355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Кудиевский » Песня синих морей (Роман-легенда) » Текст книги (страница 24)
Песня синих морей (Роман-легенда)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:54

Текст книги "Песня синих морей (Роман-легенда)"


Автор книги: Константин Кудиевский


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 29 страниц)

Глава 16. ЕЛЕНА ЛАВРУХИНА

Благодарность, мужское братское чувство – к Андрею, к Лемеху, к товарищам – пришли позже, на следующий день. Утром в землянку, внеся с собой запах бензина, заскочил водитель в засаленной телогрейке, окликнул:

– Кто тут Лаврухин? Давай собирайся, сразу же после обеда тронемся. Дорога хоть и не дальняя, да день больно кряжистый: так и вымораживает, собака!

– Куда это? – поинтересовался Петро, когда водитель ушел.

– В Ленинград, – негромко ответил Колька и не сдержал улыбки. Лемех завистливо и в то же время смущенно взглянул на него, потом неторопливо порылся у себя под подушкой, достал плоский, как солдатская лопатка, сухарь.

– Возьми… В городе, говорят, совсем плохо.

Колька сжал сухарь, поперхнулся: уже третьи сутки не выдавали пайков, матросы перебивались на скучном вареве, и значит Лемех делился последним. Если бы этот сухарь Петро отдавал ему, он никогда бы не взял. Но подарок предназначался Елене…

– Спасибо, – тихо выдавил Колька и, закусив губу, поспешно отвернулся от друга.

Через минуту уже все в землянке знали о том, что он собирается в Ленинград. Один за другим – кто молча, кто с нарочито небрежной шуткой, скрывавшей смущенную теплоту дружеского участия, – подходили матросы, клали перед Колькой то сухарь, то кусочек сахару, то остаток пшенного концентрата.

– Ребята… – растерянно бормотал Колька. – Зачем вы…

– Ладно, кончай прения, – обрывали его.

– Вопросы – в письменном виде.

Те, у кого не было ничего, попросту хлопали по плечу.

– Девчатам ленинградским наш океанский привет. Скажи им: ежели останемся живы, всех заберем себе в жены, даже самых тощих.

И странное дело: в этих мужских грубоватых шутках не чувствовалось и тени иронии, обидного чего-либо для ленинградских девушек. Скорее наоборот: в них угадывалась забота и боль, откровенное желание покровительства, обдуманная серьезность, которую стесняются выказать и потому прикрывают наигранным ухарством.

Особенно растрогал Кольку старшина Дымоед. Он долго и обстоятельно объяснял, где и как получать в Ленинграде шашки, в каких накладных расписываться. Потом, как бы невзначай, обронил:

– У тебя там, слыхал я, жена… Возьми вот, может, сгодится, – и торопливо протянул поллитровую бутылку спирта. Чтобы побороть смущенность, громко, для всей землянки, пошутил: – Какой же, к черту, был бы я химик, ежели б спирту не приберег! – И так как это не помогло, не заглушило в нем чувства неловкости, Дымоед вдруг строго, подчеркнуто требовательно предупредил: – Только шашки грузите поосторожнее, не кидайте, как те булыжники. Знаю я вас, охламонов: за вами смотри и смотри!

Выехали сразу же после полудня. Старая расшатанная полуторка скрипела стертой резиной в обмерзших колеях дороги. На ухабах она жестко, не пружиня, подпрыгивала, гремела кузовом, позвякивала какими-то непригнанными болтами. В кабине осталось лишь смотровое стекло: дверцы и окошечко за спиной были наглухо заколочены фанерой.

Приборный щиток зиял черными дырами – из них торчали оголенные концы проводов, назначение которых было ведомо только водителю. Мотор обиженно чертыхался, и водитель то и дело тянулся к тонкому прутику ручного подсоса.

Знакомство с Колькой он начал с обычного фронтового вопроса:

– Откуда сам?

– С Херсонщины. Из Стожарска, не знаешь?

– Не-е, мы сибирские, откуда нам… Из Ачинска я, слыхал?

– Черт его знает, – признался Колька, – может, и слыхал, да не упомнил.

В кабину проникал холод. Колька сидел съежившись, вобрав голову в плечи, держа на коленях перед собой вещевой мешок, наполненный сухарями, сахаром, всем, чем снабдили его для Елены Андрей, Петро Лемех, старшина Дымоед, друзья-матросы. Вещмешок, наполненный запасом жизни… Дорога ползла навстречу неровная, скользкая, с выбоинами в смерзшихся грудах снега. Та самая дорога, по которой несколько месяцев назад брел он к Лисьему Носу с братьями-чериоморцами. Тогда еще были живы Рябошапко и милиционер Егоров, тогда еще улыбался Чирок, сбежавший затем на плацдарм. Вот и плоские доты – тогда здесь работали тысячи ленинградских женщин. Здесь он увидел Елену и не нашел ее.

«Еленка, знаешь ли ты, что еду к тебе, чувствуешь ли? Радуешься ли встрече? И какая ты?..» Он пытался представить Елену в хмуром блокадном городе, в глыбах застывших улиц, покрытых инеем, в сумрачном оцепенении снегов. Но память оказалась сильнее воображения, сильнее действительности: она воскрешала Елену такой, какой та была в последний вечер в Стожарске, на берегу Раскопанки. Ласковой, мечтательной и доверчивой. С шепотом, с запахом рассыпавшихся волос, с губами чувствительными и обнаженными, точно рана… Вслед за Еленой воскресали другие воспоминания, связанные с родным побережьем. Бесцветное небо над степью, отвесное солнце, а в море – текучие блики полдня, трепетные, как листья. Солнце загнало рыбу в глубины, и потому шаланды стоят на приколе. Сами же рыбаки ковыряются в огородах, или чинят сети, или терпеливо дожидаются у ларька на Очаковской, когда подвезут пиво. Пьют они затем пиво долго, по многу кружек, то и дело вынимая из штанин вяленых бычков, которых тут же строгают ножами, как чурки. Но Очаковская не привлекает воспоминаний. Колька видит иные дали. «Черноморка» плавно режет волну где-то у Тарханкута или у Меганома – разве не все равно где? Рассветная вахта самая одинокая и потому самая мечтательная. Можно думать о Еленке сколько угодно. Встретить ее на далеком чужом берегу; увести куда-нибудь в гул океанских прибоев. Главное в том, что они одни: перед солнцем, перед простором, перед мечтою. Глаза Елены наполнены утром и покоем сбывшихся ожиданий.

– Ты пришел, – говорит она тихо. – С дороги, закрытой дымами и грохотом рвущихся льдов.

– С вест-тень-зюйда…

– Нет, – отрицательно машет она. – Придуманные дороги ведут лишь к первым свиданиям. А к женам ведут иные дороги – страдные и суровые. Я рада, что ты осилил ее. Теперь о нашей дороге я смогу рассказывать не только дочери, но и сыну.

– Сыну?

– Да, он будет бойцом. Как Городенко, как тот комиссар, что погиб на Буге.

Руки Елены ложатся ему на плечи, он видит глаза, раскрытые навстречу ему, глаза, в которых нет уже тайн. В них – вечная жизнь и вечная мудрость, рожденная вечностью материнства.

– Тебе жаль, мальчишка, расстаться с дорогою вест-тень-зюйд? Мне тоже, любимый… Но нужно думать о сыновьях. Дорога, о которой можно поведать людям, всегда надежнее той, которую знают только два сердца.

Чайки улетают подальше в море, чтобы шумом крыльев не потревожить их щедрого одиночества. Волны замирают у берега. Скупые цветы степного побережья, завидев их, гасят и без того неприметные краски, отворачиваются в полынные дали. И он, и Елена забыли, не думают больше о том, что это море и степь, а не комната, полная цветов. Елену смущает лишь то, что разум вновь затянулся дымкой, что снова нет ни времени, ни желания думать о дороге для сыновей. И потому она прячет лицо, отводит глаза, и Колька, разгадывая женщину и щадя, целует шею ее, нежные мочки ушей и безвольную россыпь волос…

«Черноморка» режет волну. Утренний ветер пробуждает спящие паруса. Из кубрика поднимаются на палубу друзья-товарищи: Рябошапко, Чирок, милиционер Егоров, комиссар, погибший на Буге. Они улыбаются понимающе хитровато, ибо знают: раздумья о дороге для сыновей – не для таких минут. Сколько бы двое любящих ни прожили рядом, сколько бы мудрости ни обрели, у них все равно повторятся мгновения, когда, заглушая все, оживает в крови, восстает и рвется наружу, как ветер, спрятанный в парусах, все та же древняя, изначальная, дурманящая дорога: вест-тень-зюйд.

– Черная речка, – прервал его забытье водитель-сибиряк. – Сейчас пару мостиков переедем и, считай, – в Ленинграде. Кировский проспект начинается.

Дорогу, по которой когда-то он брел с отрядом целый осенний день, проехали, к удивлению, быстро и незаметно. Да и дороги-то оказалось – ничего. Как же близко враги от города! Вот он лежит, такой же заснеженный и морозный, как поля, как болота вокруг. Город, в котором почти не осталось тепла.

Он не жалел о том, что водитель нарушил воспоминания о Елене. Зачем? Елена ведь где-то рядом, он увидит ее через полчаса, может быть, даже через пятнадцать минут! Интересно, далеко ли еще до Лиговки? И сохранились ли таблички с номерами домов? Ерунда, он найдет ее дом – теперь уже свой дом – даже ночью: есть же кто-то живой в этом городе!

Город казался вымершим. Сугробы местами высились под окна цокольных этажей. Снег придавал и домам, и проспекту, и городу какой-то кристальный, посиневший от холода колер. От столбов и деревьев, окутанных инеем, спускались в таком же инее оборванные провода: точно ванты и штаги мертвого, замерзшего во льдах корабля. Прохожие – фигуры, закутанные до глаз, – встречались редко. Они брели очень медленно, мелкими семенящими шажками, не отрывая подметок от снега, скорее, скользя по нему. Колька не знал, что это была походка, выработанная блокадой и голодом: походка, в которой рассчитаны каждый шаг, каждое движение, жест, даже взгляд.

«Да, ты права, Еленушка: дорога к тебе оказалась нелегкой. Дорога – длиною в восемь смертельных месяцев».

– Памятник «Стерегущему»! – кивнул водитель направо. – Видишь, матрос закрывает в борту пробоину? Из этой пробоины в мирное время хлещет вода. Красиво! – Было странно слышать о том, что только в мирное время хлещет вода из пробоины на памятнике, запечатлевшем бой. Но водитель не задумывался над этим, рассказывал:

– В праздник, бывало, глянешь на памятник, и кажется, будто война токмо и состоит из доблести и геройства. А в будний да хмурый день поглядишь – узреешь: война, перво-наперво, солдатская работенка! Ее, ту доблесть, жилами надобно вытянуть. И умом… Я так понимаю, браток, нелегкая это штука: памятник умный сообразить. Чтобы не токмо в телячий восторг приходить – пред подвигом, значит, павших, – а и свой характер на тех весах-разновесах прикидывать. Иначе поверишь и впрямь, будто так, за здорово-живешь, геройство осилишь. А доблесть любит мозоли. И потную гимнастерку.

Водитель бывал в Ленинграде часто, он свыкся уже с блокадным обликом города и потому не останавливался взглядом на том, что сжимало спазмами горло Кольке. А может, он просто следил за дорогой?..

На заснеженном льду Невы толпились у прорубей ленинградцы. Вдали, за мостами, синели силуэты боевых кораблей – каких, Колька не успел разглядеть. Марсово поле белело сугробами, с гребней которых сдувала поземка снежную пыль. Повернувшись к ветру спиной, сгорбившись на маленьком пьедестале под тяжестью наледи, смотрел исподлобья на город, нахмурив бронзовый лоб, фельдмаршал Суворов.

– Летний сад, – кивнул водитель налево. Летний сад? Нет, не таким представлял его Колька. Здесь бродили когда-то Пушкин и декабристы, учился рисовать молодой Шевченко. Одни эти имена создавали в воображении Летний сад подобием векового могучего парка. Сад оказался самым обычным, не очень густым и не очень широким: он просматривался почти насквозь. И только ограда была такой же, как на картинах: литая, тяжелая, замысловатая.

За Летним садом свернули налево, переползли по горбатому мостику Лебяжью канавку, поехали вдоль узкой речонки, закованной в мерзлый гранит.

– А вот и Аничков мост, – довольно промолвил водитель. – Тут, брат, раньше стояли знаменитые ленинградские кони. Фартовые, баские! – И, переходя да доверительный шепот, словно поверял военную тайну, тихо сообщил: – Сказывают, опустили коней на дно Фонтанки. Чтобы уберечь, значит, от артобстрелов.

Выбрались, на мост, и водитель затормозил.

– Приехали. Невский. Дальше, паря, добирайся самостоятельно, а мне в другую сторону, на Васильевский. И так за ради тебя кругаля дал. Дуй по Невскому в самый конец. Дойдешь до вокзала – и смело право на борт: это и будет Лиговка. Адресок у меня имеется, завтра в десять ноль-ноль заеду. Ну, бывай-вспоминай…

Полуторка загромыхала по кочковатой наледи Невского, и Колька остался один. Осмотрелся. Потом закинул мешок за плечо и зашагал по завьюженному проспекту, стараясь попадать ногами в узкие тропки, протоптанные в снегу.

Вечерело. Ветер, пахнущий сладковато пожарищами, поскуливал в провалах бывших витрин, в мертвых, выклеванных войною глазницах окон. Скорбно позвякивал лист железа на сорванной вывеске. В останках убитых снарядами, вывороченных с корнем домов торчали из груды развалин худые, обглоданные лопатки балок. Дома, оставшиеся в живых, молчали. В подъезды с сорванными дверьми, – «Наверное, на топливо», – мелькнуло у Кольки, вползали наметы сугробов – нетронутые и чистые, словно тысячу лет уже люди не выходили на улицу. Отсутствовали живые звуки – лесная, дремучая тишина царила над городом.

Люди двигались медленно, как в тумане. Колька сворачивал в снег, уступая тропинку, и только по едва уловимому дрожанию губ догадывался, что его благодарят… Несколько раз попадались мертвые. Они лежали, не упрекая, не жалуясь, точно понимали, что у города в эти минуты есть поважнее заботы, и потому молчаливо ждали, когда подберут их дружинники. Один стоял, прислонившись к стене, держа в руках сохраненную спичку. Устал, прислонился передохнуть – здесь его и настигла смерть. У него не хватило сил, чтобы закрыть глаза, – он продолжал смотреть на проспект, на снега, затянувшие город, на Кольку, словно спрашивал у него: «Ну, матрос! Как там смотрит в лицо захватчикам Балтика?» И так же пристально, как и мертвый, с зоркостью, доведенной до жесткости, глядели на Кольку патрули на углах – в стеганых ватниках с красногвардейской повязкой на рукаве, с винтовками в онемевших пальцах, с гранатами, торчащими из карманов.

На привокзальной площади вмерзли колесами в землю трамваи. Колька свернул направо, на табличке углового дома, запорошенной инеем, все же сумел прочесть: Лиговский проспект. Теперь до встречи с Еленой осталось совсем недолго! Помнится, Андрей объяснял, что дом Елены у самого Обводного канала, наискосок от старого, приметного собора. Где ж он, этот собор?

Невольно ускорил шаг. Теперь уже не заботился о тропинке, шагал прямо по снегу, сокращая путь. Вглядывался в даль улицы, искал глазами приметную колокольню: где же все-таки она? Почти на каждом углу бросались в глаза фанерные стрелки с корявыми буквами: «В бомбоубежище». Иногда такие надписи виднелись прямо на стенах. А рядом, с кровавыми затеками краски, предостережения: «Внимание! Во время обстрела эта сторона улицы наиболее опасна»… В потерявших значение вывесках магазинов, кинотеатров, кафе, оставшихся от былой ленинградской жизни, бродили омертвевшие ветры. Они, эти вывески, казались такими же древними, как каменные наконечники стрел, вырытые из скифских курганов. А новое бытие Ленинграда было предельно точно отражено в невзрачных и лаконичных надписях на стенах домов и листах фанеры. «Водители, тихий ход! Неразорвавшаяся бомба».

Люди на Лиговке встречались еще реже, чем на Невском. Переулки уходили в стороны от проспекта вымершими ущельями. Над ними, почти на крышах, лежало тусклое оловянное небо.

В свежих развалинах дома рылись пожарники и санитары, Над бесформенными навалами кирпича курился незлобный, издыхающий дым. Чуть поодаль, на мостовой, стоял мальчонка лет шести. Он большими глазами, полными застывшего ужаса, неотрывно смотрел на рухнувший дом. На втором этаже, над отвесным обвалом стен, сохранился угол прихожей. На вешалке мирно висели пальто и шляпы. Ветер раскачивал старинный дверной колокольчик, тот время от времени деликатно позванивал, и мальчонка растерянно повторял: «Мама из очереди пришла…»

Колька остановился, вернулся. Нащупал в мешке грудку сахару, сунул в руки мальчонке. А тот, заслышав опять колокольчик, вцепился в Колькин бушлат, просительно захныкал:

– Дяденька, я не вырос еще, не достану… Откройте мамоньке дверь.

Не было слов, чтобы ответить мальчишке, не было сил, чтобы глянуть ему в глаза. Единственное, что смог бы Колька сейчас, это взять пулемет, вогнать побелевшие пальцы в гашетку и пойти по немецким траншеям, не разбирая ни лиц, ни мольбы о пощаде, ни поднятых рук.

Мальчонку увели дружинники. А Колька долго еще стоял, растирая схваченное ознобом лицо.

Лишь пройдя затем с полквартала, он поднял отяжелевшую голову. И внезапно увидел собор: в глубине пустыря, за полуразрушенною оградой с часовенками. На куполе ступенчатой колокольни сквозь налипшие комья снега темнела старая позолота. Святые над заколоченным входом, закатив глаза, смотрели натруженно в небо, словно неопытные добровольцы-дружинники ПВО. А дальше по улице, вровень с сугробами на тротуарах, виднелись перила моста: должно быть, Обводной канал. Значит, дом Елены совсем где-то рядом.

И снова сердце затопила волна, пришедшая с румба вест-тень-зюйд… Вспомнились как-то сразу, одновременно, сплавились в единое чувство и охапка черемухи, и стожарские отмели, и доверчивый шепот Елены о комнате, полной цветов. Почти физически осязаемо выплыли из памяти губы Елены и руки – выплыли не далеким, потусторонним сном, не мечтою, а буднично, по-женски уютно, реальным ощущением жизни. Увидел вдруг множество дней впереди – дней, в которых двое любящих делят уже не только ласку и радость взаимных открытий, но и раздумья, и мужество, даже талант. Весеннее половодье чувств входит в привычное русло жизни, порывы и увлеченность сменяет иная привязанность – ровная, но и прочная, как рост ветвей. Наверное, в этой прочности лишь и возможно познать всю полноту любви. Долгие месяцы, пока шел он к заветному дому на Лиговке, грезилась встреча ему как сплошная хмельная одурь, где нет ни памяти, ни осмысленных слов, – лишь вихревая и ненасытная жажда близости. Сейчас же, когда он стоял, наконец, у дома, ему хотелось именно той спокойной, задумчивой нежности, что дарят мужчинам уже не возлюбленные, а жены, – нежности, в которой нашлись бы место и время и для раздумий, и для того, чтобы поровну разделить муки суровой блокадной зимы. Любовь не только пьянит, будоражит сердце – любовь и успокаивает его. А Колька мужским повзрослевшим чутьем угадывал, что Елена ныне больше всего нуждалась в руке, на которую можно было бы опереться. В нем пробудилась горделивая потребность покровительства, осознанное ощущение своего старшинства – старшинства не любящего мальчишки, а мужа. Видимо, именно это и родило в душе заботливую, всепрощающую до слез, почти отцовскую нежность к Елене.

Теперь их встреча виделась вовсе не так, как в прежних мечтаниях. Он с детства любил вечерние сумерки, их умиротворяющую мягкость. И потому, поглощенный нежностью к женщине, ждал, что минуты, отданные друг другу, сольются с мягкостью сумерек. А если все же оба они забудутся, потеряют власть над собой, – пусть в этом будет не его мужская настойчивость, а истосковавшаяся нетерпеливость Елены.

Ночью он поведает ей о товарищах, об Андрее, о буднях Лисьего Носа. Он будет рассказывать даже тогда, когда Елена уснет: пусть за его голосом она не услышит снарядов, пусть хоть одну блокадную ночь увидит спокойные сны. Осторожно, едва касаясь губами, чтобы не потревожить женщину, он будет целовать ее волосы, морщинки у глаз, смешные полоски более светлой кожи, оставленной на летнем загаре бретельками лифчика.

Если Елена проснется, он успокоит ее щекой. «Не пугайся, маленькая, это солнце коснулось тебя нечаянно! Спи, пусть приснится тебе дорога вест-тень-зюйд – синяя и безветренная». – «Хорошо, – засмеется Еленка, – солнцу разрешается всё. Только скажи ему, ласковый мой, пусть оно чаще бреется…»

Колька так реально представил подобный ночной разговор, что невольно провел рукой по щекам: выбрит ли? И уже поспешно начал впиваться взглядом в таблички с номерами домов… Ага, вот он, Еленушкин дом: серый, старый, громоздкий. Окна, узкие и высокие; когда-то нарядные, а ныне выщербленные карнизы; маски лепных украшений с пустыми глазами, и стены, наверное, толщиной в добрых полметра. Теперь подобных домов не строят, это остаток прежнего Петербурга. Девятнадцатый век, попавший в блокадную зиму. Быть может, одно из заснеженных окон – Еленкино?

Накануне Андрей довольно подробно все объяснил, и Колька уверенно свернул в подворотню. Двор оказался глубоким, точно колодец. В нем, несмотря на непоздний час, сгущалась вечерняя темнота. Из окон торчали самодельные трубы печурок, однако ни одна из них не дымила. Стены были закопчены, со шрамами и подпалинами. Видимо, жизни у обитателей дома уже не хватало для двора. Слежавшийся снег не тронут, затянут копотью. Тропинка к обмерзшей мусорной урне – не расчищена и не протоптана: не было здесь, видать, ни объедков, ни щепок, ни сил убирать жилье. Робкие тропки тянулись только от подворотни к дверям подъездов. Может, в них – следы и Елены? Большие, глубокие, грубые. Что ж, ленинградские женщины давно позабыли о туфлях, о маленьких торопливых ботиках с въедливыми каблучками, один отпечаток которых в снегу бросал не однажды, бывало, в трепет мужское сердце. Теперь, охраняя крупицы тепла, носили женщины валенки, сапоги, калоши, подвязанные бечевкой!.. Следы на снегу в пустом неуютном дворе рассказывали о жителях дома больше и откровеннее, нежели сами люди могли рассказать о себе.

В подъезде царил крутой застоявшийся холод. Вымерзли запахи, вымерзли звуки: казалось, можно карабкаться до чердака по окаменевшей наледи тишины. Охваченный этим тягостным впечатлением, Колька внезапно почувствовал, как мелко дрожат у него колени. Что ж он медлит! Почему не бросится наверх по плоским ступеням лестницы! Сейчас, сейчас он ворвется к Елене, обнимет, прижмется к ее лицу – и заплачет, наверное, как ребенок. Все просто в жизни, все удивительно просто – гораздо проще, чем думается порой! Мальчишка влюбился в женщину, робел перед ней, боялся ее старшинства, окутанного в мальчишеском воображении заманчивой и непостижимой тайной. То было детство. Такое же детство, как отмели, «Черноморка», Раскопанка, даже охапка черемухи и румб вест-тень-зюйд. Женщина отвергла мальчишескую любовь, хоть эта любовь и согрела ее… И вот прошел мальчишка сквозь гибель в степях Бессарабии, увидел родной городок, сожженный войною, плыл через Бугский лиман в обнимку со смертью, дрался на льду, который качался от взрывов снарядов. Он повзрослел, и сердце его за несколько месяцев стало в таких же рубцах, как и сердце женщины. Путь сквозь бои оказался дорогой к равенству, ибо женщина и мальчишка сравнялись не только в надеждах своих, но и в муках. И потому в жизни иной, не детской, женщина не испугалась его возмужавшей юности, откликнулась на любовь, назвала его, Лаврухина Кольку, мужем, доверив ему и ласку свою, и свое материнство, и будущее. Все очень просто… А может, все, о чем думает он, ерунда? Быть может, Еленка и полюбила его за охапку черемухи, за ночные огни кораблей, за напевную радостную дорогу вест-тень-зюйд? За то, что в тяжкое время он, – а вместе с ним и она, – сохранили, уберегли от врага и от гибели свою чистоту и мечту, свою увлеченность, привязанность, восторженность перед жизнью и друг перед другом. Страданием не согреешь женщину: ее любовь оплатить сполна возможно лишь окрыленностыо. Да, все действительно очень просто… Но зачем он думает об этом сейчас, перед Еленкиной дверью! Разве Елена не любит его, не ждет? Почему же стоит он растерянно, мнется, не решаясь войти в ту квартиру, путь к которой был смертельно, мучительно долог? Сейчас, сейчас… Он только переведет дыхание. Сейчас он войдет. Войдет и скажет, нет – крикнет: «Вест-тень-зюйд, я люблю тебя! Я пришел!»

Забывшись от волнения, не соизмеряя сил, Колька постучал в дверь – и та, под его ударами, бесшумно и медленно отворилась. «Как в сказке», – подумал он счастливо. В конце темного коридора различил другую дверь и направился к ней уже смело, решительно. В ответ на стук услышал приглушенный, низкий голос, вошел..

За письменным столом сидел старик – заросший, взлохмаченный, закутанный почти до глаз старушечьим пуховым платком. Платок сливался зрительно с давно не стриженной сединой, и потому старик был похож на кокон с едва пробившимся из него живым существом.

– Я к Елене… К Елене Михайловне, – объяснил Колька. – Я ее муж.

– Николай Павлович? – изумился старик, и глаза его сверкнули радостно, возбужденно, как у человека, знающего цену людскому счастью. Завороженный этой улыбкой, Колька даже не удивился тому, что его назвали «Николаем Павловичем», хотя отроду был Васильевичем. – Вот праздник-то у Елены Михайловны… Ее дверь – вторая направо!

Посреди комнаты, на полу, валялась толстая книга, видимо оброненная стариком. Колька поднял ее, осторожно положил на стол. А старик вдруг захохотал – заразительно, молодо, и Колька, испуганный внезапностью этого смеха, едва не попятился. Старик смеялся долго и с упоением, пока его смех не перешел в глубокий старческий кашель.

– Не бойтесь, я не спятил, ей-богу, – сказал он весело, вытирая вспотевший лоб. – Это я смеюсь над фашистами… Книга, которую вы подняли, чрезвычайно необходима мне для работы, без нее я – словно без рук. Третьего дня обронил – и не решался достать. Все казалось: если нагнусь – уже не смогу подняться. Думали немцы, конец профессору Агафонову, крышка! Ан нет: Балтика рассудила иначе! Теперь я, как сказывали древние, на коне! Буду работать хлеще, чем в молодости! Вот и смеюсь над фашистами, что и на сей раз не по-ихнему вышло – по-нашему… Ну, с удовольствием с вами потолковал бы: честно говоря, соскучился я по людям. Да только не смею задерживать: знаю, что ждет вас Елена Михайловна, ждет! Идите же!

Когда Колька вышел, ему все еще виделось лицо профессора, заросшее, но живое, полное веры, той необычайной великой веры, истоки которой порой невозможно понять одному человеку: они доступны, наверное, только народу.

Из-за Елениной двери никто не ответил, Колька чуть приоткрыл ее, окинул взглядом часть комнаты, наполненной сумерками. Портрет на стене: глаза, знакомые и родные до боли, до умиления. Халатик, небрежно брошенный на тахту; стоптанные домашние тапочки, маленькие, как туфелька Золушки, – он всегда удивлялся миниатюрности этих размеров; нитка голубоватых бус… Вещи таили в себе живое тепло Елены, и потому в каждой из них заключался для Кольки влекущий необъяснимый мир. А вон и засушенная черемуха в вазе – может быть, та?

Мертвая черемуха вернула Кольку к действительности, и он подумал уже с тревогой: «Как же Еленка живет в этом адском холоде?»

Шагнул в комнату – и увидел Елену. Сидя у рояля, она спала. Руки ее устало лежали на клавишах, нога соскользнула с педали, голову женщина чуть-чуть отвела назад: видимо, так ей легче дышалось во сне.

Колька стоял замерев, не в силах ни сдвинуться с места, ни пересилить клокочущих судорог сердца. Все, чем жил до сих пор он, о чем мечтал и к чему стремился, все, что вынес он и прошел, соединилось в этой минуте и в этой комнате. Зной в бессарабской степи, где от солнца и непрерывных боев плавились стволы пулеметов… Братские могилы над Бугом и за Днепром… Раненые в трюмах погибшего транспорта и лицо Рябошапко под глыбою льда… А рядом с увиденным, врезавшимся в память подобно осколкам, – ритм и мелодия восьми пережитых месяцев, слившиеся в нескончаемый стук вагонных колес на длинноверстных путях России: «Вавку зарыли под елочкой… Вавку зарыли под елочкой…» Но что бы ни воскресила память, всюду была с ним Елена, любовь к ней и светлая чистота, рожденная дорогою вест-тень-зюйд. В самых ожесточенных схватках, в сгустках смерти и ненависти слышал он зов Елены, усиленный, возвеличенный многострадальной бабьей надеждой во всех уголках страны, зов будущего, зов жизни: «Почему же так долго ты не приходишь! Приходи, я люблю, я жду…» Она помогла ему прийти в эту комнату с сердцем, хоть и израненным, но не искалеченным, не ослепленным злобою и отчаяньем; Он пришел. «Здравствуй, любимая, здравствуй, жена моя, здравствуй Еленка Лаврухина!»


На носках, почти крадучись, Колька приблизился к ней, стал за спиной. Взглянул на рояль, на нотный листок с музыкальными знаками, прочел: «Песня синих морей». Еленин подарок людям, блокадному городу, ему – ее Кольке. «Умница ты моя, щедрая и мужественная Вест-тень-зюйд!»

– Разбудить или дать еще отдохнуть? Кто знает, часто ли ей теперь удается поспать… Нет, время, отведенное для встречи, ничтожно коротко. И стремительно. Оно дорого Еленке так же, как и ему. Зачем же еще сокращать это время, зачем отдалять минуту свидания! Еленка поймет, не обидится, не осудит…

Все еще не решаясь нарушить забывчивый сон жены, согретый жалостью к ней, любовью и лаской, Колька ладонью нежно погладил голову женщины, и вдруг – резко, как крик, – отдернул руку: с волос Елены осыпался невесомо иней. Он плыл, оседая, бесшумно, но Кольке почудилось, будто волосы зазвенели – печально, тихо и медленно, как льдинки на ветках плакучих ив, разбуженных робким дыханием марта.

– Еленка! – Он бросился к ней, схватил ее голову, неистово стал целовать, пытаясь последней надеждой спасти, разбудить, отогреть!

Но лицо Елены было холодным, как мрамор…

Сумерки гасили цвета, сглаживали рельефность вещей – комната полнилась однообразием склепа. За окном погуливал ветер, продувая город насквозь. Где-то рвались снаряды, отдаленно вздрагивал фронт. А может быть, то гремел океан за околицами Европы. Или рушились горы в Чилийских Андах, или вновь оживали кратеры древних вулканов на далеких тропических островах. Быть может, сама планета – тяжело, как кронштадтские ледоколы, – пробивалась сквозь каменные потоки Вселенной, сквозь черную, траурную бесконечность Космоса. Теперь все это уже не имело значения…

Потом он снова пришел к профессору. Опустошенный остановился в дверях, чтобы не потерять остатки сил, прислонился спиной к косяку. Не замечал, что так и не разделся, что по-прежнему держит в руках вещмешок.

– Что, Елены Михайловны дома нет? – спросил удивленно Агафонов. И так как молчание Колькино затянулось, вскинул на матроса требовательные, ждущие ответа глаза. – Ей нездоровится?

– Она умерла, – ответил Колька и не расслышал собственных слов.

Вскрикнул паровоз на окраине и тут же резко умолк, словно поспешно зажал себе рот. Профессор смотрел на Кольку расширенными глазами, стараясь и не в силах сомкнуть побелевшие, обескровленные губы. В оконной раме похрустывало расшатанное стекло. И выла где-то сирена – надрывно, со стоном, точно никак не могла горбатой спиной приподнять над домами провисшее небо.

– Возьмите, – очнулся Колька и положил на стол вещмешок. Старик непонимающе взглянул на него, затем опустил голову, и на дряблые щеки его медленно выкатилась из-под ладони блеклая, выцветшая за долгую жизнь слеза.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю