Текст книги "Песня синих морей (Роман-легенда)"
Автор книги: Константин Кудиевский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 29 страниц)
Они дошли до небольшого стадиона, недавно построенного комсомольцами. Речная оживилась, потащила спутников к волейбольной площадке. «Хоть па секундочку, – упрашивала она, – хоть разочек стукнуть по мячу».
Играть Кольке не хотелось, он присел на скамье, по-прежнему держа в руках букет черемухи. А Гелену Михайловну с Иволгиным охотно приняли в одну из команд.
Речная играла плохо, часто теряла мячи, принимая их чисто по-женски: ладошками. Иволгин же любовался женщиной: даже ее промахи нравились ему. Сам он старался за двоих: несколько раз ему удачно навешивали мяч над сеткой, и он посылал его на сторону противника точными, резкими ударами.
А Кольку сейчас раздражало все: и неумение Речной, и откровенный восторг Иволгина, и даже то, что парни, игравшие вместе с ними, не сердились, когда Гелена Михайловна «мазала», а лишь смеялись и весело объясняли ей, как следует принимать мячи. Она тоже смеялась, шутила, что никогда никому не приносит счастья. Парни шумно разуверяли ее, клялись, что с ней они обязательно выиграют. Окружив Речную плотным кольцом, они самоотверженно бросались наперерез мячам, посланным на нее. Странно, но женщина внесла в игру какое-то веселье, даже азарт: каждому – это вскоре заметил Колька – хотелось отличиться перед ней. Он еще пуще разозлился на себя: за новый костюм, за эту встречу, которой сам искал. «Встану сейчас и уйду, – думал Колька. – В степь уйду. Или на маяк». Отвернулся, чтобы не видеть играющих.
Темнело. Небо над Стожарском пробуравливали первые звезды. В акациях на Очаковской зажглись огни, а за садами, над береговыми кручами, внезапно рванулось в морскую темень подвижное пламя маяка. И сразу же сгустились сумерки, оцепенели над примолкшей землей.
«Уйду», – решил Колька. Но в этот миг кто-то, подкравшийся сзади, закрыл ему глаза ладонями. Ладони были узкие, ласковые – девичьи. Не успел Колька опомниться, как из его рук вырвали букет. Когда, наконец, он оглянулся, несколько девушек, бывших Колькиных соучениц, делили между собой черемуху – делили со смехом, победно поглядывая на него. Хотел было рассердиться и не сумел: рассмеялся тоже.
Мяча уже почти не было видно – и игра прекратилась. Речная шла от площадки довольная, возбужденная, оправляя платье. И тут она увидела свою черемуху в руках девушек. Кольке даже показалось, что девчата нарочно выставляли ее напоказ. Гелена Михайловна смерила Кольку насмешливым взглядом.
– А вы, оказывается, не очень-то надежный, – бросила она. И обернулась к Иволгину: – Вы проводите меня, Андрей?
Они ушли, а девчонки, глядя на оторопевшего Кольку, расхохотались еще звонче. Потом Люська – та, что закрывала ему глаза, вильнула бедрами и, не то смеясь над Колькой, пе то передразнивая Речную, манерно и томно протянула:
– Ах, вы ненадежный человек, товарищ Лаврухин! С вами на обрыв не ходи: чужие зацелуют!
И снова – хохот. Теперь девушки шумели все сразу, перебивал друг друга.
– А может, вернем букет, девчата?
– И верно, – собирайте!
– Сгребай до кучи!
– Беги, Коля, догоняй!
– Дари со значением!
Люська всплеснула руками и, изогнувшись перед Колькой, с ужасом воскликнула:
– Ой, побереги себя, Коленька… Вдруг этот самый полковник тебя из портупеи застрелит!
И снова – хохот. Люська стояла подбоченясь, играя длинными ресницами, под которыми рождались и гасли зеленью сполохи. Колька дружески улыбнулся и неожиданно – он сам не понял, как это случилось, – ласково провел рукой по Люськиным волосам, по щеке.
– Ну, чего ты… – промолвил он с тихим укором.
И Люська вдруг обмерла, растерянно примолкла, словно уменьшилась. Глядела темными глазищами со смешанным выражением радости и испуга.
– Пойду я. Завтра вставать рано, – солгал Колька.
Когда он скрылся в темноте, девушки бросились к Люське. Теребили, допытывались, что с ней. А она лишь глупо водила головой, прижав ладони к щекам. Потом нервно, неестественно громко рассмеялась и тоскливо простонала:
– Ой, девчо-о-онки… С ума сойду.
Колька же, выйдя за ограду стадиона, отер повлажневший лоб рукавом. Горечь, которую сдерживал он при девушках, подступила к горлу. «Ненадежный, значит, – с глухой обидой повторил он. – Эх вы, артистка Ленинградской филармонии! Черемухи потяжелели… Да я вам ее хоть воз принесу!»
Он свернул в переулок и, подгоняемый какой-то мыслью, быстро и зло зашагал к окраине, туда, где за огородами, за всходами подсолнухов и степной полынью, текла Раскопанка. Раздвигая неподатливые, по-майски пахучие травы, чертыхался, спотыкаясь о кочки, и все время упрямо твердил:
– Еще посмотрим, надежный или нет… Увидим…
Слева, на берегу моря, вру вывались в темень клинки маячных вспышек. Темень, казалось, вздрагивала, колебля небо, придавая трепетное дрожание звездам. Через него тянулась черемушная россыпь Млечного Пути. Только на западе все еще серела блеклая полоска небосклона, от которой тянуло прохладой и запахом остуженных песков.
С разгона Колька вступил в луговое разнотравье, услышал, как причмокнула под ногами вода. Вдохнул пряную свежесть аира и осоки, медовую, едва уловимую нежность незабудки. За верболозом скорее угадал, нежели увидел, тусклую неподвижность реки.
С трудом разыскал чей-то каюк, поднатужась столкнул его на воду. Приналег на весло – и рядом испуганно зашевелились разбуженные камыши – зашуршали, зашептались. В ответ спросонок залепетала потревоженная вода, тут же, за кормой, снова погружаясь в сон.
Противоположный берег надвинулся смутной громадой осокорей. Колька бросил весло на песок и, не раздумывая, шагнул в ночную чащобу.
– Посмотрим, надежный или нет, – цедил он сквозь зубы.
Густо пахло черемухой. Ее кусты, осыпанные цветеньем, клубились, как белый туман. Казалось, в этой белизне отражаются звезды.
Ночь текла меж зарослей бесшумно, невесомо. В травах глохли шаги, точно боялись нарушить чуткую, настороженную тишину. В этой тишине замирали далее удары сердца… Кольке вдруг почудилось, что он сливается с таинственными шорохами, с листвой и звездами, с ощутимой тяжестью земли. Зрение его обострилось, стало зорче и проницательней, слух улавливал движение ветра в дремлющих лепестках соцветий. Все вокруг казалось величественным и вечным, и Колька, прикоснувшись к этому величию, словно обрел в себе необычайную глубину: обновленные чувства и силы, почти несбыточные стремления, мечты – такие дерзостные и восторженные, что хотелось плакать. Океаны и бури, века и мгновения, шелест ржаных полей и скрип корабельных мачт – все умещалось в его сердце. И все же в этом сердце еще оставался безграничный простор, и Колька готов был бродить по Млечным Путям, чего-то искать, чего – он и сам не знал: звездных миров, дальних гудков пароходов или отзывчивой теплоты губ… Майская ночь – белое цветение земли! Она наполнила Кольку хмельной, не помнящей зла добротой, и ему стало жаль, что этой тишины не слышат, не видят буйных облаков черемухи ни учитель Городенко, ни Люська, ни Речная.
Он даже рассердился на себя, что так скоро позабыл об обиде. «Посмотрим, – снова повторил он. – Я принесу вам этой черемухи полную охапку. – И вдруг не удержался, улыбнулся, мысленно добавив: – Охапку майской ночи!»
Обламывал черемуху он торопливо, жадно. К его недавней обиде прибавилась теперь какая-то удаль, желание не только отплатить Речной, но и обрадовать ее. В темноте Колька, то и дело натыкаясь на колючки, ругался, прижимал исцарапанную ладонь к губам и зализывал наколы.
Обломанные ветви он бросал на землю. Когда их набиралась целая груда, сгребал в охапку и относил к реке, сваливая на дно каюка. Затем возвращался снова к светлеющим кустам.
Время медленно поворачивало созвездья. В горбатые вербы уткнулась Медведица, а над заречным лугом повисли Стожары – густые и мелкие, словно забросил Колька в небо ветку черемухи. Звезды остывали, наливались водянистой голубизной, мерцали теперь бледно и расплывчато, точно слезились.
В ровном, плавно-медлительном сгорании ночи таилась какая-то всеобщая умиротворенность, глубокий и праздничный покой. И Колькино сердце постепенно отошло, смягчилось. Вспомнилась первая встреча с Речной в доме Городенко, усталость в глазах женщины, – и ему страстно захотелось, чтобы в черемухе, которую он сейчас ломал, сохранилась влажная свежесть лугов, дремотный шелест камышей, грустная доброта этой щедрой весенней ночи…
Уже за полночь Колька перевел, наконец, дыхание: цветы лежали в каюке навалом, выше бортов. Расстегнул ворот рубахи, отряхнул с головы листья. Оттолкнувшись от берега, неторопливо начал грести к Стожарску… Тихо и задумчиво журчала вода. Весло раскачивало слегка лодку – тогда за борт молчаливо, без плеска, падали ветки черемухи. Они уплывали в сторону моря…
Выбравшись на берег, Колька окинул взглядом нагруженный доверху каюк, пожалел, что не может снести Речной весь этот горьковато-пахучий стог. Нагнулся, поглубже запустил руки в черемуху, поднял ее целый ворох. И побрел по узкой стежке, вьющейся среди трав.
В доме Городенко все спали. Лишь под крыльцом время от времени лениво пробовал голос сверчок. Колька тихо открыл калитку, осторожно, чтобы не разбудить хозяев, прокрался в палисадник.
Вот и угловая комната – окно в ней открыто. Колька замер, прислушиваясь: там, внутри, – тишина. На миг им овладела робость. Будь сейчас в Колькином сердце только обида, злость, он наверняка бы отказался от своей затеи. Но сегодняшней ночью он так много думал о Речной, что теперь у него появилась какая-то заботливая неясность к женщине. Она-то и придала Кольке смелости. Он затаил дыхание, потом размахнулся и бросил ворох черемухи прямо в раскрытое окно. Услышал, как в комнате кто-то вскрикнул. Повернулся и не оглядываясь пошел прочь.
Гелена появилась у окна испуганная, в одной сорочке. Успела разглядеть Колькину спину, узнала его. Долго смотрела вслед, в темноту. Затем поправила волосы, улыбнулась. Набрала полные руки черемухи, присела на кровать.
Прижала пахучие ветви к лицу и вдруг, сама не злая почему, расплакалась.
Она не смогла бы объяснить, что больше всего ее тронуло в Колькином поступке. Не цветы, конечно, нет. И не упрямое самолюбие угловатого, на вид сурового парня. Скорее всего та наивная, мальчишечья ласка, которую Колька невольно выдал своей выходкой. Ведь не мог же он, не мог, ломая черемуху, не думать о ней, о Речной! Думал. И наверное – не только с обидой.
Ласка! Это то, чего не хватало ей всю жизнь, сколько помнит она себя. А помнила она, несмотря на молодость, многое…
У своих истоков память воскрешает зимний петроградский день тысяча девятьсот двадцатого года. На камнях мостовой сухо шуршит поземка. Ветер заносит колючую снежную пыль в подворотню.
Она лежит среди каких-то ящиков. Ей холодно, очень холодно. Кажется, что пальцы потрескивают от мороза. Она натягивает на себя чью-то драную шинель, пытается согреться. Но ветер уже свистит у нее на теле.
Ей лет пять или шесть. Плакать нет сил, она только тихо скулит:
– Ма-ам…
Это слово она повторяет инстинктивно, потому что не помнит матери так же, как и своего имени… Ветер. Стылая мгла вокруг.
Сколько длится холод – она не знает. Постепенно она согревается, ей даже становится хорошо. Откуда-то доносится журчание сверчка. Пахнет хлебом и молоком. А рядом – и это приятней всего – теплое материнское тело, ее согревающее дыхание, сонная колыбельная песня… В эту песню вкрадывается цокот копыт. Громче, громче – и вот он уже заполняет всю тишину. Сквозь иней на ресничках eй чудится красное знамя… Она почти не улавливает, когда ее поднимают.
Живая еще.
Топот вокруг, говор. Из забытья доносится голос человека, держащего ее на руках:
– Немедленно отыщите какой-нибудь приют – ее еще можно сласти… И мигом обратно: в шесть ноль-ноль грузимся в эшелон.
И в ответ другой голос:
– Будет сделано, комиссар!
Очнулась она весной. Солнце лежало на серых приютских одеялах. С удивлением рассматривала свои тонкие, как прутики, ручонки. А рядом склонилась пожилая женщина, напевно промолвила:
– Выжила, значит, касатка… Крепких, видать, кровей. Обласканная этим голосом, она улыбнулась. Может быть, впервые в жизни…
Страна мужала и крепла – вместе со страной росла и она. Детский дом заменил ей семью. Много лет спустя, когда она уже была комсомолкой, ее разыскал тот самый комиссар, который спас зимой двадцатого года от студеной смерти. Как она обрадовалась его отцовскому участию!
Она пела в детдомовских концертах самодеятельности, ее голос хвалили. Поэтому после рабфака направили в консерваторию. Так она стала актрисой.
Потом в ее жизнь вошел человек, который принес ей столько горя. Любила ли она его? Кто знает… Быть может, j просто потянулась навстречу ласке…
Ее выходили и вырастили чуткие, отзывчивые люди: красноармейцы, воспитатели детского дома, школьные учителя. А он, этот один, убил в ней веру в людей. Одиночество показалось ей спасением. Она отреклась от друзей, от сверстников и коллег. Но лишь увеличила свою боль: одиночество не излечивает – оно убивает.
Эта пытка длилась почти два года. Да и окончилась ли она? Еще и теперь ее время от времени тревожит старая боль, как тревожат комиссара – ее названого отца – старые раны. В двадцать шесть лет она – разведенная жена, девчонка, уже разуверившаяся в любви, хоть еще и не познала ее по-настоящему.
Правда, ее, кажется, любит Иволгин. Даже приехал за ней сюда. Славный, хороший друг! О таких, наверное, мечтают многие женщины. Воин, командир, заслуживший боевые награды у Халхин-Гола и на финском фронте. И в то же время – стыдно признаться – Гелену всегда немного смешила его покорность в отношении к ней, безропотность, безмолвная готовность выполнить любое ее желание…
Есть такая категория мужчин: ничего не требуя от женщин. они способны годами ждать молчаливо взаимности. В любви они признаются тихо и вежливо, не торопят с ответом. Когда взамен любви им предлагают дружбу, с горечью соглашаются. Самое странное, что эту дружбу они сохраняют на долгие годы… Женщины охотно дружат с такими мужчинами, даже делятся с ними – точно с подругами – своими радостями и печалями. Но замуж почему-то всегда выходят за других.
Конечно, Иволгин не был таков. Зная прошлое Гелены, он просто боялся лишний раз прикоснуться к ее сердцу. Он полагал, что раны ее можно исцелить гомеопатическими дозами. А нужен был взрыв.
Иволгин отзывчив, заботлив. Как-то они забрели в луга. Он все беспокоился, как бы она не промочила ноги, не простудилась. Советовал дома получше растереть ступни, напиться чаю с малиной… А ей хотелось, чтобы он попросту взял ее на руки и понес по топям, не отыскивая тропы… Выросшая без семьи, она не могла теперь цедить людскую теплоту по капле. Сердце способно было принять эту теплоту всю сразу, глыбой, как черемуху в Колькином ворохе… «Эх, Колька, Колька! Спасибо тебе и за радость, и за грусть, которые ты принес сегодня. Спасибо, смешной и ершистый мальчишка…»
Спать не хотелось. Гелена набросила на плечи платок, снова подошла к окну. Бледнело небо. Кусты сирени пахли предутренней сыростью. В той стороне, где текла Раскопанка, стелились туманы.
Маяк, наконец, пробил над морем сплошные пласты темени: вдали, на востоке, обнажилась оловянная чешуя горизонта. За ним угадывался светлый простор.
– Робинзон, – сказала Речная и засмеялась…
А Колька, вернувшись домой, на носках прошел в свою комнату. Но мать все же проснулась.
– Есть будешь? – негромко спросила она из-за двери.
Колька промолчал. Только потом, уже раздевшись, ответил:
– Утром ухожу в рейс, в Одессу. Ты, мам, разбуди.
Не разбирая постели, лег поверх одеяла. Устало провел ладонью по лицу и вздрогнул: руки пахли черемухой.
Глава 3. ВЕСТ-ТЕНЬ-ЗЮЙД
Когда к нам приходит любовь? Ночью? Днем? Когда мы видим человека или когда о нем думаем? Наяву – вместе с песнями и залетными облаками или во сне, когда женщина, о которой даже не помнил, явится вдруг в предрассветном смутном видении, и утром, проснувшись, с изумлением открываешь, что эта женщина дорога и близка тебе?.. А может быть, любовь, как и горе, приходит с рыбацким ветром левантом?
Эти вопросы не приходили в Колькину голову. Лежа на палубе «Черноморки», он попросту думал о Гелене Речной…
«Черноморка» – маленькая, валкая шхуна. Две мачты, бугшприт, четыре паруса – вот и весь корабль. У причала, правда, она казалась надежной и крепкой, даже немножко грозной. И, конечна же, – огромной: у стожарских мальчишек считалось немалой отвагой нырять с ее борта. А выйдет в море да начнет кланяться каждой волне – до того утлой почудится: ласточка меж облаков! Но стоило ли удивляться: рядом с морем и небо кажется крохотным!
Когда шла «Черноморка» под мотором, все на ней – и корпус, и ванты, и низкая судовая надстройка мелко и судорожно подрагивало. За это прозвали ее черствые береговые души «Трясогузкой».
Бывало, приблизится кто-нибудь из них к причалу и с насмешкой, однако издалека, крикнет:
– Эй, на «Трясогузке»! Гляди, якоря всплыли!
Отмалчивались моряки. Да и о чем было говорить! Они-то знали, что свой корабль можно любить самозабвенно, как женщину. А ведь и женщина – не всегда красавица.
Зато в свежий ветер, когда одевалась шхуна парусами, скользила она по морю легко и празднично, заигрывая с волнами. Тогда, казалось, не то что люди па ней – мачты поют!
Колька любил «Черноморку». Любил стоять у ее штурвала, в свободные минуты лежать где-нибудь у борта, в тени парусов. Палуба на шхуне – чистого, янтарного цвета. Пахнет она смолой, влагой и немного полынью: голики, которыми швабрят палубу, вязали в Стожарске из степных трав.
Летом на шхуне приходилось туговато: всегда не хватало матросов. С наступлением тепла многие из команды перебирались на ловецкие шаланды. Там и заработок был побогаче, и жизнь веселее. Да и кого на побережье не тянуло к привычному труду, к искристым косякам сельди, к тугим неводам, наполненным рыбой!
Кольке нравились плавания на шхуне. Но сегодня на неге нахлынула неожиданно тоска – по берегу. И в то же время, вспоминая о нем, Колька робел, впервые боясь родных улиц, боясь встречи с Речной. Здесь, в открытом море, он по-прежнему думал о ней.
Ночью он так и не уснул, поэтому не ощутил той временной грани, которая отделяет минувший день от наступившего, притупляет или гасит вовсе остроту пережитого накануне. Мысли о Гелене были бесконечны, тянулись беспрерывно уже много часов, с той самой минуты, когда они познакомились в доме Городенко. Встреча на Очаковской, обида, полуночная тишина в лугах, вopox черемухи в раскрытом окне – все это наслаивалось в Колькином сердце, не давая передышки, переполняя его, пока, наконец, не слилось в одну сплошную, почти физическую боль.
Откидываясь навзничь, Колька смотрел в пустое небо, в которое уходили верхушки мачт. Над мачтами проносились чайки. Они снова напоминали о розоватой птице, найденной вчера у маяка, об угловой комнате. Гелена Речная…
Не испугалась ли она ночью? Или обнаружила черемуху лишь поутру? Какое у нее лицо в тот миг, когда просыпается? В серых глазах, наверное, струится солнце. Это же солнце пронизывает волосы женщины, согревает губы. В первую минуту, пока женщина еще не вспомнила о своих заботах и горестях, ее лицо светится лучистым, беспричинным счастьем. Тем, ничем не омраченным, может быть, даже бездумным счастьем, которое создает красоту семнадцатилетних, но все реже и реже появляется в улыбках людей затем, с возрастом. Если б мог он, Колька Лаврухин, сохранить это счастье в Гелене навсегда!
Сколько грусти таилось в ее словах вчера, когда Речная увидела мертвую чайку. «Только человек может жить с изломанными крыльями…» Нет, не о себе сказала, – такая красивая обязательно должна быть счастлива!
Колька снова, в который раз, попытался представить Речную, пробуждающуюся после сна. Но в его воображении женщина почему-то все время сливалась в радугу… За бортами вяло и рассыпчато шелестели волны. Поскрипывали гафели. Мерно гудел мотор, и за корму, туда, где остался черемушный берег, уплывали голубые кольца дыма.
В полдень Колька заступил на вахту. Цепко взялся за теплые рукоятки штурвала, выслушал наставления шкипера и уперся глазами в картушку компаса.
Ветра почти не было шли без парусов. Море, по горло напоенное солнцем, колыхалось в зное. Потревоженное шхуной, оно сердито шипело у бортов, но, оставшись позади, быстро угасало, снова погружаясь в безмятежный полуденный покой. Волны услужливо зализывали на нем царапину кильватерной струи.
Изредка виднелись бредущие куда-то корабли. Они проплывали, как призраки, и исчезали за блеклыми горизонтами. Горизонты терялись в белесых затеках горячего неба.
С каждым часом Колька становился веселее. И не потому, что его вчерашние печали, связанные со Стожарском, оставались все дальше за кормой. Дело было в ином: пройденные мили как бы отсеяли из событий все мелкое и второстепенное, и Колька, освобожденный от мучительных подробностей, мог теперь думать обо всем непринужденно, даже мечтательно. Расстояния всегда сглаживают мельтешащую пестроту впечатлений, оставляя памяти лишь главное и потому – цельное. Главным же для Кольки была Речная.
Он не подозревал, что Речная для него – уже не та Гелена Михайловна, что приехала к учителю Городенко, а лишь похожая на нее хорошая, светлая, необычная женщина, которую он сам придумал и в которую успел поверить. С этим образом не вязались ни вчерашняя обида, ни Очаковская, ни Иволгин.
Время от времени Колька ловил себя на том, что совсем не следит за курсом. Он подтягивался, начинал пристальнее смотреть в котелок компаса. Потом опять отвлекался… Тогда Колька придумал заманчивую игру: вообразил, что с нужного румба картушки ему улыбаются серые глаза Гелены. Глядя под курсовую черту, он видел эти глаза, чувствовал их теплоту. Но едва «Черноморка» уклонялась от курса, как они тотчас же уплывали в сторону, исчезали. Колька осторожно перекладывал штурвал, пока вновь не встречался со взглядом женщины.
«Здорово это я придумал, – обрадовался он. Однако несколько позже задумался: – А может, не я первый? Может, в океанах и румбов таких не осталось, по которым не водили бы моряков глаза женщин?»
Когда наступило время сменяться, он даже испугался, как бы новый вахтенный не увидел ласковых глаз Речной. Но тот равнодушно заглянул в компас и молча кивнул в знак того, что вахту принял. Спускаясь в кубрик, Колька несколько раз повторил про себя, чтобы запомнить: «Вест-тень-зюйд – Гелена Речная… Вест-тень-зюйд – Гелена Речная…»
В Одессу пришли к вечеру. Ошвартовались в самом дальнем углу гавани, среди портовых буксиров и сейнеров, пропитанных запахом камбалы. Корабельная мелкота ютилась тут в тесноте, плотно придравшись бортами друг к другу. Чтобы сойти на причал, приходилось пробираться через добрый десяток чужих палуб и сходен. Когда в этот угол докатывалась упругая плоская зыбь, разведенная снующими мимо катерами, сбившиеся здесь суда раскачивались вразнобой, жестко поскрипывая бортами и тросами.
Но зато все в этой части гавани казалось обжитым, уютным и домовитым. Пахло домашним варевом, которое приносили мужьям морячки с Пересыпи и Цыганской Слободки. На леерах и поручнях было развешано белье, а на шкертах, протянутых между шлюп-балками, вялилась на ветру тарань. Тихое сопение пара, который сочился из котельных патрубков, напоминало, об устоявшемся домашнем покое, что придают береговому жилью мурлыкание кота или воркование голубей.
Собираясь на палубах, моряки рассаживались, точно на лавочках, на планширах бортов, вели неторопливые, обстоятельные разговоры. Тренькала гитара, стучали костяшки домино, и меж судов, зажатая их черными корпусами, всхлипывала сонно вода.
За трубами и мачтами, за погрузочными кранами и пакгаузами виднелся город. Он нависал над портом зеленью скверов и инкерманской белизной домов. Отсюда, снизу, город казался легким и летучим, как поднятый парус. Над ним восторженно замирали облака.
В улицах, что выходили к обрыву, отцветали каштаны. Из их тенистой вечерней синевы неслись тихие отголоски музыки. Медлительные мелодии, завезенные кораблями с чужих, заморских берегов, тревожили и пьянили сердце. Они напоминали о далеких. странах и незнакомых созвездиях. И почему-то в отзвуках этих мелодий гавань вдруг начинала казаться тесной, а от громадин судов, дремлющих у причалов, острее тянуло океаном и влажными ветрами южных морей… Корабли спали, жадно вдыхая соленый запах воды раздутыми ноздрями якорных клюзов. Снились им синие горизонты, пальмовые берега, смуглые женщины. Снились ласковые волны тропиков, которые согревали их пильные тела, нашептывая о вечных волнующих тайнах.
Снилась луна над атоллами, проблески маяков, снились, нарядные, влюбляющие в себя бригантины. И только, самым старым из них, измученным кислой изжогой ржавчины, снились спокойные, как лазаретные койки, проемы доков и прочная тяжесть отданных якорей.
А музыка все плыла и плыла, убаюкивая море и гавань, укутывая в сумерки примолкшую, изнеженную солнцем и шелестом акаций Одессу. И уже не о морях звучали мелодии – о девушках, живущих на дальних берегах, ожидающих возвращения моряков. Ночами эти девушки приходят к морю и, глядя на лунную дорогу, убегающую во тьму, зовут своих суженых. Голоса их таинственны и призывны, губы влажны и нетерпеливы. В сердцах, сожженных любовью, столько свободы и окрыленности, что даже самые легкие ткани кажутся девушкам тяжкими и лишними. Они расстегивают одежды, и тогда ветер целует их тонкие обнаженные ноги и лучистые, темные звезды сосков.
Молчаливые берега никому не расскажут, о чем шепчут девушки в такие минуты. Зачем? Они-то знают цену человеческой радости, ибо слыхали, как смеются женщины, когда корабль возвращается из плавания…
Музыка кружила голову. Опьяненный, Колька не видел, как в городе и гавани зажглись огни. Может, и в Стожарске какая-нибудь женщина бродит по берегу, ждет возвращения «Черноморки»? Глаза у женщины серые, голос мягкий, немного печальный. Она улыбается морю, поправляет волосы, растрепанные ветром. А волосы у нее пахнут черемухой.
Колька почувствовал на глазах слезы. Медленно, не слыша окликов друзей, спустился в кубрик. Постоял покачиваясь и лег на койку ничком. Лежал неподвижно. Со страхом и в то же время с радостью, что освободился, наконец, от всех сомнений и раздумий, сказал в плотную, набитую морской травой подушку:
– Вест-тень-зюйд, я люблю тебя.
С моря ему ответил глухой, затерянный где-то в ночи гудок парохода…
Утром его разбудил перезвон склянок. Колька вышел на палубу и зажмурился, ослепленный: вокруг было щедро разлито солнце. Одесса просыпалась в золотистой дымке, которая оседала с откосов города на гавань. Эта дымка сгущалась в мачтах кораблей и вдали, где-то у берегов Лузановки, превращалась в ясную родниковую синеву. На краске судовых надстроек искрилась роса. Осколки солнца горели в корабельной меди.
«Черноморка» теперь стояла у причала одна: ушли к диковатым кручам Дофиновки сейнеры, разбрелись буксиры, чтобы начать свой несложный, но кропотливый труд. Может быть, поэтому гавань показалась Кольке гораздо просторней, нежели вчера. Она сливалась с открытым, распахнувшимся морем, отделенная от него лишь узкой тесьмой волноломов и молов.
Каких только судов не было в порту! Сухогрузы, танкеры, рефрижераторы, лесовозы, пассажирские – большие и малые. Чистота, сверкающая медь, уверенный и прочный уклад жизни. Серп и молот на трубах. Красные кормовые флаги. И приветливые лица людей.
Вот черные, с белыми палубами теплоходы Крымско-Кавказской линии, которые моряки ласково называют «рысаками». Тянется к небу стеньгами четырехмачтовый учебный барк «Товарищ» – в его реях и снастях запуталось солнце. В корму парусника уткнулся изогнутым, клиперским форштевнем «Пестель» – рядом с барком пароход кажется маленьким, почти игрушечным. А вон дальше – высокий, вызывающе вздернутый полубак «Молдавии» – ее Колька знает хорошо: через день «Молдавия» проходит мимо Стожарска, следуя на Херсон. Только там, у рыбацких берегов, она напоминает большой плавучий город, а здесь, у одесских причалов, едва приметишь ее мостик и короткую плоскую трубу.
Над угловатым, неуклюжим «Ташкентом» клубится цементная пыль; ею покрыты борта, надстройки, даже шлюпки, и потому пароход похож на старика-ветерана, поседевшего от нелегкой скитальческой доли. Разгрузившись, оголила лопасти винта труженица «Кубань» – светло-серая, с глубокими вмятинами на скулах. Прямо из низкой палубы выставил в небо длинные желтые трубы ледокол «Торос». И словно вобрав в себя всю возможную корабельную красоту, сияет, будто в подвенечном наряде, летучая «Сванетия» – гордая, нежная, лебединого цвета…
Над судами покачивались, точно колдуя, простертые руки кранов. Синие с белым квадратом посредине флаги на мачтах напоминали, что корабли зашли в гавань лишь ненадолго, что не далее, как сегодня, они снова уйдут по неспокойным голубым дорогам.
За мачтами, за сплошным частоколом стеньг, угадывались прямоугольники доков, громоздкие конструкции судоремонтных цехов. В слоистых дымах, затянувших заводские причалы, без конца вспыхивало пламя электросварки, раздавались пулеметные дроби клепальных молотков. Там вливали в корабли новую силу.
Заводской гул, растекаясь над гаванью, долетал и до «Черноморки», и Колька, улавливая его, заражался торопливым рабочим ритмом, возбужденной напряженностью труда. Когда шкипер кликнул команду на погрузку, он первый бросился по узкой, прогибающейся сходне на причал.
Грузили порожние бочки под засолку рыбы. Работалось Кольке легко, весело. Сегодня его радовало все: и отдаленный шум города, и хлопотливое пыхтение маневровых паровозов, и оживленная суета портовых грузчиков. Воздух был насыщен запахами прелых водорослей, сельди, джута, муки – запахами, которыми так богаты черноморские порты. А сверкание кораблей, солнца и моря придавало погрузке бодрую, почти праздничную приподнятость.
…Быстро и незаметно движется время. Гнутся тонкие сходни под ногами матросов. Тянутся с палубы крепкие руки, подхватывают бочки и тут же передают их в другие: в трюм. Тот постепенно полнится прохладной свежестью дубовой клепки.
Портовый учетчик ворчит, не успевая сосчитывать бочки. Кто-то бросает ему на ходу:
– Шевелись, Одесса! Долго чешешься!
Пусть не велика «Черноморка», пусть почти не заметна среди тысячетонных громадин, но порыв, охвативший ее команду, сейчас вливается в кипучую, звонкую жизнь огромного порта, становясь ее частью, ритмом, ее голосом. Море. Солнце. Блестят в улыбках зубы…
Загрузились часа за четыре. Шкиперу требовалось еще оформить какие-то документы, и он отпустил до вечера команду на берег. Натянув поверх тельняшки рубаху, Колька вместе со всеми двинулся к проходной.