Текст книги "Песня синих морей (Роман-легенда)"
Автор книги: Константин Кудиевский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 29 страниц)
– Прощай, сынку, – приблизился отец и к нему. – Ежели что случится со мной – не суди строго: растил и любил тебя, как умел… Маму не забывай – один ты у нее. Прощай…
С песков задувал полуночный ветер, шурша по воде. Одна за другой шаланды отходили от берега. Контуры их расплывались в темени ночи, терялись и затем исчезали совсем. С той стороны доносились лишь стук уключин да всплески весел – сумбурные, вразнобой: точно гребцы, находясь во власти печали, никак не могли обрести дыхания. Наконец, скрип весел выравнялся, приобрел постепенно ритм – размеренный, неторопливый, как во всякой дальней дороге. Шум удалялся и глох, словно его поглощала черная безграничность моря. И эта наступившая тишина вдруг превратила минуту прощания – резко и как-то сразу – в далекое, уже неповторное прошлое.
Стожарские хаты, плотно зажмурив очи, хранили тягостное молчание. Туда, к этому молчанию, разбредались рыбачки, чтобы дома, заломив руки, броситься на цветастые ситцевые подушки и, не скрывая больше ни горя, ни рвущей сердце бабьей тоски, завыть, зареветь в полный голос, выплакать душу перед серыми, тусклыми днями, ждущими впереди, – днями смутных надежд и неверия, ожидания, вечного вглядывания в море: не покажется ли знакомый парус?
Берег опустел. Лишь Колька с матерью продолжали стоять у воды. Но когда пробился над морем рассвет, на легких волнах, открывшихся до близкого, зыбкого еще горизонта, не было уже ни шаланд, ни их парусов.
Рассвет поднимался багровый и ветреный. Пугливо жалась к степным обрывам песчаная отмель берега – пустынная, без привычных рыбацких судов и живого огня маяка, брошенная людьми. Море уперлось в нее округлой спиной залива; расправляя широкие плечи горизонтов, теснило пески, вгибая их, вдавливая во впалую грудь побережья.
Море казалось чужим, незнакомым, нехоженым – и потому огромным. Отжимая рассветные сумерки, оно являлось глазам все шире и шире, не нарушая своей пустоты, не ограничивая разгона ни заблудившейся мачтой, ни проблеском буя, ни дальним дымком парохода. Шла война – и пути каботажных судов зарастали нетронутой синевою. В одичалых просторах моря бродяжили ветры и косяки непуганых волн, поросшие мхами туманов. Отсвет холодных закатов воскрешал мертво-пламенный колер первых веков планеты.
Чайки боялись безмолвия моря: быть может, оно пробуждало в них смутные тени забытого, в котором жили предки их предков. Ночами чайки стонали в гнездах скрипучими голосами ящеров.
Море, с которого ушел человек, обретало миллионнолетнюю древность. Оно словно заново погружалось в глубинное время прошлого – время одноклеточных водорослей, рептилий и остывающей магмы дна. И это прошлое, вместе с повадками хищных доисторических тварей, воплощало сейчас в сознании Кольки звериную суть фашизма. Фашизм отбрасывал жизнь планеты па тысячи лет назад. Земля прекращалась в пепел и каменные обломки. Моря поглощали суда, как некогда изваяния Атлантиды, и становились безжизненными пустынями мезозойских времен. Над человечеством нависала угроза рабства и мракобесия средневековья. И потому все – и моря, и земли, и птицы, и люди – взывали к советским солдатам, к матросам, к нему, Лаврухину Кольке: оборони, сохрани, спаси! Что ж, он готов пройти сквозь любые преграды и смерти, пройти затем, чтобы вновь потеплели лица людей, зацветали садами земли, чтобы снова сверкали моря под безоблачным небом. А когда он выполнит долг, разгромив, уничтожив фашизм, он вернется погожим утром на этот берег. В гуле прибоя услышит братские голоса, скупые негромкие слова одобрении. То будут голоса моряков, живых и погибших, – потемкинцев и кронштадтцев, матросов Колумба и Магеллана – и тех, кто вертел кабестаны, и тех, кто обтягивал шкоты, и даже того, кто первый крикнул: «Земля!». И как высшая награда, которой может одарить человека простор, придет с голосами матросов Песня синих морей. Ее мелодия наполнит паруса «Черноморки», воскресшей из волн и сотканной из их белизны, унесет к незнакомым гаваням, где падает в сонную воду, звеня, капель корабельных склянок. Моря, обретшие снова жизнь, свободно вздохнут, раздвинут границы приволья, обнимутся с солнцем. И новые корабли, приветствуя этот час, швырнут в чистоту поднебесья букеты праздничных флагов.
Песня, – впервые, быть может, сбросив туманы, – покатится на гребнях валов к каждому берегу. Ибо не будет отныне людей с черными, злыми сердцами: их помыслы и свершения станут кристальными, как пронизанная солнцем волна. Вместе с Песнею поплывут к берегам корабли – и навстречу им доверчиво вспыхнут маяки. Девушки-лоцманы, указывая фарватер, оставят на синей глади воды венки из белых цветов. А когда выйдет моряк на берег, из толпы встречающих выступит женщина, не похожая на других. Удивленно и радостно она воскликнет:
– Здравствуй, мальчишка! Откуда ты?
– С вест-тень-зюйда – с дороги, далекой, как память, и близкой, как ожидание.
– Трудно было на этой дороге? – с грустью спросит она.
– Да, нелегко. Были тяжелые версты и вихри пламени, были атаки и братские могилы друзей. Но все позади. Теперь на этой дороге все люди счастливы.
Ветер с моря наполнит волосы женщины запахом солнца. Отсветы волн заиграют на влажных ее губах, разольются летучим теплом тропического неба под смущенно дрогнувшими ресницами.
– Почему ты так пристально смотришь в мои глаза, мальчишка?
– Я узнал их.
– Ты все еще их не забыл? Разве память не оседает в годах, как пыль на дорогах?
– Всякий раз, когда корабль ложится на курс вест-тень-зюйд, я вижу их синеву на картушке компаса.
– Это только колышется море! – засмеется она.
– Это румбы моей бесконечной дороги, – ответит моряк. – Дороги, на которой все люди должны быть счастливы.
– Теперь и я узнаю тебя, – признается с тихой радостью женщина. – Ты напомнил мне гулкий восточный ветер, который приносит людям надежду, и свет корабельных огней, уходящих задумчиво в ночь…
Взявшись за руки, они побредут по берегу, окруженные шумом прибоя. Волны бросят им под ноги черемушные охапки брызг, и белые гроздья воды, ослепив перламутровым блеском, будут с шелестом таять на солнечных гранях ракушечника. В соцветиях этих брызг, в лучистом сверкании моря отразятся их общие думы – им не понадобится заглядывать друг другу в глаза.
– Я долго стремился к тебе, – взволнованно скажет моряк. – И нашел тебя, наконец. Однажды и навсегда.
– Разве счастье может быть найдено однажды и навсегда? – изумленно промолвит женщина. И мечтательно, тихо добавит: – Я хочу быть твоей бесконечной дорогой, мальчишка!
Потом, когда кончится день и угасшие брызги прибоя окропят потемневшее небо, повиснув на нем водянистыми звездами, они доверятся праздничной вечной мелодии – мелодии Песни синих морей. Песня возьмет их сердца, унесет за вечерние окоемы: навстречу новым радужным дням. В этих днях оживут напоенные солнцем гавани с неуемной шумливой жизнью: с пестрым смешением флагов и языков, приторным запахом рыбы, зерна и кардифского угля, суетою вихрастых буксиров и глубоким молчанием старых забытых судов – молчанием неразгаданных тайн и уже несбыточных ожиданий. Набережные, обращенные взорами к морю, оглушат торопливыми ритмами песен, расцветками шалей, витрин и косынок, околдуют глазами женщин и загорелыми лицами моряков. Руки, коснувшиеся друг друга, расскажут о радости выжданных встреч и о грусти долгих разлук.
А над всей этой щедростью звуков, улыбок, признаний и клятв будет по-прежнему властвовать – хоть и приглушенный, но не кончающийся от сотворения века, – зов океана.
Этот зов имеет множество голосов. Плеск волны, громыхание якор-цепей, говорливое поскрипывание талей, гудки кораблей и полдневные выстрелы маячных пушек – сплетаются в единый влекущий мотив океана, лишь ничтожной доли которого хватает с избытков для щедрой, богатой и звонкой жизни любого портового города. А дальше, за горизонтом, этот зов дополняется гремучим раскатом валов и нежною тишиною штилей, журчанием ласковых ветров и бесноватым ревом штормов. Но в хаосе звуков останется чистой и ясной мелодия Песни. «Хочу быть твоей бесконечной дорогой!» – услышит моряк.
– Пойдем, сыночек, – сказала сквозь слезы мать, нарушая Колькины думы. Исчезли далекие гавани, гул океана, исчезло в обрывках памяти смеющееся лицо Елены. Над Стожарском занималось утро – дымное и враждебное. Море было пустое – чужое и незнакомое, как дом после похорон. Из улиц тянуло холодным удушьем вчерашних пожарищ. За Раскопанкой, придавая новому дню военную будничность, лениво постреливали минометы. Колька обнял мать, и они, поминутно оглядываясь, на море, словно все еще надеялись увидеть шаланду отца, побрели к родному двору, где не было уже ни семьи, ни жизни – лишь молчаливая настороженность перед грядущим…
А еще через несколько часов снова поступил приказ, ставший уже привычным за эти месяцы: отступать.
Прикрывавшая рота навязала противнику бой. Пользуясь этим, с другой стороны Стожарска потянулись по большаку – к заветному Бугу – растрепанные остатки батальонов. Шли молчаливо и вразнобой, скорее кучками, а не строем. Тащили на себе пулеметы, боезапас, нехитрые допотопные рации. Сменяя друг друга, несли на плечах рыбацкие шлюпки, которые, как-то сразу, стали длиннее и тяжелей во сто крат, нежели на воде. Из некоторых шлюпок свисали безжизненно руки с зелеными наколками якорей: уже после того, как шаланды ушли в Скадовск, появились и новые раненые, и погибшие…
Глухо ступали в горячую мякоть дороги, вздымая курную пыль, сотни усталых ног. Пыль оседала на зубы, на руки и спины, стекала грязными змейками по щетинистым лицам. В глазах качалась белесая степь.
Большак все круче удалялся от берега – море постепенно слилось с полынной однообразной далью. Влажные ветры уже не долетали сюда.
Колька часто оглядывался на Стожарск, старательно вытирал глаза рукавом, ссылаясь на пыль. Мать собралась провожать его за слободку, но в небе появились юнкерсы», и он запретил ей выходить со двора. С трудом оторвал от себя материнские руки, передал зашедшуюся в судорожном рыдании мать соседкам. Поспешно шагнул от крыльца. Но возле калитки мать догнала его вновь, припала к груди.
– В последний раз поглядеть на тебя, сыночек, – не причитала, скорее роптала, молила она. – В последний раз…
Сухими, неистово чуткими пальцами ощупывала, точно слепая, волосы, щеки и губы сына, шептала наспех благословения… Уходя, Колька слышал, как билась она на руках у соседок, как шептала ему вдогонку свою материнскую ласку. Долго затем ему все еще чудился за спиной ее исступленный горячечный голос, который бил ему в горло, мешая дышать. Колька чувствовал, как мелко дрожит у него подбородок, закусывал губы, старался думать о чем-то другом. Но хмурые лица матросов, покрытые пылью бушлаты, бредовые вскрики раненых, которых медленно добивало солнце, – все, эти тягостные приметы отступления не в силах были навеять иные мысли. И потому Колькины думы снова и снова возвращались к родному дому, к покинутой им – на неволю – матери.
Позади прогремел отдаленный взрыв, прокатился над головами в пустую степь – невольно оглянулись матросы. За садами Стожарска, где-то у самого моря, вздыбился к вислому небу куст желтоватого дыма, заклубился, расширился, теряя броские контуры, и медленно стал оседать. «Что это? – екнуло сердце у Кольки. – Школа? Контора колхоза? Клуб?» Но тотчас же рядам услышал всхлипнувший голос Лемеха:
– Маяк подорвали… Начисто…
Силился – и никак не мог представить стожарского берега без белой башни маяка. А Петро Лемех стоял на обочине шляха, глядел неотрывно на дальнее облако взрыва, что расползалось плоско над крышами города, угасая в садах.
– Бывает, – угрюмо заметил Рябошапко, сочувствуя Лемеху. – Вернемся – отстроим. Хуже, брат, когда людские сердца разрываются. Вот так же, вдрызг…
Они брели весь день, почти без привалов, без конца отстреливаясь от самолетов. По крику: «Воздух!» – бросались в разные стороны, подальше от большака, с разбегу ныряли в увядшие кураи, припадали к земле. Машины проносились над ними с горячим свистом, и пули дробных очередей шелестя зарывались в солончаки.
Потом наступила ночь, но они все брели, шатаясь и засыпая, не падая лишь потому, что и в дреме – уже машинально, как заведенные, – подчинялись привычному, ставшему почти механическим, ритму движения. Сменяя друг друга все чаще и чаще, сгибались под тяжестью рыбацких шлюпок. Тогда казалось, что само небо – густое и черное, пропахшее, как и шаланды, смолой, – давило па плечи. С этого неба впивались в глаза разбрызганные, словно разорванные сердца, заезды…
И сейчас у Кольки тоскливо сжимало сердце при воспоминании о Стожарске, о проводах в море отца и прощании с матерью. Запах вяленой рыбы – бесхитростный и простой – навеял память не только о тягостном дне расставания, но и о тысячах дней предыдущих. Стожарские весны в сверкании солнца и сельди, со временем слившиеся в одну сплошную весну, веселые осени с ловлей чижей и глупых щеглов-замазур, студеные зимы, когда замерзали закраины берега и мимо Стожарска, в дымчатых сумерках моря проплывали в Днепровский лиман желтотрубые валкие ледоколы, – все воскресил внезапно привычный запах, которым остро тянуло от угловатых рогожных кулей. Колька и сам не думал, что это может быть так тревожно и горько. Минувшее детство выплыло вдруг над Ладогой, согрев и ранив одновременно. Эта даль была такой же глубокой, как братские могилы над Бугом, как думы над последним патроном, как эта промозглая отчужденность осенней Ладоги.
Озеро тупо стучалось волнами в плоское днище баржи. Ветер по-зимнему сухо, точно поземкой, шуршал по рогожным кулям, стегал по мачте мокрым набрякшим вымпелом, а дальше, за кормою, вгонял в свинцовую воду коричневый дым от мотора. Выхлопной патрубок в борту захлестывало, глушило, и баржа словно захлебывалась, хрипела и задыхалась, истекая желчной соляровой гарью. Посиневшая белая краска рубки покрылась холодной испариной; по ней стекали крупные капли влаги. А прямо над баржей серело угрюмое небо с катящимися на север темными глыбами туч. В этих тучах, казалось Кольке, сидели в засадах «юнкерсы».
Поначалу матросы с опаской поглядывали на небо. Но мало-помалу успокоились. Спасаясь от ветра, поглубже зарывались телами в кули с рыбой; пряча подбородки в воротники бушлатов, забывались, дремали, «добирая», по выражению Васьки Чирка, недоспанные часы, которые война задолжала солдатам. «Может, и обойдется на этот раз, – думал с надеждой Колька. – Погода вроде нелетная».
Однако не обошлось. Уже под самым западным берегом, когда замаячили впереди постройки и избы поселка, из туч неожиданно вывалился вражеский самолет. На какую-то долю мгновения, казалось, он замер, удивляясь внезапно увиденной цели, затем, опустивши по-бычьи голову, в нарастающем реве ринулся вниз. Старшина-пулеметчик, резко развернув установку, нажал на гашетку – трасса очереди вычертила прямую и завязла в туманистом небе. Новые очереди бросались одна за другой вдогонку, скользили вокруг самолета, но угасали в тучах. Машина стремительно приближалась, нацеливаясь на баржу, прощупывая воздух змеиными жалами своих пулеметов. И эти жала вонзились, в конце концов, в палубу. Старшина покачнулся, подался вперед, повис на предплечниках – его последняя очередь ударила в горизонт, сбила пену на дальних гребнях и зарылась в тяжелую воду у самого борта. Только затем, медленно оседая, старшина упал на исклеванную пулями палубу. В его глазах отразился навечно пасмурный день.
Матрос из отряда – с ленточкой «Красный Кавказ» над бровями – бросился к установке, развернул ее вслед, самолету, вышедшему уже из пике. С берега заработали наши зенитки. И хотя их снаряды рвались беспорядочно далеко, вражеский летчик решил, видимо, лучше убраться. Машину вновь поглотила плотная темень неба.
Инженер-лейтенант, командир баржи, подошел к старшине, печально стянул с головы фуражку. Матросы бережно подняли тело товарища, перенесли в кубрик. Близкий берег как-то сразу померк, уже никого не радовал. Сейчас он казался таким же враждебным, как небо, как озеро, как дождливые горизонты вокруг, из-за которых докатывался время от времени далекий артиллерийский гул.
– Комендор? – обратился к матросу с «Красного Кавказа» инженер-лейтенант.
– Был когда-то на крейсере, – вздохнул пулеметчик. – А ныне – пехота.
– Останешься на корабле, – произнес как уже о решенном командир баржи. – С мичманом вашим договорюсь. – И, уже уходя, добавил, помедлив: – Когда похоронам старшину, займешь его койку в кубрике…
Высадились в поселке Ладожское Озеро. Наскоро попрощались с корабельной командой, которая тут же приступила к разгрузке баржи. Обратным рейсом ей предстояло доставить на Большую землю детей, вывезенных из Ленинграда, и моряки торопились выйти в озеро, едва стемнеет.
Поселок со следами частых бомбежек казался притихшим и настороженным. Отсюда, из края торфа и замшелых чащоб, тянулась к Ленинграду глухая Ириновская ветка. Местами осинники, подступая к дороге, наползали почти на нее. Давно не менявшиеся шпалы за давностью времени пахли болотами. Меж ними скупо прорастала трава. На рельсах, на семафорах и стрелках лежала не то потемневшая ржавчина, не то многолетняя сырость окрестных озер. В свежих воронках стояла черная, как уголь, вода.
Хмурый октябрьский день кончался. Близкая ночь сгущалась в темных лесах, наплывая оттуда на станцию, на причалы, на серые окна изб. Колька подумал, что сумерки в этих лесах начинают накапливаться сразу же после рассветов. Наверное, от долгих сумерек и тусклого неба у зенитчиков слезились глаза.
Вагон, в который погрузился отряд, был наполнен глубоким устойчивым холодом осенних ночей. Он зябко стучал колесами, продрогшими в мороси.
– Видать, дорога осталась еще с допотопного времени, – проворчал кто-то из моряков, напрасно стараясь согреться.
– Дорога как дорога, – обиделся неожиданно Чирок. – По ней, бывало, каждую субботу любители на рыбалку да по грибы ездили, Места тут вокруг богатющие: лесные, озерные!
– Оно и видно: клюкву собирать можно прямо с подножки вагона…
– Медведи, говорят, по шпалам ходят, закурить просят.
– Окуни на еловые шишки клюют…
– А ну вас… – отмахнулся Чирок. Он вглядывался в плывущую ночь за окном, пытаясь распознать родные места, родную ленинградскую землю. Но темень, гонимая ветром, забивала глаза.
Потом стали часто попадаться костры, походные мастерские саперных подразделений. Поезд замедлял ход и долго тащился по разрытым участкам насыпи. Рядом с ней замечали матросы груды наваленных шпал, новые рельсы, усталых и грязных солдат, которые равнодушно глядели на поезд. По всему было видно, что ветку спешно перешивали – прокладывали вторые пути, укрепляли насыпь. Что ж, эта ветка приобретала для Ленинграда первостепенную важность, превратившись внезапно из захолустного дачного тупика в дорогу значения стратегического.
Чирок вызвался дневалить до самого Ленинграда, и мало-помалу отряд забывался в непрочных дорожных снах. Время от времени все еще пытались бодриться робкие огоньки цигарок, но липкий махорочный дым тяжелил ресницы, склеивал наглухо веки глаз… В однообразном и сонном стуке колес лишь изредка вскрикивали стыки на стрелках да гулко стонали мосты над болотными реками. Глухие леса вокруг чернели тысячелетней ночью…
Уже под утро Чирок растормошил Кольку, взволнованно зашептал:
– Вставай, Лаврухин, приехали! Финляндский вокзал!
Матросы все еще спали, тревожно дыша во сне. Осторожно, чтобы не разбудить их, Колька пробрался следом за Чирком к тамбуру, спрыгнул на землю.
Острая свежесть заморозка обожгла его. В мутном рассвете дыбились громадины зданий – темные, молчаливые, притаившиеся под низким небом. Пахло холодными рельсами, покрытыми инеем. От плывущих над городом туч тянуло сыростью Балтики – на этих тучах время от времени вздрагивали тени зарниц: то ли от ранних трамваев, то ли от вспышек орудий близкого фронта.
– Ленинград! – с восторгом промолвил Чирок, оглядывая и небо, и контуры зданий – все сразу. Потом неожиданно предложил: – Давай выскочим на улицу, пока наши спят, хоть на минутку. Тут перед вокзалом памятник Ленину. На броневике.
Он потащил Кольку напрямик через рельсы и шпалы, мимо багажных пакгаузов, будок стрелочников и пустынных перронов. Прошмыгнули каким-то служебным ходом со строгим предупреждением: «Запрещен» – и очутились внезапно на привокзальной площади. Нет, город вовсе не походил на молчаливый и притаившийся. Текли торопливые толпы по тротуарам: люди спешили к заводам и фабрикам, может быть, лишь быстрее и собраннее, чем в обычные мирные дни. Звякали на поворотах трамваи, сверля туманную сырость узкими затемненными фонарями. Проносились закамуфлированные машины с синими щелями фар. А на углах и на перекрестках, в скупом освещении приглушенных ламп, светивших только отвесно вниз, стояли дежурные бойцы местной противовоздушной обороны. В платках и в надвинутых кепках, с повязками на рукавах и сумками противогазов, они напомнили чем-то питерских красногвардейцев, рабочих-дружинников с Нарвской заставы и Выборгской стороны, которых не раз видел Колька в кинокартинах. Сейчас красногвардейцы поглядывали в рассветное небо, туда, где смутно угадывались глыбы заградительных аэростатов.
– Отсюда до моего дома, на Петроградскую, рукой подать! – шептал возбужденно Чирок. – Как думаешь, отпустит Рябошапко?
Колька утвердительно кивнул. Он понимал состояние друга: разве не то же чувствовал сам, когда бригада вышла к Стожарску! Прошёл Чирок через много боев, через раны и смерти, прошел через ад бессарабских степей и прибугских лиманов – сам не верил уже, что останется жив. Однако остался! И больше того: обойдя пол-России, очутился неожиданно в родном своем городе, на знакомых до боли улицах, что снились не раз, наверное, в минуты безмерной усталости, очутился вновь у отцовского дома, который и свидеть уже не чаял. Сложно ли было Кольке разгадать волнение друга!
И еще помнил Колька, как сочувственно отнеслись к нему товарищи там, в Стожарске. Тогда, у Раскопанки, они приняли на себя его, Колькину, долю солдатской работы, смертельного риска и стойкости, приняли затем, чтобы мог он покинуть хоть на сутки окопы и бой, где вражьи пули делились на всех, повидаться с отцом и матерью перед долгою, может быть, вечной разлукой. Зная цену каждому часу, проведенному на передовой, Колька с тех пор считал себя в неоплатном долгу перед матросами. Сейчас ему хотелось, хоть чем-то отблагодарить Чирка.
– Отпустит, – убежденно подбодрил он товарища, сам искренне веря, что будет именно так.
Они перебежали площадь. Но вместо памятника увидели груду мешков, набитых землею, которыми был старательно укрыт постамент, уходящую кверху башенку, бережно обшитую досками, парусиной и толем. Кольку поразило, что даже в таком виде памятник приобретал какую-то завершенность, резко очерченную строгость линий, в которых угадывались скрытое величие, лаконичность и геометрическая простота, возведенная в совершенство искусства.
Совсем по-иному воспринял вид памятника Чарок. Он умолк, уголки его губ болезненно искривились. Видимо, до этой минуты он все еще видел в мечтах Ленинград – веселый и шумный, с неугасаемым отблеском юности на самых старинных фасадах. И только сейчас понял, что прежнего города нет, что война ворвалась в него так же, как в бессарабские степи, и лицо Ленинграда теперь повзрослело, как лицо человека, прошедшего через бой. Эта действительность безжалостно нарушила мечты и надежды Чирка, и он, оглушенный внезапностью горестного открытия, закусил торопливо губу, задышал чаще и напряженнее.
Когда они возвратились к вагону, Рябошапко отдавал команду снова занять свои места. Поезд уходил дальше. Он нехотя тронулся, перетирая на жестких колесах сонную вялость; потом, освободившись от сонливости, начал вилять на запутанных станционных стрелках. За окнами потянулись окраины Ленинграда. В расплывчатом сумраке хмурого утра они казались громоздкими и хаотичными, как поваленный лес.
Чирок стоял у окна грустный и молчаливый. Он заикнулся было о том, чтобы навестить родных, но Рябошапко только отмахнулся.
– Прибудем на место – тогда и навестишь, – обронил он.
– А далеко это место? – упавшим голосом поинтересовался Чирок.
– Много. будешь знать – облысеешь скоро, – отрезал мичман. Но потом, смягчившись, добавил: – Какое ж тут может быть далеко, ежели всюду, куда ни сунься, передовая!
Рассвело. Мутное небо сразу же отодвинулось от земли, тяжело легло на горбатые спины аэростатов, провисая меж ними клубящимся пологом влаги. В этой влаге терялись и глохли скупые дымы блокадных заводов.
Не прошло и часу, как поезд снова остановился, – теперь уже окончательно. Отряд ожидал дальнейших приказаний, столпившись у вагона, вдыхая терпкий туманистый воздух. Наконец, возвратился Рябошапко в сопровождении армейского старшины. Раздалась громкая команда: «Стано-ви-ись!»
Закинув за спины вещмешки, винтовки и автоматы, матросы неровной колонной пересекли пути, втянулись в глухую булыжную улочку. Деревянные дома смотрели на них исподлобья. Тощие дворовые псы, еще сохранившиеся на окраинах города, провожали отряд равнодушным и тусклым взглядом. Голые ветви деревьев, набухшие сыростью, сгущали туман. С них зябко срывалась капель и бесшумно падала за крашеными заборами в мокрую мякоть опавших листьев.
– Никак, Новая Деревня, – осмотрелся вокруг Чирок. – Черная речка!
«Черная речка, Черная речка, – завертелось в голове у Кольки, – где он слышал это название?» И внезапно вспомнил: в школе, на уроках литературы. Где-то здесь, на Черной речке, был убит на дуэли Пушкин. На миг Кольке почудилось, что сама история вплотную надвинулась на него. Но сейчас, в этом сумрачном дне, она выглядела до жалости буднично.
– Скоро выйдем на Приморское шоссе, – снова повеселел Чирок. – Свернем налево – к мосту через Невку, минуем Каменный остров, а там – прямиком уже – Кировский проспект! До Петроградской стороны рукой подать, совсем рядом!
Но отряд повернул направо, и Чирок помрачнел, поник. Он часто оглядывался на Невку, что студено поблескивала меж угрюмыми, вековечными парками, на низенький деревянный мост, который, почти плашмя по воде, протянулся через реку и от которого с каждой минутой теперь удалялся отряд. Всю дорогу затем он молчал. Лишь однажды, уловив далеко впереди ворчливый артиллерийский гул, поднял голову, прислушался.
– Неужели у Лахты? – подумал встревоженно вслух. И сам же себя успокоил: – Нет, подальше. Должно быть, за Сестрорецком…
Впереди, меж нечеткими, сизыми купами голых деревьев, светлело: там открывались широкие, уже не городские, окоемы. От них веяло холодом близкого моря. Мичман косился на качающийся строй, требовал подтянуться, выравнять шаг. Но только бывший милиционер Егоров откликался на эти команды.
Окраина кончилась. Слева теперь простирались низкие болотистые места, поросшие мелким осинником. На этой низине, хорошо просматривающейся с шоссе, работали тысячи девушек-ленинградок. В лыжных и стеганых брюках, в куртках и ватниках, они ворошили измятую, вязкую землю, возводя блиндажи, окопы и дзоты. Сердце у Кольки екнуло: значит, фронт придвинулся к самому городу. На девушек жалко было смотреть: Кольке казалось, что даже отсюда, с шоссе, он слышит, как с храпом засасывает лопаты черный и жилистый торф. Для женских ли рук работенка! В таком грунте, наверное, трактора – и те глохнут!.. Девушки наваливались всем телом на черенки лопат, почти ложились на них, с трудом выворачивая тяжелую землю, прошитую корневищами трав. Они работали молча, сосредоточенно, но вразнобой, без единого ритма. Что ж, ритм в труде требует равенства: в навыках, в силах, в усталости и выносливости. Здесь же собрались люди разнообразных судеб: и те, кто с детства трудился физически, и те, кто никогда не держал в руках молотка. Каждая делала, что могла, и даже больше, сверх сил. Не разгибали спин, глушили в себе усталость, ибо их, как и Кольку, как всю страну, торопила сейчас война, подхлестывали отголоски артиллерийских залпов, что доносились с той стороны, куда уходило шоссе.
Отряд поравнялся с контрольно-пропускным пунктом – древком поперек дороги, у которого дежурил вооруженный солдат.
– Откуда, флотские? – поинтересовался тот, поднимая шлагбаум.
– С Черного моря!
– На подмогу Балтике!
– Фрицев приехали бить!
– А своих что, всех уже перебили? – съязвил солдат.
Кто-то из моряков огрызнулся, бросил в сердцах покрытое ржавчиной слово. Но Рябошапко оборвал его коротким и властным: «Разговорчики!» Солдата проводили недобрыми взглядами. Притихли.
У домика путевого обходчика, огороженного низким заборчиком, к шоссе вплотную подступала железнодорожная колея. Кое-где на полотне виднелись вагоны, платформы, груженные старыми шпалами, бревнами, кирпичом, противотанковыми «ежами» – сваренными крест-накрест кусками рельс. Это подвозили строительные материалы, из которых женщины здесь, на болотах, создавали оборонительный пояс на подступах к городу.
Женщин было много. Как и те, которых Колька увидел впервые – там, за оставшимся поворотом шоссе, – они вгрызались в болотную землю, тащили но размокшим тропинкам шпалы, сгибались под непосильною тяжестью носилок– сбивая в кровь одубевшие руки, перекрывали накаты будущих дзотов. Земля раскисала в сырых болотных туманах. На девичьи туфли липла пудовая грязь. Со дна отрытых окопов просачивалась вода.
Казалось, на этой равнине сосредоточился воедино суровый и зримый образ народа, которому навязали войну. Тяжесть, тяжесть и тяжесть…
Колька снова взглянул на работавших женщин – и обмер: на бруствере, отирая устало лицо рукавом, стояла Елена. В стеганой куртке, в измазанных брюках, в платке, она вовсе не походила на прежнюю Гелену Речную. Но Колька бы не узнал эти волосы, эти руки и жесты, и губы, и серые задумчивые глаза, которые он угадывал на расстоянии, узнавая их сердцем, болью, криком, рвущимся из груди! Он задохнулся. Оттолкнул шагавшего рядом Лемеха, бросился через дорогу.
– Куда?! – заорал Рябошапко вслед. – Назад! Стой!
Колька обернулся, остановился – тяжело дыша, не в силах промолвить слова, лишь с надеждой, с немою просьбой смотря на мичмана.
– Приспичило, – хихикнул кто-то из строя, – Так подвело, что в мозге, видать, крестики за нолики заскочили.
– Отпусти, мичман, чтобы в штаны якоря не отдал.
– Валяй, паря, покрасуйся орлом на горбике!
– Только ленту на бескозырке прикрой: пусть девчата думают, что ты фотограф…
Колька не слышал реплик: в ушах у него звенело. Ряды матросов проплыли мимо – на дороге остались лишь он с Рябошапко.