Текст книги "Песня синих морей (Роман-легенда)"
Автор книги: Константин Кудиевский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)
– Ты что, умом поперхнулся? – выговаривал мичман. – Порядка не знаешь? Сиганул, чисто дома в подсолнухи… Ежели и приспичило, обязан устав соблюдать!
– Человека я тут одного увидел, – глухо выдавил Колька.
– Знакомую, что ли? Так ты и доложи как полагается. Не отпущу разве? Слава богу, не щербатый умом, понимаю… Стожарская? – поинтересовался Рябошапко после паузы, указав глазами на окопы. Колька утвердительно кивнул. – Ладно, беги, – только не загаивайся. По этому большачку и догонишь потом отряд.
Колька перепрыгнул придорожную канавку, по жухлой траве, прихваченной заморозками, метнулся к окопам. Они тянулись широкой полосой – однообразно-унылые, в грудах вывороченной земли, похожие друг на друга, как низкорослые осинки на топях. «У которого же я видел Елену?» – с ужасом подумал он. Замедлил шаги, оглянулся на шоссе. Вон там находился он в ту минуту, повернул голову… Где же стояла Елена? Здесь? Правее? За этим болотцем?.. Колька снова и снова возвращался мысленно на дорогу, воскрешая тот миг, когда увидел Елену, но в памяти, как и на всем пространстве вокруг, не было ни единой запомнившейся отметинки.
«Конечно, если бы его не остановил мичман, он побежал бы прямо к Елене. Но где же искать Речную теперь? Возле какого бруствера? На этой горестной стройке – тысячи женщин: трудно ли затеряться меж них!»
Растерянно озирался, неуверенно брел вдоль окопов, лишь торопливо и жадно вглядываясь в лица. Несколько раз едва не вскрикивал, но всякий раз оказывалось: не она. У маленького озерца, в котором плавали поблекшие листья, остановился: забрел уже, кажется, далеко. Елена где-то поближе к шоссе. Повернул обратно. Снова шел, не глядя под ноги, с трудом отрывая их от липко-ползучего грунта. «Найду, все равно найду», – твердила надежда, но с каждым шагом ее становилось все меньше и меньше. Может, ему почудилось? Может, стояла на бруствере вовсе и не Елена? Да и было ли в жизни вообще все то, что сейчас подступило к горлу: розоватая чайка, стожарские отмели, слова, прозвучавшие сильно и дерзостно? Как отыскать в этой мороси светлую линию вест-тень-зюйд? Не помнил, не знал, не верил. Горе, уже притупившееся, оседавшее месяцами – ив бессарабских степях, и за Бугом, и под Херсоном, – в самую глубь души, вновь поднялось, всколыхнулось и стало внезапно главным, опять болезненно острым. Но горе не воскресило юности. И Кольке казалось сейчас, что с ночи, когда расстались они с Еленой, минули тысячи лет – и в них он состарился: от множества пережитых смертных минут, от частых утрат, от усталости. И если он до сих пор не пал на какой-нибудь из дорог, как падают загнанные олени, то, наверное, лишь потому, что ему досталась частица извечной выносливости матросов.
– Кого ищешь, матрос? – поинтересовалась, разгибая спину, уже немолодая женщина, с лицом огрубевшим от ветра.
– Знакомую одну, – обронил безнадежно Колька. – Артистка она. Не слыхали, может, работают где поблизости артисты?
– Мы тут ныне все артистки, – отозвалась невесело розовощекая девчонка. – Каждый день с самолетами роли разыгрываем.
– Зовут ее как? – снова спросила первая, немолодая.
– Речная. Елена Михайловна Речная.
Имя Елены покатилось по окопам, как по цепи: от человека к человеку. Колька видел, как разгибались женщины, как, выслушав соседок, отрицательно качали головами и только потом украдкой взглядывали на него – сочувственно, с нескрываемой бабьей жалостью.
Время торопило. Колька в последний раз пересек мрачную стройплощадку и, не оглядываясь больше, окончательно потеряв надежду, направился к шоссе. Он долго счищал штыком налипшую на ботинки грязь. Затем, опустив голову, побрел догонять отряд.
Сумрачный день, отяжелевший от влаги, лежал неподвижно, как глыба, в расплывчатом окоеме. Казалось, он грузно давил на землю, оставляя на ней, меж холодных осинников; зыбкие вмятины непроходимых болот. Небо, налитое хмурью, сглаживало неровные спины лесов, уползающих к морю. Не в силах вынести этой тяжести, распрямиться, вздохнуть, леса распластывались в тумане, сливаясь с землею и небом одновременно. И эта же хмурь давила на Колькины думы. Он шел по шоссе отупевший, потусторонний, словно в тяжком горячечном забытье. Отступал машинально к обочине, пропуская редкие автомашины, и так же машинально снова пускался в путь, нащупывая ногами булыжные выбоины дороги… Может быть, Елена узнала его и не откликнулась? «Люблю – и, потому убегаю», – когда-то написала она. Почему ж не могла убежать сейчас, когда и письмо, и встречи, и полуночный шепот в лугах забыты! Да и было ли это? Колька иногда уже ничего не помнил. Лишь смутно догадывался, что прошлое – даже самое яркое и святое – не сохраняет все же любви. Она живет настоящим, не угасает и возрождается только в мыслях о будущем. Ибо любовь – это всегда ожидание, вера, а в памяти прошлого невозможно увидеть завтрашний день. И если ему, Лаврухину Кольке, суждены воскресшие встречи, путь к Стожарску лежит все равно не возвратный – иной: через сотни дорог впереди, которые нужно еще осилить, через битвы, порывы и подвиги, которые нужно еще свершить. Сколько надо пройти, чтобы встретить опять Елену? Всю Европу? Весь земной шар? Путь к заветному румбу вест-тень-зюйд лежал через румб другой, единственно главный, которым бредили мертвые, жили живые, о коем думали командармы и мечтали советские люди – все до единого. Этот румб звучал на скупом языке войны предельно точно и коротко: «Вперед, на запад!»
…Шоссе, по которому Колька шел, втянулось в березы. Они толпились вокруг, пугливо прислушиваясь к гулу орудий, безвольно поникшие, безответные, как девушки-полонянки. Меж ними в темно-зеленом стояли, словно конвойные, редкие ели. Потом появились заборы, за которыми прятались, отвернувшись от улицы, дачи – видимо, раньше нарядные, а ныне увядшие, постаревшие, ушедшие молча в себя, в темноту заколоченных окон. В соседних рубленых избах, простых и скромных, казалось гораздо больше житейской прочности, жилистой силы, извечной веры в незыблемость русской земли. «Лахта», – прочел на дорожном знаке Колька и, вспомнив об отряде, прибавил шагу.
Отряд он догнал на околице дачного поселка Ольгино. Мичман хотел о чем-то спросить, но, взглянув на него, сдержался и промолчал. Не спрашивали ни о чем и матросы. Только Лемех вздохнул, уступая Кольке место его в строю.
– Шире шаг! – окликнул отряд Рябошапко, словно подвел черту тому, что случилось в дороге с Колькой.
Слева теперь все чаще открывалось море. Низкое, плоское, оно начиналось сразу же за травами, без привычной линии прибоя и намытых песчаных кос. Уходило к невидимым горизонтам, затерянным где-то в тумане, ровно и неподвижно, почти мертво. Ни гребня, ни вала, ни синевы – лишь тусклая серость, разлившаяся по равнине.
Чирок, кивая на покосившиеся остатки грибков, рассказывал, что раньше, до войны, здесь были пляжи, что каждое воскресенье сюда приезжали на отдых тысячи ленинградцев. Колька не вслушивался в его слова. Воображения все равно не хватало представить этот пустынный берег обжитым и радостным, в солнце и синеве. Разве к таким привык он морям! Где ветер? Где небо? Где, наконец, простор? Море было угрюмым, как Колькины думы, тяжелым, словно пудовый камень на сердце.
К вечеру достигли небольшого лесного поселка. Он лежал, притаившись в столетних елях, густых и высоких, непроходимых. Жался к стволам, под раскидистые ручища мохнатого лапника. Ели вздымались кверху отвесной зеленой теменью, как глубины. Казалось, поселок затерян во тьме океана лесов, на самом дне его, где царят тишина и безмолвный придонный сумрак. Гул орудий, близкий и плотный, был похож на удары прибоя в скалистый берег.
– Лисий Нос называется, – уточнил, о поселке Чирок.
– Могила! – бросил кто-то из черноморцев: наверное, как и Колька, степняк.
Безлюдные улочки напоминали просеки. К брошенным дачам тянулись цветастые провода полевых телефонов: видимо, дачи уже успели обжить солдаты.
Лес, как и улочка, обрывался внезапно и странно: обычным забором. Дальше, в десятке шагов от него, начиналось Балтийское море. Вправо оно раздвигалось полукружьем залива, пожалуй таким же, как возле Стожарска; лишь вместо степных обрывистых круч, к которым Колька привык., упиралось в крутую стену лесов. Влево берег почти не просматривался, теряясь в туманах над низкою поймой невского устья. А прямо перед глазами, вдали, почти на пределе видимости, лежал поперек залива приземистый остров. Отсюда едва угадывались неровные контуры парков на нем, купы деревьев над крышами города, купол собора.
– Кронштадт, – объявил старшина-армеец, который всю дорогу до этого, от самой Новой Деревни, молчал. В его голосе прозвучали и гордость, и нескрываемое уважение. Но Колька не разделил его чувств, остался равнодушным: совсем не таким представлялся ему легендарный город. Он был до обидного будничен, этот остров на горизонте. С ним никак не вязалась в Колькином сердце громовая слава Балтики. Да и море – вроде лимана: где уж тут развернуться эскадрам, блеснуть боевым кораблям!.. Берег, по которому шел отряд, был густо завален гранитными валунами, словно кто-то нарочно сюда их нагреб. Они рассыпались и дальше, в море, их мокрые плеши торчали вокруг из воды. И потому казалось, что до Кронштадта легко добрести по дну, даже не замочив подбородка. Нет, не такой представлял себе Колька столицу матросской Балтики.
Снова свернули в лес. Теперь уже все здесь напоминало о фронте. Землянки, укрытия, блиндажи, ходы сообщения, а на расчищенных полянах, в артиллерийских двориках морские орудия – совсем такие, как на эсминцах. Меж деревьев натянуты сети, повсюду щедро набросан лапник: маскировка.
– Ну, с прибытием! – повеселел старшина-армеец, останавливая отряд. – Считайте, на месте. Сейчас доложу о вас товарищу командиру.
Из щелей и блиндажей появлялись матросы, солдаты, собирались поодаль, разглядывая пришельцев, видимо ожидая часа, когда можно будет перезнакомиться, выяснить, кто и откуда, нет ли меж прибывших земляков или старых годков-сослуживцев, попросту разузнать за махорочной скруткой о нездешнем житье-бытье, а попутно и о своем поведать.
Погруженный в свои бесконечные думы – о неудачной встрече с Еленой, о прошлом и о Стожарске, – Колька за спинами товарищей понуро глядел в землю. Его не вывели из горькой задумчивости ни команда «Смирно!», ни бравый – «знаем, мол службу: не первый год на флотах!» – торопливый доклад Рябошапко. И только когда услышал голос командира, здоровавшегося с матросами, вздрогнул и поднял голову: перед отрядом, в меховой венгерке, перетянутой ремнями, стоял Андрей Иволгин.
Глава 13. АНДРЕЙ ИВОЛГИН
Всю ночь просидели они с Андреем в его командирской землянке. В глухой осенней темени, где-то за ночным заливом, гудели раскаты орудий. Рвались невидимые снаряды – тогда вокруг Кольки и Иволгина, за неплотными досками отсыревшей обшивки, поеживалась и осыпалась земля. Подмораживало. Шаги часового над головою сонно и равномерно поскрипывали. Коптила нехитрая лампа, заправленная соляром. Ее свет еле достигал потолка и углов, шевелил на ближней стене неясные тени, и, может быть, потому лицо Андрея казалось осунувшимся и постаревшим.
Следя за печуркой, сработанной из обычной железной бочки, подбрасывая в нее поленца, он коротко рассказал обо всем, что произошло с ним после Стожарска. В свою часть, расположенную вблизи границы, он прибыл за день до войны. Почти трое суток затем, когда началось вторжение немцев, они сдерживали натиск врага. Дрались до последнего. На третье утро их оборону, уже обессиленную и разрозненную, перепахали, вдавили в землю немецкие танки.
С остатками части отступал по лесам и проселкам, не зная, где свои и чужие. Напарывались на вражьи заслоны, теряли друзей, истекали кровью, завязывали бои и вновь укрывались в полесских чащобах. В лесу одни умирали, другие приставали к их части – так и брели они многие сутки, готовые к смерти и к подвигу на каждой лесной опушке.
Из окружения он выходил больше месяца. Уже при переходе фронта его полосонуло осколком в грудь. Неделю провалялся на больничной койке в захолустном белорусском местечке. Через неделю, еще не оправившись от потери крови, с ознобом, в бреду, снова побрел на восток: к местечку подходили враги. Кто-то помогал ему, кто-то подбадривал, кто-то поднимал, когда он падал. Бинты засохли и вросли в рану. Ногти на руках посинели. Губы и десна вспухли, окаменели, потрескались – они не сочились кровью лишь потому, что крови в нем уже не было. На какой-то переправе, укрываясь от самолетов, он потерял сознание. Очнулся за Доном, в далеком тылу, в госпитале.
Врачи говорили потом, что он должен был умереть. Однако смерть на этот раз дала ему отсрочку, – как невесело пошутил Андрей. После госпиталя попал в резервный полк, оттуда уже – в Ленинград.
Рассказывал обо всем он скупо, казалось, даже неохотно. Часто хмурился, собирал у глаз преждевременные морщины: видимо, воспоминания воскрешали прежнюю боль. Глаза теплели лишь в те минуты, когда Андрей говорил о бывших товарищах-сослуживцах, о тех, с кем прошел он – плечом к плечу и раною к ране – смертельный путь отступления. Он не знал ни имен, ни примет тех неведомых воинов, что его, полумертвого, подобрали у переправы, не забыли, не бросили в хаосе собственных тягот и бед в отупляющем вихре бомбежек, могил, контратак и последней надежды. И потому свою благодарность, великий свой неоплаченный долг адресовал отныне всем воинам нашей армии, всем советским людям. «Люби людей – и тогда все сможешь. И смерть победить, и врага», – невольно вспомнилось Кольке. Не об этом ли сказал ему Иволгин после концерта Елены в ночной стожарской степи? Смерть, с которой уже побратался Андрей, не убила в нем веры и оптимизма, скорее – ожесточила их, и эта вера его, насколько заметил Колька, стала еще более твердой да, может быть, более злой.
– Как ты думаешь, – спросил задумчиво Колька, – когда мы кончим отступление?
– Когда научимся наступать, – отшутился Андрей. Но потом серьезно добавил: – Самое важное сейчас: выстоять, нарушить планы врага, сбить его темп. Иными словами, – погасить инерцию немецкого продвижения. Фашистские генералы– плохие мыслители. С тупым упорством идеалистов они признают лишь простейшую математику и потому полагают, что кратчайший путь к чему бы то ни было – всегда прямая линия. Но если, к примеру, учесть только форму земного шара, то и тогда любой кратчайший путь – уже не прямая, а ортодромия.
– Мудрено что-то, – пожал плечом Колька.
– Могу и попроще, – улыбнулся Андрей. – Я знаю немного фашистов. Главная их черта – самоуверенность, переходящая в наглость. В свои планы они верят как в предначертания бога. Но тотчас же теряются, едва эти планы летят к черту. Неожиданное сопротивление, вовремя не подвезенные, снаряды, даже четыре километра пути вместо трех, указанных на генштабовской карте, выбивают фашиста из привычного состояния напыщенности, нарушают в нем самодовольное сознание военной непогрешимости. Значит, задача наша сегодня: везде и всюду вносить коррективы в расчеты врага.
– Это и есть активная оборона? – вставил Колька.
– Да. Ежедневно доказывать гитлеровцам, что простейшая арифметика – это еще не математика народной войны.
– Но ведь и арифметика имеет точность, – возразил Колька. – Дважды два – всегда четыре!
– Верно. Однако два на два могут не только множиться, они могут и разделиться. А. если два и два вычтутся, они вообще уничтожат друг друга. Результат, как видишь, зависит от условий. И эти условия, которых не предвидели немцы, должны навязывать мы. – Он поднялся. – Точность – хорошая штука, но обладает существенным пороком: ей всегда не достает упругости… В госпитале прочел я книжонку одну, о полярных плаваниях. Не читал? Интересно… Человечество создало несколько видов самых точнейших двигателей. Дизели, например, турбины. В дизеле все рассчитано до микрона, до сотой доли секунды: распыление топлива, сжатие, зажигание, рабочие такты цилиндров. Но при плавании во льдах непрерывно меняется нагрузка на корпус судна, а значит, меняется и режим работы двигателей. И вот здесь-то эта самая точность превращается – в пшик! Идеальные микроны, не признающие допусков, не срабатывают. Доли секунды, затянутые на миг каким-нибудь торосом или паковым льдом, нарушают ритмичность и всю последовательность работы узлов. Двигатель в лучшем случае – глохнет, в худшем – разносит, калечит детали. И тогда полярников выручает – кто бы ты думал? – простая паровая машина. Та самая, которую прокляли инженеры, которую презрительно именуют «девятнадцатым веком», полезная отдача которой не превышает десятка процентов. Схема этой машины – нетребовательна и работяща, способна к упругости, ее можно перегружать, как многожильную ломовую лошадь, которая вытаскивает порой на раскисших дорогах новейшие автомобили… Немецкая военная машина очень похожа на дизель во льдах. Она тоже не обладает упругостью – скисает, выходит из строя при малейшей нагрузке выше рассчитанной. А подобные «перегрузки» наши бойцы создают для фашистов на каждом шагу.
Андрей вдруг судорожно закашлялся, съежился, вобрав голову в плечи. Взялся рукой за грудь, словно старался удержать в ней клокочущий кашель, и устало опустился на табуретку. Даже при свете коптящей лампы было заметно, что глаза его покраснели, воспаленно набухли и заслезились. Кашлял он долго и глухо. Потом отер платком повлажневший лоб и, тяжело дыша, попытался улыбнуться.
– Трудно тебе… – не то спросил, не то посочувствовал Колька. Иволгин мельком взглянул на него, точно сверяя, можно ли Кольке довериться, признался:
– Если по секрету, тяжеловато… Легкое у меня задето, а балтийский климат, сам видишь, и для здорового не находка. Ну, да что обо мне – есть поважнее заботы!
– Тебе, наверное, говорить вредно.
– Пустяки, – отмахнулся капитан. Но потом, улыбнувшись внезапной мысли, добавил полушутя: – А ежели вредно, тогда рассказывай о себе. Давно из Стожарска?
Кольке не хотелось ни о чем вспоминать. Начал рассказывать только затем, чтобы дать отдышаться Андрею. О боях в бессарабской степи и в районе Одессы, о последней ночи в Стожарске и нелегком пути бригады. Говорил он немногословно и нехотя, только о главном – о том, что отметила память наиболее тяжкими вехами. Но сам он за этими вехами видел гораздо больше, нежели сообщал Андрею, снова и снова невольно переживал былое. Оно воскресало перед глазами зримо и ощутимо и – сжатое сердцем уже в единый комок событий и времени – вновь распадалось на тысячи горьких минут. Тех минут, которыми, точно верстами, вымеряла бригада южную степь от Молдавии до Перекопа… Колька старался избегать подробностей: он полагал, что подробности эти и без него хорошо известны Андрею. И потому, чем полней вспоминалось недавнее, тем длинней становились паузы в Колькином повествовании.
Тогда, после Стожарска, им не пришлось переправиться через Буг. Где-то в степи разыскал их посыльный от штаба фронта. Приказ был краткий, категорический: занять оборону на правом берегу реки. Этого требовала обстановка, сложившаяся под Николаевом: город сражался, надеясь на помощь флота, и потому нужно было любою ценой удержать бугское устье.
В тесный угол между Днепровским и Бугским лиманами срочно стягивались остатки наших частей. Сколько времени следовало держаться здесь, приказ штаба фронта не уточнял. Отступать было некуда: справа, и слева, и позади вода. Очаков, оставшийся западнее, мало чем мог помочь обороне – разве что направить в окопы своих матросов. С Очаковом повторялась трагедия, которую разделили в этой войне многие морские крепости. Неприступные с моря, они становились нередко беспомощными, когда враг подступал к ним с суши. Всякий день Очаков мог оказаться в тылу у немцев – крепость готовилась к тому, чтобы выдержать длительную осаду.
Немцы торопились тоже. Уже на следующий день, с рассветом, их части начали продвижение от Варваровки на юг, вдоль Южного Буга. Встретив сопротивление, гитлеровцы повернули в степь, развернулись и начали наступление уже более широким фронтом, охватывая и запирая угол между лиманами, в котором сосредоточились наши войска. Их танки даже попытались выйти к Днепровскому лиману, чтобы отрезать обороняющих устье от Очакова. Тогда в бой вступили крепостная артиллерия и корабли, подошедшие к берегу. Фашистские танки были сметены лавиной огня.
Подход кораблей вселил в матросов новую веру. Это была артиллерия, которой так не хватало в последнее время. Это был конец окружения, надежный и прочный тыл – возможность получить подкрепление, пополнить боезапас и вывезти раненых. Матросы в окопах с любовью прислушивались к залпам, доносившимся с моря, угадывали по звуку восьмидюймовки и «стотридцатки» крепости, скорострельные «сотки» эсминцев, хлопотливые, шумные «сорокапятки» малых охотников, ласково именуемых на флоте «мошками». Сорокапятимиллиметровыми пушками были вооружены в буксиры, и сейнеры, и небольшие портовые суда – вся та корабельная мелкота, которая незаменима во всякой прибрежной операции и потому выносит на себе ее основную тяжесть. Мелкосидящие, поворотливые, работящие, эти суденышки, по выражению какого-то флотского шутника, способны были драться даже врукопашную… За спинами у матросов, там, где кончался берег, вражеские самолеты без конца обрушивались на корабли. Те, отбиваясь, защелкивали на небосклоне капканы зенитных снарядов. И время от времени какой-нибудь «юнкерс» срывался с крутой высоты и врезался в землю.
– Амба! – уточнял кто-нибудь из матросов. И тотчас же находился остряк, который тормошил задремавшего было товарища и, когда тот поспешно схватывался, спросонья не понимая, в чем дело, нежно и доверительно просил:
– Гриша, высунься из оконца, покажи Гитлеру дулю…
Много ли надо бойцу, чтобы воспрянуть духом! Корабли как-то сразу придали обороне и гибкость, и огневую мощь, и маневренность, и, самое главное, веру.
Бои нарастали. Трое суток немцы ничего не могли поделать с нашей наспех сколоченной обороной. Огонь кораблей преграждал дорогу их танкам. Крепостные орудия Очакова наносили удары по ближним тылам врага. Ну, а с пехотой могли уже справиться сами защитники устья! К тому же, им беспрерывно помогали очаковские матросы: они по нескольку раз на день атаковали фланги противника.
Немцы топтались на месте, несли потери, гробили технику. Настроение моряков поднималось: бригада вновь ощутила свою боевую силу.
Так длилось трое суток. А на четвертые… Удар пришел оттуда, откуда его меньше всего ожидали: пал Николаев. По слухам, немцы, захватив город, устремились в прорыв и вышли в херсонскую степь и на левый берег Южного Буга. На тот самый берег за широким Бугским лиманом, на который все эти дни с надеждой посматривали матросы как на свой, тыловой, недоступный врагу и спасительный. Теперь на том берегу каждый час могли появиться фашистские танки, артиллерия, минометы. Куда отступать и как? Под огонь чужих пулеметов? Штурмовать врага, переплывая залив, с рыбацких шаланд и шлюпок, точно во времена запорожцев? Но разве пробьешься с лимана к берегу! Два-три вражеских пулемета на нем – и от бригады не останется ни клочка. Конечно, есть еще корабли, Они могут забрать раненых, а живым помочь форсировать Бугский лиман, зацепиться зубами за левый берег. А дальше? Опять пробиваться из окружения? Какими силами и каким оружием?
Небритый, запыленный генерал созвал командиров частей. После недолгого совещания было принято решение и составлен боевой приказ. Полк пограничников вернее, остатки его, – тотчас же переправлялся через лиман, занимал оборону на левом его берегу и в случае появления немцев удерживал там плацдарм, пока не переправятся остальные наши части и подразделения. Подобная же задача ставилась и перед морской бригадой, но только здесь, на правом берегу. Согласно приказу, моряки форсировали лиман последними. В случае, если это уже не удастся, матросам предлагалось пробиваться в Очаков.
В обороне не осталось ни единой рации. Поэтому комбриг, вернувшись от генерала, немедленно отрядил мичмана Рябошапко и Лемеха к лиману, приказав им во что бы то ни стало связаться с кораблями. От этой связи зависело многое: отступавшие не располагали сколько-нибудь значительными плавсредствами. Так начался четвертый день.
Гитлеровцы точно почуяли предстоящий отход наших частей. Над Бугом появились их самолеты. Из степи, поднимая пыль, наседали немецкие танки. Противно заныли мины, стегая батогами осколков окопы и травы. Но в полдень подошли корабли и, сразу ввязавшись в бой, начали переправу.
Что теперь вспоминать о том дне, зачем! Разве Андрей, который внимательно его, Кольку, слушает, сам не пережил подобных боев? Боев почти без надежды, боев не затем, чтобы разгромить, уничтожить врага, а лишь за единственную возможность: отступить. Были в тот день контратаки и схватки, были штыки и приклады, матросские тесаки и ярость, были танки, перепахивающие окопы, и гранаты, разрывающие в куски их чугунные души. Минуты отчаяния и снова – проблески веры.
Гибли бойцы в окопах и на берегу, гибли посреди лимана под бомбами и пулеметами «юнкерсов». И все же – шаг за шагом, в обнимку со смертью – переправлялись на левый берег. С каждым рейсом на том берегу прибавлялось наших частей, с каждым часом крепли их силы. И точно так же, с каждым рейсом и часом, таяли силы правого берега. Но зачем об этом рассказывать Иволгину.
К вечеру на правом берегу лимана остались только матросы. Остались среди изрытых, осыпавшихся окопов, среди погибших и раненых, догорающих танков и исковерканного оружия. На поле боя, пропитанном приторным запахом крови и гари, мертвых – и наших, и немцев, – было гораздо больше, чем живых. Лениво стелились дымы, заволакивая небо мглой. Сквозь эту мглу заходящее солнце бросало на степь сгустки запекшегося багрянца.
Корабли отошли к Очакову. Лиман за спиной у матросов, на неподвижной глади которого плавали разбитые шлюпки, казался шире, чем океан. Повисшая над ним тишина леденила души.
Видимо, гитлеровцы, зная, что наших бойцов осталось немного, решили до наступления темноты полностью овладеть берегом. Из их окопов раздался голос, усиленный радиорепродуктором. Какой-то немец, ломая и комкая русские слова, сперва восхитился стойкостью русских воинов, их верностью солдатскому долгу, которую превыше всего уважает германское командование, затем объяснил, что положение русских солдат безнадежно, они обречены, и потому германское командование предлагает русским солдатам капитулировать. Гарантировал сохранение жизни и хорошее обращение.
– А закурить дадите? – откликнулся кто-то из матросов.
– Махорка у вас имеется?
«Да, да, Германия ошень богатый страна, у нее все имеется. И махорка имеется. Много махорки, даже ошень много!»
– Тогда поставь Гитлера на-попа и набей ему той махоркой…
Нервы матросов не выдержали: над бригадой грохотал наборный боцманский мат.
«Русски зольдаты, вам некуда отступать…» – захлебывался немец у микрофона.
– Некуда, говоришь? Тогда полежим в могиле с тобою в обнимочку!
Внезапно репродуктор умолк. Одного за другим гитлеровцы вытолкнули из окопа на бруствер нескольких пленных матросов. Руки их были связаны, на изорванных тельняшках даже отсюда, издалека, были заметны темные пятна крови. Матросы стояли покачиваясь, поддерживая друг друга плечами. Из вражеского окопа – в спины плененным – полосонули автоматные очереди. Матросы, по-прежнему тесно прижимаясь друг к другу, начали медленно оседать на землю. И тотчас же снова ощерился репродуктор крикливым фашистским маршем.
Все это произошло так быстро, что бригада оцепенела. Потом, как-то вдруг, над ней прокатился вопль ненависти, гнева, нечеловеческого желания мести. Раздались запоздалые выстрелы, в сторону гитлеровцев полетели гранаты, но они уже ничем не могли помочь тем, лежавшим перед немецким бруствером. Матросы требовали атаки, с нескрываемым бешенством рвались в бой. В руках появились гранаты-лимонки, ножи. Глаза блестели остро и лихорадочно, как отточенные жала штыков. Зубы стучали от нетерпения.
– Только не зарывайтесь, – кричал, предупреждая, комбриг, – нас не должны отрезать от берега!
Конечно, силы были неравные. Но гитлеровцы, расстреляв на глазах у бригады пленных раненых, сами увеличили во сто крат ярость матросов. Людьми овладел тот бездумный, всепоглощающий жуткий порыв, – уже не боя, а просто побоища, – когда не думают о себе, душат врага руками, продолжают драться, даже умирая, а ощутив за спиною последний холод, с последним вздохом плюют с презрением врагу в лицо. Это был порыв обнаженной, обезумевшей ненависти.
Матросы сбрасывали бушлаты и форменки, оставаясь только в тельняшках. Пронесся пронзительный свист – и тогда моряки поднялись и молча, без криков, затаив свои чувства в себе до неотвратимой минуты, двинулись на врага.
Что было дальше, Колька помнил с трудом. Память сохранила лишь отдельные эпизоды боя – хаотические и нечеткие. Через несколько минут наши и немцы сошлись вплотную. Смешались свои и чужие, и бой, по сути, распался на множество схваток, в которых люди – одни из ненависти, другие в страхе перед матросскою местью, – дошли почти до беспамятства, дрались упрямо, остервенело и опьяненно.
В какой-то миг – это мог быть и первый миг, и тысячный – рядом с Колькой очутился высокий чужой фельдфебель. Заметив матроса, он выкатил испуганные глаза, растерянно залепетал побелевшими губами:
– Русс, сдавайса…
– Ладно, не греми скелетом, – процедил Колька со злостью, сгреб на груди у фельдфебеля мундир и с размаху ударил гранатой по голове.
Потом, в одном из закутков вражеского окопа, он встретился глазами в глаза с фашистским солдатом. Тот поспешно вскинул автомат, но в магазине не оказалось патронов. Солдат отбросил оружие, в ужасе закрыл руками лицо.
– Матрозен, не стреляй! У меня дома муттер… мама…
– А у меня что, сука? – ответил с яростью Колька и нажал курок.
Дрались врукопашную, ножами и тесаками. Ножи вытирали о землю, о травы, о чужие мундиры мертвых. Снова бросались в гущу сцепившихся. Но немцы подтягивали подкрепления, шли в наступление теперь навалом. Медленно теснили матросов.
Четыре танка вклинились в общий хаос, разрезали поле боя надвое. «Те, кто остался по ту сторону танков, пробьются в Очаков, – вяло подумал Колька. – А мне до Очакова уже не добраться». Уловил, что слева умолк пулемет, пополз туда. Добрался до него одновременно с комиссаром бригады. Оба пулеметчика лежали неподвижно, уткнувшись лицами в землю.
– А, стожарский, – узнал его комиссар. – Ложись рядом со мной, за второго номера.