355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Кудиевский » Песня синих морей (Роман-легенда) » Текст книги (страница 8)
Песня синих морей (Роман-легенда)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:54

Текст книги "Песня синих морей (Роман-легенда)"


Автор книги: Константин Кудиевский


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц)

– Моря, по нашим людским срокам, не боятся времени, ибо не умирают и не старятся на нашей памяти, – сказал, наконец, он глухим и немного торжественным голосом. – Наши столетия и минуты для них равнозначны.

Городенко выждал паузу, затем снова заговорил тем же приподнятым тоном.

Может быть, именно, потому песни, живущие в океане, вечно влекущи и молоды. Среди песен одна – самая звучная и прекрасная, точно так же, как среди множества ветров, обитающих в морях, существует один, самый могущественный и самый устойчивый: великий восточный ветер… Эта песня – Песня синих морей…

Она рождена, по нашим земным понятиям, в древности. Но, как и все в море, обновляется с каждым днем. И потому в ней одинаково молодо звучат голоса матросов «Санта Марии» Колумба и поморов «Св. Фоки» Седова. Она обитает среди волн, бродит с ними в затерянных горизонтах, которые лежат вдалеке от корабельных дорог. Но изредка эта песня достигает берегов, и тогда откликается в сердцах тех, кто влюблен в звонкую силу моря, в мужество странствий, в трудное и радостное счастье борьбы.

Эта Песня – подлинный гимн морю. Морю, каким оно грезилось людям еще во дни первых каравелл, отплывавших из портов Испании и Португалии с попутным восточным ветром. Каравеллы робко кланялись океану, но пестрые, крикливые штандарты монархий на куцых мачтах придавали суденышкам надменный и горделивый вид. Шкиперы, чьи имена вошли затем в летопись великих открытий, с трудом ворочали головы в жестких ошейниках крахмальных, кружевных воротников. И только матросы, души которых были открыты ветру, работали споро и весело. Они пугали чаек взлетами андалузских песен, стремительных и страстных, как удары молний.

В долгие месяцы плаваний каравеллы огибали мыс Доброй Надежды и штормовой Горн, открывали Америку и неизведанные острова. Матросы терпели жажду и голод, страдали от лихорадки и цынги, проклинали богов и хоронили товарищей. Прогнившее дерево судовой обшивки текло, и в кубриках пахло туманом и мраком. Давно истлели королевские штандарты, изорванные бурями, но мужество не покидало матросов: руками, покрытыми язвами, они обтягивали снасти, вертели якорные кабестаны и, пошатываясь от слабости и лишений, точно по склянке выходили на вахты.

Когда каравеллы вернулись к родным берегам, имена шкиперов были высечены на памятниках. До наших дней их зубрят на всех языках школьники. И только матросов забыли. И тех, кто погиб, и тех, кто из последних сил убирал паруса, и даже того, кто первый крикнул «Земля!». Память о них заросла так же быстро, как зарастают водорослями обмелевшие гавани. И тогда великая тоска овладела матросами.

Вечерами, усталые и оборванные, они собирались на каменистых, обрызганных прибоем набережных. Закатное солнце садилось за океан. Там, за океаном, моряки разведали новый мир. Они раскрыли глаза человечеству, как раскрывают их слепым кутятам. Но вельможное человечество об этом не вспоминало, и потому забвение стало уделом матросов еще при жизни… Нет, не славы хотели нищие «сайлорсы», а уважения и признания своему мужеству. Мужеству, которое разгадало планету и которое превыше всего ценится у моряков.

С океана набегали матово-зеленые волны. В их шуме чудились матросам голоса погибших товарищей – тех, кто сравнялся судьбою с холодными глубинами и мертвыми глыбами атоллов. В этих голосах, стонущих у прибрежных скал, звучала обида… И тогда моряки не стали больше ждать справедливости от сильных мира сего. Свою негромкую славу они адресовали внукам и правнукам. Не ту славу, что возвышает человека над братством, а иную – общую, неотделимую от славы народа. Глядя в океанскую даль, куда рвались их сердца, они завещали потомкам свою отвагу, верность моряцкому долгу и беспредельную тягу к далеким и близким странствиям, Это. завещание было первыми словами Песни синих морей.

Шли столетия, и каждое поколение моряков отпечатывало в Песне свои души. Безвестные герои, прославившие в Трафальгарском бою Нельсона, сражавшиеся при Гангуте и Севастополе, открывавшие тропики Тихого океана и Антарктиду, погибавшие у Абукира и в Цусимском проливе во имя целей, ненавистных людям, – все те, чьи простые и скромные имена поглощены морями и забвением, вливали к Песню свой гнев и свою любовь. Гнев против несправедливости и любовь к мужеству. И каждый из них завещал, чтобы Песня эта никогда не коснулась слуха того, кто корыстолюбив и алчен, лжив и жесток, кто во власти злобы и чёрных замыслов. И еще тех, кто не любит моря, кто ищет в нём лишь выгоду и честолюбие.

Легенды переплелись в этой Песне с проклятьями и гулом ветра. Трепет парусов окрылял ее. Грохот якорных цепей создавал ритм. В девятьсот пятом в нее ворвались новые мотивы – буря потемкинцев. Впервые в истории матросы поколебали шаткий и неустойчивый мир. Песня возвысилась до звучания Марсельезы.

Но Песня жила в морях – и они дополняли ее своими мелодиями. Голубизною тропиков, розоватым туманом атоллов, блеском солнца и полярных сияний. Разноплеменным гонором портов, запахом водорослей, улыбками женщин. Счастьем, обещанным в конце пути, и тоскою по неизведанным дорогам. Моря влюбляли в себя шелестом далеких материков, напевностью ветров, чувственными обводами бригантин. Влюбляли жизнью, где высшим призванием является борьба, а высшей наградой – свобода и вечное движение вперед… Эта влюбленность всегда находила отклик, ибо с той самой минуты, когда человеком овладела первая мысль, самым страстным его желанием стало – заглянуть за горизонт.

Но моря, как и матросы, дарили Песню не всем. Не золотые нашивки на рукавах, не флотский лоск и отличия открывали ей путь к сердцу. Только верность призванию, мастерство, доведенное до искусства, да великая любовь к людям!

– И если хочешь узнать, светел ли ты сердцем, – тихо говорил Городенко, – выйди на рассвете к морю и вслушайся в утренний туман. Если твои дела и помыслы так же чисты и кристальны, как вода в океане, если ты научился беречь человеческое счастье и приносить людям радость, – тогда услышишь Песню синих морей. Песню верности, мужества и любви.

Учитель умолк и вытер ладонью, видимо, повлажневшие глаза. Дымное серебро качалось над степью, над садами и в улицах, и казалось, что это не лунный свет, а пришедший с моря туман, текучая мелодия Песни синих морей.

– Так-то, Лаврухин, – вздохнул Городенко и поднялся. Его седина слилась в тот же миг с туманистым лунным половодьем. В этом половодье мерцали, как звезды, серебристые листы тополей.

– Комиссар, – тихо спросила Елена, – а ты слыхал эту песню?

– Не знаю. Но, кажется, слыхал, – задумчиво ответил учитель. – Давно, еще в гражданскую войну. И вдалеке от моря… Петлюровцы жгли еврейское местечко под Киевом. Ночью туда ворвался наш полк. При свете пожаров мы почти начисто изрубили банду. До самого утра тушили горевшие дома и собирали обезумевших жителей… А на рассвете, усталый и обессиленный, я вышел за крайние хаты. Помню, кричали перепела. Над балкамй клубились туманы. На шляху стояли наши заслоны, развернув пулеметы в степь… И тогда я услышал ее. Не знаю, откуда она пришла: от далеких берегов или изнутри меня. Но плыла эта песня так величественно, так свободно, что сердце сразу обрело праздничную легкость. Я почти физически ощутил близость победы. И не ошибся: через несколько дней наши войска вошли в Киев…

Он долго молчал, поглощенный воспоминаниями. Потом сослался на усталость и неторопливо ушел в дом. Елена и Колька слышали, как стукнула за ним щеколда двери. Дворовый пес Кудлай лениво звякнул цепыо и затих: видимо, снова улегся под крыльцом. В наступившей тишине чудилось, будто шуршит полуночный свет, оседая в густые заросли кукурузы.

– Колька, что ты наговорил! – с притворным ужасом всплеснула руками Елена. – А может, он прав? Может, и нет никакой любви и ты попросту придумал ее?

Колька сердито и обиженно взглянул на Речную, порывисто поднялся со скамьи.

– Пойдемте к морю… Мы тоже услышим ее. И тогда вы поверите..

– Поздно ведь, – нерешительно возразила Елена. Но затем рассмеялась и протянула Кольке руку. – Ладно, пошли, Робинзон.

Луна сливала море со степью. Над шаландами, вытащенными на берег, дремали притихшие мачты. Понуро накренившись, они таили в своем молчании извечные думы. Ржавые якоря, вонзившись в песок, приковали к побережью лунную неподвижность ночи. И словно отягченный этой неподвижностью, устало дышал маяк, с трудом раздвигая на сонной башне блеклые жабры огня.

Колька помог Елене забраться в одну из шаланд, присел рядом с женщиной на банке. Взял ее руки в свои ладони и замер.

– Здесь мы и будем сидеть до утра? – весело спросила Елена.

– Тс-с, вы разбудите мачты, – с шутливой строгостью предупредил он. – И потом… ее, наверное, нужно ожидать молча.

Юность не знает долгих огорчений. От неловкости, вызванной неожиданной и не совсем обычной встречей с Яковом Ивановичем, не осталось и следа. Она унеслась, растаяла, как уносится бродячая волна, случайно прошедшая над отмелями. Колька видел перед собой глаза женщины, наполненные лучистым сознанием того, что она любима, чувствовал запах ее волос и загадочную теплоту пальцев. И этим ограничивался сейчас для него мир, который казался Кольке безграничным. Еще не познавший глубин человеческой близости, он воспринимал как высшее ее торжество спокойную и доверчивую радость Елены… Эти глубины у каждого возраста свои. Опущенные ресницы четырнадцатилетней девчонки или неумелый поцелуй в шестнадцать – значат в эти годы так же много, как свобода, добровольно отданная любимому, – в годы зрелые. Кольке было девятнадцать.

И потому в нескрываемой радости Елениных глаз заключалось в эту минуту все его счастье, все его бытие – жизнь, которая обрела себя сполна, не помнила прошлого и не торопила будущее.

Колька не понимал, что это будущее уже пробуждалось и его наивном сердце. И пробуждала его – Елена. Будучи старше его и богаче, она невольно откликалась на его восторженность, на его робкую верность и ласковость. Тогда в ее глазах проскальзывала туманистая, уже не девичья отзывчивость – та застенчивая и в то же время царственная отзывчивость, которой так щедро наделена женщина. Она бередила в Кольке еще неведомые тайники чувственности, и ему начинало казаться, что июньское жгучее солнце, которое скрылось за морем, вернулось обратно и теперь таится в близких и влекущих губах женщины.

– Скажите… тот, другой, – глухо спросил Колька и на миг запнулся. – Он очень любил вас?

Его вопрос не удивил Елену. Видимо, и ее околдовали спящее лунное море, чистая Колькина близость, – и ночь превратилась вдруг в текучие минуты признаний, когда исчезают пустые условности, созданные расчетливым разумом и недоверием людей друг к другу, и вступает в свои права самый кристальный и лаконичный язык: сердца с сердцем.

– Он много говорил о любви, – ответила она, – слишком много… И мне, наверное, поэтому хотелось, чтобы он хоть иногда помолчал. – Елена искоса взглянула на Кольку и рассмеялась. – А сейчас все совсем наоборот. Но ведь сейчас нельзя разговаривать, правда? Нужно молчать?

Он тоже улыбнулся – мучительно, грустно. И внезапно промолвил совсем не девятнадцатилетние слова, а иные, пришедшие уже из будущего, разбуженного Еленой.

– Мне ничего не нужно вам говорить… Вы все понимаете сами.

Она уловила его неюношескую тоску, примолкла, отвернулась к морю.

– Ты становишься взрослым, – сказала тихо. – Это и радует меня и страшит.

Молчала. Смотрела на море. Но когда Колька, ощущая в этом задумчивом молчании свое равенство, робко привлек ее, сама прижалась лицом к его щеке.

Лунный свет цепенел над морем космическим тусклым туманом. В нем, в этом тумане, терялись безмерные воды с блуждающими отблесками созвездий… Моря – вечно живая сказка человечества! Холодное мерцание гренландских скал и сонная одурь тропиков, ревущие хоралы торнадо и мертвая тишина азиатских пустынь – все уживалось в этой сказке, такой же разнообразной, как помыслы и обиды людей в сказке, то ласковой и спокойной, как усталая женщина, то гремящей и непонятно-жуткой, как ураганы в лунную ночь. С этой сказкой родилась и легенда-песня, которая бродит под разными широтами где-то в морях. Бродит у берегов Камчатки и Огненной Земли, в шхерах Норвегии и в атоллах Гвинеи, среди хрустальных торосов Арктики и задымленных причалов Калькутты. И потому, что у Песни нет ни преград, ни фарватеров, ей не заказаны были пути и сюда, к ленивому хуторскому покою Стожарска, к степному берегу, где на шаланде сидели щекою к щеке двое.


Воспаленными глазами Колька смотрел в сторону отмелей, но там, в неясной мороси лунного света, чудились лишь смутные тени. Придет ли Песня синих морей? Где она? Зачем существует? Чтобы оправдывать надежды или только рождать их? Что ж, и то и другое стоит вечной жизни: рожденной надежде столько же силы и смысла, как и в свершенной мечте… Много, ох как много встревоженных мыслей, когда ощутишь впервые в себе уже не мальчишечью весомость любви…

Время тянулось в меркнущем блеске звезд. Небо медленно полнилось проседью света, в котором таяла и тускнела луна. И так же медленно хмурилось море, освобождаясь от сонной завороженности, обретая земную тяжесть и темноту. Первые, еще незрячие движения ветра сослепу коснулись его, и море сердито и недовольно поежилось. Потягиваясь, плеснуло на берег ленивые волны. И снова примолкло, пугаясь предутренней прохлады, не решаясь окончательно сбросить с себя плотное покрывало ночи.

Но в жухлых околицах стели уже оживали прозрачные родники рассвета. Их несмелые струи, просачиваясь из-за края земли, размывали ночные потемки, оголяли от сумеречной накипи низкие гряды кучевых облаков. Облака казались лиловыми. Они стояли над горизонтом, как горы. Из их провалов и ущелий дымились зеленоватые сполохи нового дня. В этих сполохах рассыпались и гасли звезды.

Отраженное небо бросило робкую зелень и на море, и оно колыхнулось, заиграло, застенчиво открывая миру уже дневные неоглядные дали… В рождении утра, в пробуждении степи, неба и моря было столько первозданной чистоты, силы и неотвратимости, что Колька невольно затаил дыхание. Желая заглянуть в лицо Елены, слегка отстранил ее – и даже растерялся от неожиданности: Елена спала. Она дышала спокойно и ровно, чуть-чуть приподняв губу, хмурясь во сне, упрямо сдвинув к переносице темные брови. Колька смотрел на нее не отрываясь. Он не замечал уже ни утра, ни моря, ни даже зари, что повисла сиреневой дымкой над степью. Он впервые видел рядом с собою спящую женщину, и от одной мысли, что женщина доверилась ему, доверила свой покой, свою беззащитность и беспомощность, – им овладела восторженная гордость. А то, что этой женщиной была Елена, во сто крат усиливало его благодарность и нежность. В этом безграничном доверии Кольке открылась внезапно скрепляющая сила интимности. И ему вдруг страстно захотелось еще неведомых граней близости, – каких, он и сам не знал, – тех граней, которые могли бы соединить его и Елену навсегда.

Боясь шелохнуться, он смотрел в лицо женщины до тех пор, пока не показалось над степью омытое росами солнце. Оно окропило небо щедрой капелью лучей, коснулось песков и трав, окрасило мачту шаланды. Уже оттуда скользнуло на ресницы Елены, разбудив ее.

– Я, кажется, уснула, – виновато улыбнулась она Кольке. – Ты не сердись.

Поправляя волосы, зябко повела плечами. И только тогда, видимо, вспомнила, зачем они здесь.

– Ты не услышал ее? Она не пришла?

Колька отрицательно качнул головой. В ту минуту он меньше всего думал о Песне синих морей. Но Елена этого не знала и поторопилась ободрить его.

– Ничего, мой милый мальчишка, – рассмеялась она, и Колька вздрогнул от нового слова «мой». – Мы все равно услышим ее. А если не услышим, тогда придумаем сами, верно? – И, неожиданно перейдя на шепот, уже доверительно закончила: – Обязательно придумаем, Колька. Вместе… Вдвоем.

Глава 8. «ЛЮБЛЮ! И ПОТОМУ – УБЕГАЮ»

Для «Черноморки» пошили новые паруса, и шкипер с боцманом решили не откладывая испробовать их. Напрасно отчаянно ругался бригадир, отвечавший за постройку причала: по первому зову шкипера матросы охотно побросали надоевшие «бабы» и собрались на палубе шхуны. Море манило вольготностью, свежестью ветра, новизною дорог. Даже самые тяжкие судовые работы могли показаться отдыхом после забивки свай. А таких работ, к тому же, не предвещала погода: море лежало, в штилевом покое, и только у горизонта, хмурыми косяками синевы, тянул полуденный бриз.

Моряки оживились, повеселели. С нетерпением поглядывали на шкипера, ожидая привычной команды: «Отдать швартовы!» Скатывали палубу забортной водой, чистили голиками, обтягивали снасти, выбирая их втугую, в струну. Битым кирпичом с керосином Колька надраивал до нестерпимого блеска медный ободок на штурвале. Под новые паруса полагалось вступать, по словам боцмана, «в полном шике».

Боцман бродил тут же, среди команды, время от времени сердито покрикивая – скорее по привычке, нежели из надобности. Ему тоже не терпелось в море, и лишь традиционная строгость судовой должности не позволяла выражать свои чувства так же бесхитростно и открыто, как это делали матросы. Иногда, воровато оглянувшись и убедившись, что за ним никто не наблюдает, боцман украдкой посвистывал в кулак: звал ветер. Но наметанные матросские глаза подмечали все, и за спиной у него тотчас же раздавался откровенный и неприкрытый смешок. Тогда боцман уже сердился не на шутку и, стараясь за угрюмой суровостью спрятать смущение, набрасывался на моряков.

– Разленились на берегу, чисто гусаки рождественские, – ворчал он. – Только и знаете, что гоготать. А полезности от вас, как от сусликов…

– Свистят они классно, суслики, – подмигнул один из матросов. – За час низовку до пяти баллов насвистывают.

Команда грохнула хохотом. А боцман от обиды сплюнул, в сердцах чертыхнулся, испуганно попросил у Христа прощенья за грешное слово – и тут же выругался опять. Погрозив матросам кулаком, в горделивом молчании удалился на бак: осматривать якоря.

Паруса были расчехлены. Искусно и плотно уложенные меж гафелей и гиков, они радовали глаз первозданной белизной, еще не тронутой ветром и солью моря. Любуясь ими, матросы громко гадали о том, как поведут себя паруса в плавании. Примут ли ветер упруго и плавно, ощущая могущество и красоту? Задрожат ли нервно и чувственно их шкаторины? Отлетит ли обратно со свистом запущенный в парус ручник – или провиснет в парусине, как в торбе старьевщика? И не выпятит ли парус, принимая ветер не всею площадью, брюхатое «пузо»?.. Тогда на берег лучше не возвращаться: в любом порту насмешек не оберешься. «Это какая ж «Черноморка», у которой беременные паруса?» «Даже в полном ветру ушами хлопает, – видать, слепней гоняет. Только что не мычит, а то по всем статьям – корова». «Натянули на мачты бабьи лифчики – и гляди ж ты: плавают!» Нет, на таком судне лучше не служить…

Пошивка парусов – тонкое мастерство, почти искусство. А настоящие мастера-парусники с каждым годом встречались все реже. Это были худые и жилистые старики, коричневые от ветра и черноморского солнца, молчаливые кудесники с колдовскими руками, исколотыми кривыми парусными иглами. Свое умение они унаследовали от отцов и дедов, гордились им и с грустью отмечали, что молодежь ныне совсем не интересуется этим нелегким и мудрым делом.

Но если молодежь, влекомая уже иными судами и далями, не тянулась к старинному искусству, то море она любила не меньше стариков. Стоит ли удивляться, что матросы «Черноморки» с нетерпением поглядывали на новые паруса, пока еще убранные по-швартовому, с волнением и тревогой ожидая выхода в море!

Наконец, все было обтянуто и прибрало. Палуба пролопачена, и на ней, пахучей и влажной, аккуратно уложены в бухты смоленые тросы. Медь блестела, как солнце. По судовым надстройкам, промытым с мылом, скользили отсветы моря.

И снова, как после каждой приборки, боцман перегнулся через борт и с ненавистью посмотрел на выхлопную трубу мотора. Она, конечно, портила вид: обшивка возле нее закопчена гарью, вода покрыта цветными разводьями соляра, а сама труба, торча из борта, нарушала привычную плавность корабельных обводов. Боцман вздохнул и тоскливо отвернулся. Многое, ох многое не нравилось ему на судах ныне. Лоску не стало флотского, гордости. Паруса – и те провонялись мазутом.

Взять, к примеру, шлюпку «Черноморки»: ее лишь изредка, в свежую погоду, поднимали на палубу. Чаще же таскали на буксире, за кормой, и потому вся она теперь пропитана гарью из выхлопной трубы. На такой шлюпке на берег и сунуться стыдно. Ведь еще в те далекие времена, когда служил он матросом на крейсере «Память Азова», постиг он простую моряцкую истину: шлюпка – визитная карточка корабля. Стоило, бывало, лишь взглянуть на судовую шлюпку, чтобы безошибочно определить, каков порядок на корабле, строг ли капитан и боцман, подтянута или нерадива команда. А нынче все перепуталось, все позабылось…

Или, скажем, кранцы? На «Черноморке» на них любо-дорого посмотреть: упругие, набитые пробкой, туго оплетенные каболкой. При швартовке они мягко и надежно пружинят о сваи причала, и потому на обшивке шхуны нет ни царапины, ни дюйма содранной краски. А на других судах! Да там и плести их, верно, разучились. Взяли откуда-то моду пользоваться вместо кранцев старыми автомобильными покрышками – измятыми, измочаленными. В нарушение флотских традиций не убирают эта покрышки даже на ходу. И теперь нередко можно встретить в море судно, за бортом которого болтаются не то подметки, не то чебуреки какие-то – порядочному моряку и смотреть совестно…

В такие минуты лучше было не попадаться боцману на глаза. Но иногда, не выдержав, он делился своими печалями с командой, всячески понося при этом «нынешних марсофлотов-керосинщиков, которым не по морям бы плавать, а нужники выгребать по дворам». Потом, набранившись вволю, боцман по-стариковски жаловался на ревматизм, божился, что уйдет на берег, на покой, потому что его опыт все равно никому не нужен: моряцкое дело переводится, а матрос ныне пошел совсем не тот: все больше ленивый да прожорливый.

Моряки «Черноморки» почти не обращали внимания на слова боцмана. Было в них немало старческого брюзжания, а для стариков, известно, в их молодые годы все казалось краше: и корабли, и люди, и даже ветры. Но все же в этих жалобах Колька улавливал кое-какую правоту. На побережье, действительно, встречались суда грязные и исшарпанные, с застоявшейся тухлой водой на дне трюмов, с палубами, пропитанными мазутом, позабывшими о песке и матросском усердии. Конечно, где-то у берегов Кавказа и Крыма плавали праздничные светлые теплоходы, проносились миноносцы, ослепительные, как пена на гребне волн. Но речь шла не о них. О тех небольших парусниках, что бродили вдоль рыбацких поселков, отстаивались у причалов Стожарска, Хорлов и Скадовска, парусниках, порядок на которых диктовался не кафедральной строгостью корабельных уставов, а любовью к своим суденышкам и к своему делу. Эти суденышки отличались от нарядных лайнеров точно так же, как поношенный Колькин бушлат от парадной адмиральской тужурки.

Там, на больших кораблях, оснащенных богатой техникой, от человека требовались, прежде всего, обширные знания. Они восполняли все иные качества моряка. Здесь же, на парусниках, главное составлял – характер. Тот истинно моряцкий характер, о котором и скорбил сейчас, на старости, боцман. А отсутствие или недостаточность его обнаруживались не так уж редко: в провисших, невыбранных снастях, в небрежно покрашенных мачтах, в тех же покрышках, заменяющих кранцы, наконец, в неуклюжих маневрах судов, когда, не умея повернуть на новый галс при помощи парусов, «марсофлоты-керосинщики», как выражался боцман, торопливо запускали мотор и подгребали себе винтом.

Правда, Колька понимал и другое: что молодежь больше тянется к технике, нежели к прошлым, пусть и добрым традициям; что паруса, несмотря на свою привлекательность, – это уйма потерянного времени, а век требовал быстроты и точности. И хотя Колька сочувствовал боцману, ибо тоже любил паруса, бесконечные жалобы старика чаще вызывали у него улыбку, нежели трогали.

Он улыбался и сейчас, слушая, как боцман, расстроенный черным обрубком выхлопной трубы, ворчал о том, что из матросов шхуны все равно не выйдет ничего путного.

А море все полней наливалось июньским солнцем. Его уже был избыток, и море лениво выплескивало солнце на отмели. Оно искрилось и высыхало на песке. За отмелями начиналась синева ветра, сгущавшая темный, не по-летнему четкий горизонт. Туда, к горизонту, нетерпеливо тянулся тонкий и вздернутый бугшприт «Черноморки».

Незадолго до выхода шхуны на причале неожиданно появилась Елена. Она свободно, как со старыми друзьями, поздоровалась с моряками и затем спросила у шкипера, не разрешат ли ей прокатиться вместе с ними. Она так и сказала – прокатиться, причем с такой подкупающей непосредственностью, что матросы невольно расплылись в улыбках. Будь их воля, они, конечно, немедленно бы согласились – это тотчас же определил Колька. Он искоса посмотрел на шкипера – тот стоял в нерешительности, растерянно морща лоб.

Колька догадывался обо всем, что происходило в душе старика. Как большинство моряков, шкипер не был религиозным; но так же, как большинство моряков, верил в дурные приметы. Выход в рейс в понедельник, крыса, сбежавшая с корабля, деньги, приснившиеся с четверга на пятницу, и многое другое – предвещало беду. И прежде всего – женщина на корабле. «Если баба на борту – быть на дне, а не в порту»; «Баба у мачты – не жди удач ты»; «Женщина в море – накличет горе», – эти нехитрые поговорки слыхал шкипер тысячи раз, с самого детства. Будь сейчас перед ним кто-нибудь из стожарских девчат, уж он нашелся бы что ответить! Слыханное ли дело: такое просить! Но трудность положения в том и заключалась, что на причале стояла и ждала ответа не своя, не рыбачка, а приезжая актриса, племянница учителя Городенко.

Шкипер обернулся, напрасно ища поддержки в глазах матросов: те даже не смотрели в его сторону. Не нашел он ее и у боцмана: тот попросту отвернулся, видимо опасаясь не совсем добродушных шуток команды. Еще, чего доброго, высмеют перед девчонкой, ославят. Они такие, от них всего ожидать можно!

Когда молчание стало, наконец, неприличным, шкипер как-то жалко и беспомощно кивнул Елене.

– Ладно, чего уж там… – И уже потом, чтобы загладить неловкость, добавил: – Красивый ты человек. Может, и верно, принесешь удачу нашим парусам.

Еще никогда матросы не работали с такой сноровкой. Швартовы были отданы вмиг. Кранцы завалены и уложены вдоль борта. Мотор стремительно набирал обороты, увеличивая ход. Казалось, «Черноморка» сама рвалась к горизонту, туда, где гуляли ветры и где можно было, наконец, вступить под новые паруса.

Матросы охотно объясняли Елене устройство такелажа, называли снасти и блоки. Даже боцман обмолвил что-то, указав женщине, запрокинувшей голову, на белые стеньги мачт. И только шкипер по-прежнему хмурился, еще не оправившись окончательно от смущения. Команды он отдавал почему-то негромко, вполголоса.

Берег, удаляясь за кормой, открывался взору все шире и шире – до самых далеких мысов, затерянных в мареве. Сады и крыши Стожарска – под расплывчатым небом – оседали в землю, сливаясь со степью. Лишь маячная башня словно шагнула, вдруг оторвавшись от берега, поближе к синеве горизонта, очутилась совсем рядом. Отсюда, с моря, можно было заглянуть маяку прямо в глаза.

Колька стоял у штурвала, уводя «Черноморку» в открытое море. Курса ему не задали, и он правил на залетное облачко, держа его в створе мачт. Облачко было неподвижно – струя от винта позади шхуны стелилась ровно вычерченной полосой. Елена заглянула в компас.

– Где же вест-тень-зюйд? – спросила она. Колька показал на небольшой ромбик на круглой картушке, Елена; долго и внимательно разглядывала этот ромбик, затем с наигранным удивлением и таинственностью призналась: – Я не вижу там чьих-либо глаз!

– Для этого надо иметь сердце, – съязвил Колька.

– Значит, кто-то стащил его у меня, – рассмеялась женщина и, оставив Кольку, направилась к мачтам.

Берег совсем сравнялся с далью. Волны простора уже ощутимо раскачивали шхуну. Тогда шкипер сменил у штурвала Кольку и крикнул мотористам глушить двигатель. В тишине, наступившей внезапно и резко, как-то вдруг вплотную надвинулось море – шуршаньем бегущих волн, криками чаек, скрипом блоков и гулом ветра в снастях. Казалось, даже дыхание моряков сроднилось воедино с извечным движением моря.

– Паруса ставить! – скомандовал шкипер. – На фалы, ниралы, гитовы!

Матросы разбежались по местам. Замерли. Но тотчас же ожили снова, подхлестнутые броским приказом:

– Пошел кливера!

Косо – от бугшприта к стеньге передней мачты – скользнули над баком шхуны белые треугольники кливеров.

– Пошел фок и грот!

Над палубой громоздко зашевелились громадины главных парусов. Медленно и величественно поползли по мачтам к близкому небу. И сразу же закрыли собою и солнце, и море, и густое сплетение вант. Палуба под ними показалась ничтожно малой и тесной, и люди вздрогнули, угадав буйную силу развернутых ветрил. Матросы поднимали их быстро и умело, не позволяя заваливаться свободным концам гафелей, поднимали их под углом, чтобы паруса распустились, как цветы. А ветер уже шарил в парусине, расправлял складки, пробовал прочность и надежность швов. Он, наконец, ворвался вовнутрь парусов, наполнил их, распрямил и вместе с ними рванулся к синему горизонту.

Теперь поднимать паруса дальше не хватило бы никаких человеческих усилий. Шкипер привел шхуну к ветру, и паруса безжизненно заполоскали снова. Воспользовавшись этой минутой, матросы торопливо выбрали фалы втугую, подняв паруса, по моряцкому выражению, – «до места». «Черноморка» с ног до головы оделась белым сиянием.

Шкипер слегка переложил штурвал, и шхуна, забирая ветер, медленно двинулась вперед. Испуганно всплеснула первая разрезанная волна. Качнулись мачты. Дрогнули и загудели шкаторины. И люди, запрокинув головы, радостно улыбнулись парусам.

Парусник не может плыть против ветра. Но ходить под углами к нему – он обязан и должен. Чем острее угол между курсом судна и противным ветром, при котором оно еще способно двигаться вперед, – чем круче к ветру ходит корабль, как говорят моряки, – тем выше его мореходные качества. Уменье ходить крутыми ветрами составляет и главное искусство моряка, ибо попутными, – полными, – ветрами, в конце концов, поплывет каждый. И не случайно, желая получше испытать новые паруса, шкипер вел «Черноморку» на ветер.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю