что я очень тебя люблю.

Скоро Новый год – что-то он принесет нам? Под Москвой наши гонят фашистов, бьют в хвост и в гриву, только стружки летят от врага! Может, это начало? Может, скоро и мы перейдем в наступление? Заждались этого часа.

Пиши, лебедушка. Крепко целую тебя и бегу: подходят к причалу суда.

Милый Колька, муж мой далекий!

Почему же такой неласковый ты: почему не приходишь? Так много хочется поведать тебе, а писать все трудней и трудней: часто не могу собраться с мыслями, быстро устают глаза, голова начинает кружиться. Каждую весточку к тебе пишу теперь в три-четыре приема.

Вот и прошло уже пол-января. Новый год мы встречали втроем: я, профессор и – ты. Да, да, не удивляйся! На столе у нас было по ломтику хлеба (заранее приберегли), кусочек сахару да чайник с кипятком. Но профессор торжественно выставил графин и три бокала. «Это для вашего мужа, – кивнул на третий, – как его имя, отчество?» Вот покраснела-то я! Не могла я сознаться, что не знаю отчества собственного мужа. Соврала, назвала Николаем Павловичем… Мы даже чокались – все втроем. Боже, никогда не думала, что пустые бокалы звенят так тоскливо!

Потом ушла к себе, легла и долго гадала, как бы продлить свой праздник. Вообразила, будто ты рядом, прижалась к тебе и даже шептала слова. Какие, не напишу: когда окажешься рядом, я снова их прошепчу тебе.

Новый, сорок второй год не приносит радости. Под Москвой наши войска громят захватчиков, а здесь, в Ленинграде… У нас в подъезде жила семья: муж, рабочий, жена и дочурка двухлетняя – такая малюсенькая пушинка! Несколько дней назад пришли двое дружинников: один молодой, а второй – постарше, наверное еще из старых красногвардейцев, которые брали Зимний. Оказалось, муж почти месяц уже как умер, но женщина скрывала это, не хоронила его.

– Да за такие вещи под Ревтрибунал! – закричал молодой дружинник, а она уткнулась лицом в другого, старшего, рыдала и повторяла:

– Только ради доченьки… Ради нее.

Мужа не хоронила она, чтобы сохранить карточку мертвого: лишние сто двадцать пять граммов хлеба ребенку.

Старший – очень похожий на Городенко – молча гладил волосы женщины. Когда молодой снова повысил голос, он грозно цыкнул, промолвил:

– У тебя самого детишки есть?.. Вот появятся, тогда я будешь рассуждать об этом. Молод еще трибуналом размахивать!

Дружинники увезли покойника на братское кладбище, куда-то на Голодай.

А вчера я встретила женщину у подъезда. Она укладывала на детские саночки укутанную в одеяльце девочку. Я не могла ошибиться и вскрикнула: теперь в Ленинграде так укутывают всех, кого хоронят. Глаза у женщины были пустые, – какие-то белые-белые – в такие смотреть нельзя.

– Может, мужа еще не засыпали, – сказала она и вдруг улыбнулась, – так я положу их рядом. Ночи теперь ведь теплые…

Домой она не вернулась.

Была семья – и не стало: ни мужа, ни женщины, ни девчонки-пушинки. Узнав об этом, профессор скрипнул зубами, признался:

– Я старый интеллигент, Елена Михайловна, и за всю жизнь не обидел даже травинки. Но сейчас задушил бы собственноручно любого фашиста и ощутил бы высшее наслаждение. Наверное, это – главное ныне, важнее, чем будущие полеты в Космос. Хотя, если вдуматься глубже, второе, быть может, вообще невозможно без первого. Перед тем как задуматься, убейте змею, – говорят факиры, а они знают, как обращаться с гадами…

Тяжко в нашем городе, Колька. В прошлом месяце, слышала я, умерло от голода больше пятидесяти тысяч ленинградцев. Страшно представить!

С тех пор, как нашелся ты, я думаю часто о детях. Мне, беспризорной девчонке, сама судьба повелела быть матерью. Сейчас, конечно, во мне не хватит ни крови, ни сил, ни тепла, чтобы согреть и взлелеять новую жизнь. Женщины-ленинградки, которые должны были стать матерями, умирают нередко лишь потому, что от слабости не могут родить. А вдруг их дети еще продолжают жить? Волосы дыбом становятся… Не знаю, зачем пишу об этом тебе. Но ведь я же предупреждала, мальчишка, что я – обычная женщина, земная и невезучая… Боже, о чем только не предупреждала тебя! А главное забыла сказать: что люблю тебя больше жизни. Поэтому, видимо, и пишу обо всем. Пишу потому, что ты самый родной и близкий, единственный мой, в ком нашла и заботу, что обминула меня, ибо не было мамы, и надежду, что обретают женщины в сыновьях, и верность, которой нас одаряют мужчины, когда полюбят. Люблю тебя беспредельно, могла бы в тебе раствориться полностью и все равно не выказала б и сотой частицы своей. любви, ибо моя любовь – гораздо больше меня. Ее с избытком хватило бы и на новую, третью жизнь… Вот видишь, мой сильный, и написала слова, которые шептала тебе в новогоднюю ночь и во многие-многие ночи другие. Ну и ладно! Зачем беречь тайники, если любишь? Доверие женщины – признак привязанности, а я хочу прикипеть к тебе каждой кровинкой!

…Не закончила ночью письмо, продолжаю его уже днем. Ночью город кажется из окна пустынным и синеватым от холода. Особенно под луной, скованный мертвой морозной стынью. Почему-то всегда приходит на память рассказ Джека Лондона «Белое безмолвие». Безмолвие, хранящее силы для последней схватки… Когда на Неве открывают огонь корабли, даже здесь, на Лиговке, слышно, как потрескивает от выстрелов невский лед. Днем становится легче, ибо день возрождает надежды.

В госпиталях почти не бываю: не могу помногу ходить. Ноги отекают и пухнут, каждая ступенька на лестницах приобретает пудовый вес. Сил едва набирается, чтобы выстоять в очередях. Очереди длинные-предлинные, хлеб привозят не всякий день, а когда и бывает, его не хватает часто для всех, Гитлер, передавало радио, поклялся, что заставит ленинградцев сожрать самое себя. Да, гитлеровцы нас не щадят: обстреливают ночью и днем. Под развалинами домов погибает много людей, чаще всего те, кто не в состоянии по тревоге спуститься в бомбоубежище. Гибнут дети. Как же назвать это варварство? Даже кошка, слыхала я, не трогает мышь, если та ожидает маленьких. С какой же тварью сравнить фашистов? Неужели когда-нибудь люди забудут это, неужели простят? Если забудут, тогда не достойны они даже жалости.

Утешает и мучает мысль, что ничем в эти дни не помогаю родному городу. Как только чуть-чуть окрепну, пойду в какой-нибудь госпиталь санитаркой. Там, наверное, буду и жить: работы везде по горло, а хождения по улицам, да еще в такой холод, требуют уйму энергии. Чтобы выстоять перед врагом, надо расходовать с пользой каждую крохотку сил.

Несмотря ни на что, мое сердце, любимый, полно невиданными богатствами. Я подчас не могу осознать их, но чувствую каждым своим дыханием. В этих богатствах соединились и наша любовь, и стожарские отмели, и степные ночи со звездами, и даже ворох черемухи в комнате беспризорной девчонки. И, конечно же, Ленинград. Где-то в душе зарождаются смутные образы, напоминая о том, что я актриса, образы, которые складываются из множества весен, влюбленностей и улыбок и вдруг поднимаются над миром добрым, окрыленным и мечтательным исполином, имя которому – Человек. Человек вечности, не имеющий ни конца, ни начала, ибо он единственное, что больше времени. И он победит – это же так ясно! Победит, чтобы снова смеялись люди и мальчишки швыряли в окна девчонкам охапки черемухи.

Досадно, что эти богатства замкнуты только во мне, в стенах, промерзших насквозь. Я должна, должна обязательно рассказать о них людям… Вечерами, когда словно тяжестью клонит в сон, я сажусь к роялю. Где-то, совсем рядом, колышутся обрывки мелодий, которые очень трудно улавливать холодными клавишами. Но я все-таки побеждаю холод… Это музыка моря и музыка боя, любви, отогревшей женщину, музыка, которая станет новой, неведомой людям песней. Может быть, Песней синих морей, потому что и в ней, – как и в той, о которой рассказывал комиссар, – воплотятся все наши земные открытия. Открытия мореплавателей и землепроходцев, ученых, равно как и светлоглазой девчонки, которую впервые целуют. Этой песне, наверное, тысячи лет, но она проживет еще столько же, будет звучать и после того, как мы, ее возродившие, сравняемся с лунным светом.

Мне видится, как песня бродит в морях, встречается с будущими кораблями, и наши потомки слышат бесхитростную ее мелодию. Они узнают о наших страданиях, когда боролись мы за грядущее, о наших радостях, когда мечтали о нем. И пусть не осудят строго, что образы наших мелодий слишком общи: в суровый наш час мы нередко сливались в единое целое. В этом не бедность моих современников, а лишь стремление к более чистому сплаву… А если в мелодии вдруг прозвучит неточная нота, пусть потомки великодушно простят. Зачем им знать, что это не нота, а просто очередной фашистский снаряд, разорвавшийся где-то на Лиговке…

Работать трудно, мой ласковый. Сумерки давят, озябшие пальцы захватывают лишь четыре клавиша. Четыре звука блокадного Ленинграда: снаряды, метель, молчание живых и скрип полозьев под мертвыми. Но разве этими звуками нельзя рассказать о целом народе?

И я расскажу, что бы со мной ни случилось. Мне не придется придумывать Песню заново, ибо она существует, помимо нас, как ветер, как небо и море. Я только добавлю в нее частицу своей и твоей души, продолжу ее бесконечную жизнь. В конце концов, каждое поколение лишь придает своему настоящему путевку в будущее. Может быть, в этом и заключается призвание художника.

Нет, я не о себе, мальчишка, я далеко не художник: простая невезучая женщина. Бывшая беспризорная, рядовая актриса, теперь безголосая, а значит, бывшая тоже. Но разве беседуют с будущим только колоратурой? В звоне наковальни может быть больше правды, чем в самом высоком хорале. Потомки поймут меня, потому что поймут они нас. Значит, я должна сложить эту Песню. О ленинградцах, о нашей любви, о комиссаре и о ветке черемухи.

Главное – дождаться тебя. Почему не приходишь так долго? Хотя что ж это я… Если прижаться щекой к земле, услышишь, наверное, в каждой избенке – до самого дальнего океана – это тоскливое бабье: «Дождаться тебя». Но земля отвечает сурово и недвусмысленно: «Главное – победить врага!» В этом тоже великая правда. А двум правдам трудно ужиться. Поэтому смолкнем перед второй, перед высшею. Главное – победить врага.

Помню. Люблю. Жду. Мечтаю, мой радостный, о тебе каждые сумерки. Мечтаю руками, губами, шепотом – словами, которые не написаны и даже еще не открыты. Приходи же, мальчишка, жду…

Твоя Вест-тень-зюйд, твоя Елена Лаврухина.

Глава 15. ВОЙНА НА ЛЬДУ

Крещенские морозы потрескивали меж сосен, сковывали слежавшиеся снега, коробили льды и громыхали в торосах. По глади залива задували жгучие ветры – не то из Ботники, не то из проклятой Германии. Скулила поземка, бездомно и сиротливо, гнала сухую снежную пыль к затянутым зеленоватой морозной дымкою берегам.

Кронштадт лежал на белесой равнине моря, как затерянная деревенька. Ночами к нему подкрадывалась, точно седая от изморози волчица, вымерзшая, со впалыми животинами луна. В ее одичавшем свете, разбавленном тусклым сиянием льдов, рыскали тощие самолеты.

Суда, пробиваясь к причалам, жались пугливо к маленьким ледоколам. В гавань они входили, обросшие белыми мхами застывшего пара.

Ледоколы работали портовые: небольшие и слабосильные. Нередко, взобравшись форштевнем на лед, они сползали затем обратно, не в силах его проломить своим весом. Лед был светлый и прочный. Осенью залив замерзал под ветром, поэтому лед то и дело пересекали полосы наледи, узловатые и запекшиеся, точно сварные швы. На этих швах сворачивали себе скулы буксиры и баржи.

О графике движения караванов давно позабыли. Суда потрошили залив, едва продвигаясь, по многу часов, поэтому приходили и ночью, и днем: как выпадало. Торопились загрузиться, тронуться поскорее в обратный путь, пока не замерзла узкая тропа чистой воды, только что проложенная во льду. А ледоколы, не теряя времени, взламывали торосистый панцырь гавани, чтобы суда, загрузившись, могли развернуться на новый курс и вновь потянуться за ними – теперь уже к Ораниенбаумскому плацдарму. Грохот повисал над гаванью. Порожние баржи, в которые бились льдины, гудели, как надтреснутые колокола.

В любое время суток лед был наполнен звуками. В ночной тишине часовые, еще не услышав разрыва, уже угадывали по гулкому эху льда, что где-то в заливе упал снаряд, что из Кронштадта вышли эсминцы и пробиваются в Ленинград. О караване узнавали чуть ли не в ту минуту, когда выходил он из Ораниенбаума. Лед как бы вбирал в себя все отголоски битвы, все затаенные людские движения, и тотчас же разглашал их во все концы, щедро и без промедления. Он беспрерывно поеживался, вздрагивал и стонал – глухо и напряженно.

Эти звуки, конечно, улавливали не только наши бойцы, но и немцы. Открывали огонь по пристрелянным раньше квадратам, по фарватерам, по каналу, ведущему к Ленинграду. Им отвечали немедленно наши форты на плацдарме, Кронштадт, корабли с Невы, нередко – и батарея Лисьего Носа. Тогда лед поблескивал зеленоватыми сполохами, отражая стремительные зарницы залпов.

За долгие месяцы осады немцы хорошо изучили в заливе фарватеры, курсы наших судов, ограниченные глубинами, точки поворотов. Нетрудно им было определить и скорость движения караванов – скорость, которую штурманы называли «не бей лежачего». А что еще надо артиллеристам! Приходилось задымлять караваны, когда они двигались в светлое время, почти на всем пути. Но дымзавесы вряд ли спасли бы суда, если бы не Кронштадт: он открывал огонь по вражеским батареям, едва засекал их вспышки. Немцы поспешно смолкали, не успев пристреляться.

Все же выпадали дни – морозные, ясные, – когда рейсы отменялись совсем. Слишком велик был риск потери судов, которых и так не хватало. Особенно следовало беречь ледоколы, буксиры и тральщики, способные плавать во льду. Кронштадтский ледокольчик «Тасуя», буксирный пароход «Юржо», сетевые заградители «Вятка» и «Онега» вытаскивали на себе, по сути, все тяготы этой суровой, невиданной навигации – навигации под огнем. Потерять какой-либо из этих корабликов значило бы ослабить Ораниенбаумский плацдарм. А война есть война: уже немало различных судов кануло в темную прорву Балтики. Мачты и трубы некоторых из них торчали между торосами, и льды довершали то, чего не успели снаряды: рвали железные корпуса, кромсали надстройки, корежили и ломали суставы машин. В печальных крестовинах их мачт плакала день и ночь поземка.

Дни, когда отменялись рейсы, не приносили облегчения. Обвешанные тяжелыми дымовыми шашками, матросы уходили нередко по льду за несколько километров от берега. Там, под руководством Дымоеда, устанавливали шашки вдоль фарватера, готовя прикрытие караванам. Сам старшина-пиротехник часами копался в «Лоции Балтийского моря», колдовал над ветрами, рассчитывал возможные сносы завес. Шашки номеровались, и когда затем требовался дым, старшина приказывал, в зависимости от ветра, какие из них зажигать. Это было сложное маскировочное хозяйство со своими участками, схемами и подходами, хозяйство, которое нужно было поддерживать постоянно в готовности номер один.

Морозы, полыньи, обстрелы изматывали матросов. Многие отпустили бороды, жалея тратить короткие минуты отдыха на бритье. В шутку клялись не бриться, пока не прорвут блокаду… Давал себя чувствовать голодный паек. Зубы расшатывались, делались крохкими – буквально не но зубам становились жесткие солдатские сухари, те квадратные черные сухари, что, по мнению остряков, ценятся в рукопашном бою наравне с прикладом. Их приходилось подолгу размачивать в кипятке – холодная вода эти сухари не брала – и затем не разжевывать, а по-стариковски сосать. Десны кровоточили и пухли. Чтобы предотвратить цынгу, Иволгин приказал ежедневно пить хвойный настой. Сам он пил его аккуратно, но личный пример командира на этот раз мало кого воодушевлял: измученное голодом нутро не принимало пахучей и горькой, похожей на деготь жидкости:, нередко после первых же глотков выворачиваясь «до самого жвакогалса».

Голод изгонял все живое. В лесу исчезло даже воронье, а в полыньях от вздыбившихся снарядов не оказывалось ни одной хоть какой-нибудь завалящей рыбешки. Вздыхая, вспоминали отощавшие моряки, как, бывало, во время учений глубинные бомбы выбрасывали из моря целые косяки оглушенной рыбы… Голод навис над Балтикой. Ночное безмолвие Ленинграда подкрадывалось и сюда.

Колька ходил на лед устанавливать шашки вместе с Петром. С тех пор, как начал он получать письма Елены, Лемех насупился, стал еще замкнутей, молчаливей. О Стожарске не заговаривал. Видимо, полагал, что отныне его и Колькино горе не равны меж собой. Елена служила для друга проблеском будущего в тяжелом и горестном настоящем, тем проблеском, которого не было у него, у Лемеха. А скрытая логика людских привязанностей такова, что горе тянется к горю, горе беседует с горем, ибо у каждой радости собственный, не понятный другим язык.

Но внешне дружили по-прежнему, как вообще дружили со всеми. Все меньше оставалось черноморцев на Лисьем Носу. Ушел на плацдарм Чирок, умер от вражеского осколка Егоров – хоть и не с Черного моря, а все же свой; затем погибли еще пятеро. Повел свой жестокий счет и голод – солдатское кладбище на Лисьем Носу росло.

Оставшиеся в живых давно сдружились с балтийцами. Да и кого интересовало теперь, кто, когда и откуда пришел! Вместе делили осколки и сухари, вместе делили смерти, поэтому стали одною судьбой дороги матросов: и тех, кто дрался за Буг и Херсон, и тех, кто с боями прошел от Либавы и Таллина.

Только корабли хвалили по-прежнему: каждый свои. Из бесконечных рассказов друзей Колька знал уже почти весь состав Балтийского флота. Крейсер «Киров», линкоры «Марат» и «Октябрьская революция», которую ласково называли здесь «Октябриной», минзаги, эсминцы, сторожевые корабли – те самые «сторожевики», «эскаэры», что на каждом флоте, наверное, именовались среди матросов «дивизионом плохой погоды»: «Тайфун», «Ураган», «Туман», «Шторм», «Шквал», «Метель» – и так без конца. Знал подробности трагического и в то же время отважного перехода Балтийского флота из Риги и Таллина в Финский залив летом сорок первого года. О том, как гибли транспорты с эвакуированным населением, как взрывались на минах подводные лодки и уходили в пучину со всем экипажем. Много раз слышал он и о том, как в этом походе один из эсминцев, заметив торпеду, идущую в крейсер, подставил свой борт под нее – сам погиб, но спас могучий и новый корабль. А с какою гордостью вспоминали матросы и о другом эсминце! Тот, имея на палубе около сотни шарообразных мин, подготовленных к постановке, погнался в Ирбенском проливе за вражескими кораблями, среди которых был вспомогательный крейсер. Немцы не выдержали атаки и отошли… И уж, конечно, знал он наперечет всех балтийских командующих. Галлер, Трибуц, Рааль – эти фамилии советских адмиралов звучали как-то не по-русски и потому немного таинственно, отвлеченно, словно далекая и полупризрачная романтика времен великих морских сражений – времен де Рюйтера и Трафальгарского боя. Откуда знать ему было, что многие из таких имен – Грэн, Пуассон, Белли, Бэрг, точно так же, как Беллинсгаузен, Крузенштерн, Литке – принадлежали старинным русским морским династиям, ведущим свою родословную чуть ли не от флотилий Петра Великого. На Черном море все казалось понятней и проще: названия заливов и бухт – в отличие от финских, о которые сломаешь язык, и уж конечно фамилии: космофлотом Октябрьский, командующий Одесским укрепрайоном контр-адмирал Жуков, прославленные командиры, о лихости и бесстрашии коих среди матросов ходили легенды: Гущин, Ярошенко, Годлевский… Да и сама история Черноморского флота покоилась на извечных простых именах: Федор Федорович Ушаков, Михаил Петрович Лазарев, Павел Степанович Нахимов. Даже имя лейтенанта Шмидта, расстрелянного неподалеку от Стожарска и потому известного всем рыбакам и мальчишкам на побережье, – Петр Петрович, – делало этого лейтенанта с немецкой фамилией удивительно русским, а порою и украинцем, потому что старые рыбаки, вспоминая восстание на «Очакове», говорили мягко и нежно-певуче: Петро Петрович.

Но таинственно-романтическая Балтика была не на Лисьем Носу. Она лежала где-то в неведомых далях – в тех далях, что терялись за зубчатым силуэтом Кронштадта, за ледяными горизонтами, где, должно быть, гуляли, как и положено в море, чистые ото льда валы. Здесь же Кольку окружали простые ребята, такие же, как черноморцы, понятные и доступные. Именно они создавали чувство родни, ощущение отцовского края, несмотря на чужие наименования, которыми нагрешил когда-то на этой земле Петр Великий. Порою Колька почти по-детски радовался тому, что поселок, в котором служил, назывался запросто Лисьим Носом, что рядом виднелось простое русское Ольгино, а не какой-нибудь там Кроншлот или Борнхольм.

Среди матросов-балтийцев немало встречалось Колькиных земляков с Украины. Видимо, расстояния расширяют понятие землячества. Под Херсоном считал земляками он лишь тех, кто был из Стожарска, в Крыму – уже любого с Херсонщины, а позже – на Волге, в пути по России и здесь, в Ленинграде, – каждого, кто с Украины. Наверное, есть и такие дали, где два человека считают себя земляками, если оба они из одной страны, пусть даже эта страна протянулась по двум частям света, от океана до океана.

Может быть, поэтому при знакомстве с кем-либо, услышав извечный солдатский вопрос «откуда сам», Колька все реже называл Стожарск, ибо о Стожарске многие попросту не слыхали. Отвечал более общо, но зато и более точно для окружавших: с Херсонщины. Херсонщиной же считались со старых времен и Николаев, и Запорожье, и побережье от Кинбурна до Тилигула.

– Выходит, земляк, – расплывался нередко в улыбке новый знакомый. – Я, друже, с Черниговщины. – И уже более неуверенно добавлял: – Может, слыхал случаем: город такой Батурин имеется?

– Не, не слыхал, – качал головой Колька. – Так ты, значит, из Батурина?

– Та не так чтоб из самого Батурина, а все ж оттуда. До Батурина от нашего села – верст восемнадцать.

– С гаком? – смеялся Колька.

– Не-е, – добродушно смеялся и новый знакомый. – С гаком – если по большаку, а лесом – в самый раз восемнадцать. Как в облигации.

Земляки – с Днепропетровщины, с Харьковщины, с Полтавщины – тоже были балтийцами. Вместе с собратьями-моряками – вологодскими, псковскими, новгородскими – они хвалили балтийские корабли: каждый, конечно, тот, на котором раньше служил. При этом спорили, горячились, доказывали что-то друг другу, что именно – и сами подчас не объяснили бы толком, так как никто никогда не помнил, с чего начинался спор.

– «Мыслящий»? Тоже мне кора-абль, – произносил кто-нибудь с нарочитым ехидным спокойствием. – Конечно, не самый плохой пароход, бывают коробки и похуже, но только – утюг.

– Сам ты утюг! Вас-то даже к ленинградским причалам не подпускали: швартовались, как волкодавы. «Все наверх– на таран идем!»

– Зато вы швартовались – па-де-де из балета Чайковского! «Малый впередик, малый назадик, чуть поправее, чуть полевее… Боцман, бросай поскорее шишку, а то на причале только в две смены работают, не управятся с нами до вечера!». В понедельник начинали швартовку, а в пятницу отпускали подвахтенных.

– Это ихнего, что ли, старпома Коломбиной дразнили?

– А ты, севастопольский, не встревай! Думаешь, не знаем, как дома у вашего боцмана обпаливали за сараем хряка да загулялись и обсмалили какую-то тетку? Паленым на всю Корабельную Сторону пахло… Так что ты помолчи, бабашмал.

– Бабашмал – это по-сухопутному, а по-флотскому правильно: шмалобаб.

– Хлопцы, чего зря кипятитесь! Ежели гутарить спокойно, кто первое место на флоте по стрельбам держал? «Меткий». А по самодеятельности? Опять же «Меткий».

– Какой-такой «Меткий»? Промеж передовых кораблей такого не слыхивали. Есть тут, правда, один – похожий. Который в запрошлом году якорь на рейде потерял. Не тот ли?

– Что было, то было… Только, может, он, этот якорь, зацепился там за бачок с адмиральской ухой, который ваш кок утопил с перепугу. Обомлел, когда увидал адмирала, забыл, что в руках у него варево, и козырнул к пустой голове… Не пароход, а деревня! Вы бы хоть в самодеятельности адмиралов чаще показывали, чтоб привыкали салаги. :

– Про уху не дразните, хлопцы: от одного слова слюнки текут.

Спорили, подковыривали друг друга, за словом в карман не лезли, однако с запальчивостью веселой, почти с наслаждением, ибо подобные стычки, разговоры были наполнены самым близким и дорогим: воспоминаниями о кораблях. Потом кто-нибудь вздыхал, разозленный собственной мечтою, бросал в сердцах:

– Корабли… Поставили их на прикол, а экипажи списали на берег: в пехоту. Скоро, видать, и на мачтах заместо вымпелов обмотки поднимут.

Повисала тишина – изумленная, настороженная, пока не вторгался в нее кто-нибудь бурно и зло.

– Дура! Привыкли думать, что флот – это пуп земли. В пехо-о-оту – расплакался. А чего стоит флот, ежели берег не отстоим! Куда подастся? Без берега корабли – что слепые кутята без матери. А голову потеряв, по ленточкам с якорями не плачут!

Набрасывались на парня все вместе, не щадя слов. Не затем, чтобы втолковать ему положение вещей, которое он и сам хорошо понимал, скорей от обиды, что вздохом не к месту нарушил он редкую минуту воспоминаний.

Такая Балтика почти ничем не отличалась от Черноморья, была для Кольки близкой, своей. Может быть, еще и потому, что здесь же служил Андрей, а рядом, в каком-нибудь часе езды, жила Еленка, его Еленка, в которой соединились и будущее, и прошлое, радости и надежды, степное стожарское побережье и скованный льдом Ленинград.

С Андреем встречался он редко. Знал: не любят на флоте, когда показывают дружбу свою с начальством. Есть командиры и подчиненные, отношения между ними определены уставом, есть, наконец, традиции и воинский такт. Зачем нарушать их, зачем выделяться хоть чем-то из общего братства! Служба есть служба… Видимо, чувствовал это и Андрей. Поэтому Колька немало удивился, когда однажды окликнул его Рябошапко.

– Пойдем, Лаврухин, в штабную землянку. Вызывает нас капитан.

Иволгин сидел над картой залива, вчитывался в «Астрономический ежегодник». Не дослушав доклада мичмана, он торопливо кивнул на табуретки и начал что-то высчитывать на полях карты. Лишь потом наконец распрямился, пытливо взглянул на моряков, точно сверяя свои какие-то думы, довольно промолвил:

– Ночь будет сегодня темная, без луны. Это хорошо.

Мичман и Колька насторожились. А Иволгин, поманив их поближе к столу, где лежала карта, спросил:

– Вы знаете, что такое челночная операция? – И, не дождавшись ответа, сказал: – Это значит – сквозная. Так вот: сегодня ночью с плацдарма насквозь через расположение врага пойдут трое разведчиков. – Опять обвел взглядом Кольку и Рябошапко и не сдержал собственного восторга: – Здорово, а? Дерзко, рискованно, лихо! Теперь смотрите сюда: выйдя на вражеский берег, разведчики не вернутся назад, а направятся к нам. Переход их через залив будет обеспечивать Ольгино: если понадобится, огнем. Но встретить разведчиков необходимо на льду, провести через полыньи и торосы. Эта часть операции поручается вам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю