355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Кудиевский » Песня синих морей (Роман-легенда) » Текст книги (страница 15)
Песня синих морей (Роман-легенда)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:54

Текст книги "Песня синих морей (Роман-легенда)"


Автор книги: Константин Кудиевский


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 29 страниц)

Самое тягостное на войне – ожидание. Ожидание боя, порыва, действий. Быть может, потому, что в бою все предельно ясно и просто, и некогда ни над чем задумываться. А здесь? Чем остудишь горячую ненависть сердца? Чем развеешь тревожные думы? Думы ж у Кольки тяжелые, как эти тучи над Ладогой. Медленно плывут они в небе, медленно отмечают время – то время, которого хватит, чтобы множество раз умереть, но всегда не хватает осмыслить и заново решить свою жизнь. Что было в жизни его? Неуемный восторг перед морем, перед солнцем и парусами, перед рейсами в города, появляющиеся из дымки. И все это, так же, как города, снова укрылось в дымку: несколько месяцев войны сгладили в памяти годы былого.

Может быть, море, мечты и рейсы тоже богатство, но разве вернул хоть частицу богатства он людям? А люди в это же время строили гидростанции, города и заводы, рыли каналы, выращивали хлеба. Чем он помог им и чем порадовал? Ну, возил рыбу, плавал и штормовал – тоже, конечно, труд. Но разве народ удивишь мозолями, оплатишь ими свой долг? А чем жило сердце твое, ответь? Куда и зачем рвалось?.. Первый порыв свой отдал Елене, но даже Елене он оказался ненужным. Видимо, жизнь его, Кольки Лаврухина, только и началась по-настоящему в ту минуту, когда он впервые выстрелил по фашистам…

Плыли Колькины думы, как тучи над Ладогой, – тяжко и хмуро. Вздрагивала земля от близости битвы. Хрипели, задыхаясь в трясинах, грузовики. И рвалось к незнакомому, ленинградскому берегу, затянутому осенней моросью, Колькино сердце – сердце, уставшее от раздумий, переполненное желанием ринуться поскорей, ни о чем не думая, в гулкий водоворот боев.

Глава 12. ЛАДОГА

Лишь на третьи сутки поступил, наконец, приказ переправляться. У причала отряд поджидала плоскодонная самоходная баржа. Широкая, с раскрытыми настежь трюмами, напоминала она неуклюжий ковш, оброненный кем-то на воду. К ковшу приварили тесную ходовую рубку на корме, на носу – горбатый тамбур жилого кубрика, воткнули зенитный пулемет ДШК – и корабль оказался готов. До войны баржа, видимо, перевозила песок.

Командовал баржей офицер с «полуторами» лейтенантскими нашивками на рукавах. Меж золота галунов, потускневших от влаги и ветра, виднелся малиновый инженерский просвет. Офицер молча наблюдал, как располагались моряки отряда на дне неглубоких трюмов. Когда Рябошапко доложил, что отряд погружен, он лишь кивнул в ответ и тут же крикнул вниз запускать мотор.

Мотор чертыхнулся, сплюнув за борт жвачку соляра. Вместе с ним задрожала, и зашаталась баржа. Матросы команды неторопливо отдали швартовы, и корабль, подняв для порядка на крошечной мачте ходовые шары, нерешительно тронулся от причала.

Из кубрика поднялся заспанный старшина, окинул взглядом серое небо и примостился на ящике с боезапасом рядом с пулеметом. И Рябошапко, желая хоть чем-то помочь экипажу, строго передал:

– Следить за водой и небом!

Встречная вода плоско, словно ладонями, шлепала в угловатые скулы баржи. Корпус баржи тупо гудел, а сама она, не в силах оторваться от теплой гари, которая густо выстреливалась из выхлопной трубы, шла окутанная коричневым дымом, разъедавшим глаза. Даже набрав ход до полного, корабль еле тащился с волны на волну.

Чирок, нетерпение которого возрастало по мере приближения к Ленинграду, не вытерпел, спросил, ехидно прищурив глаза, старшину-пулеметчика:

– Скажите, пожалуйста, если это, конечно, не военная тайна, какой ход имеет ваша колымага?

– Шесть узлов, – равнодушно ответил тот.

– Так то ж по воскресеньям и революционным праздникам, – съязвил Чирок, – а я спрашиваю про будние дни. За неделю дотопаем?

– Главное – дотопать вообще, а когда – дело уже десятое, – философски-устало заметил старшина и тут же прижался щекой к пулеметной тумбе: видимо, больше всего хотелось ему сейчас как следует отоспаться.

Берег не то исчезал из виду, не то сливался с осенним озером. С левого борта задувал колючий и влажный ветер, проникал в раскрытые трюмы, холодил бушлаты. Пытаясь уберечься от него, Колька поглубже втиснул тело в рогожные кули, которые везла баржа в осажденный город. Случайно обнаружил, что в этих кулях соленая рыба. И невольно мысли вернулись к прошлому, к прежним далеким дням. Может быть, рыбу поймали его земляки у стожарских степных берегов, и, может быть, сам он когда-то грузил ее в трюм «Черноморки»… Не думал тогда, не гадал, что пойдет эта рыба за тридцать земель, в Ленинград, где Елена, чтоб спасти от голода ленинградцев, отбивающихся от врага.

Отбиваться от врага – он знал теперь, как это трудно. Окопы и щели, груды стреляных гильз, жажда и голод, запах бинтов и крови – и смерть, бредущая рядом с тобой по пыльным дорогам. Умирают друзья, не доев сухарей, не расстреляв патронов, не дописав писем, а ты остаешься, чтоб драться – сегодня и завтра, ночью и днем, драться насмерть, еще суровей и беспощадней, ибо тебе достаются от павших в наследство не только патроны, но и счет их к врагу, ненависть их и память.

Мог бы он честно и прямо взглянуть в глаза погибшим – так же, как смотрит в глаза живым?

Там, на юге, им нелегко пришлось. В районе Раздельной немецкие танки вклинились в расположение бригады, расчленили ее, искромсали. Остатки двух батальонов отступили к Одессе. Другая же часть бригады, в которой оказался и Колька, обойдя лиманы, круто повернула на юг, к морю. Поговаривали, будто в Очакове создается крупный оборонительный узел, который прочно прикроет подходы к гирлам Днепра и Буга. Туда и держала путь, по матросским слухам, обескровленная бригада.

Главные дороги на Николаев, по которым наступали ударные силы немцев, остались гораздо северней. Здесь же, в краю степных берегов, рыбацких проселков да прогорклых лиманов, действовали румынские части, плохо обученные и плохо вооруженные. Они не выдерживали натиска моряков и снова вступали в бои лишь потому, что позади них орудовали немецкие заградительные отряды. Тем обиднее было морякам отступать. Но на севере, грозя окружением, нависли механизированные дивизии гитлеровцев.

Колька все чаще теперь узнавал побережные села, рыбацкие летники и бухты. Родные места вплотную надвинулись на него – и вместе с ними нахлынула отрезвляющая зримость и ясность происходящего. Пока он дрался вдали от дома, события, смерти, само его, Колькино, существование, даже время – казались чужими и нереальными, случайными, каким-то-то потусторонними. Море и близость Стожарска словно сбросили с глаз и с души пелену притупленности – той притупленности, что приходит с великой солдаткой усталостью. Война, приблизившаяся к Стожарску, вдруг обретала свой девственный трагический смысл – смысл, что, быть может, и познается человеком до конца лишь в минуты, когда коснется в нем привычных, устоявшихся понятий и представлений. Для Кольки эти понятия с детства были связаны с морем и степью, с шаландами на песке, с этим небом и с этим берегом. И потому, шагнув на родные Кольке поля, война шагнула одновременно и сразу и в детство его, и в юность, в судьбу земляков и сверстников, матери и отца, учителя Городенко, шагнула в горечь его не забытой любви к Елене. Будучи до сих пор расплывчатым ощущением всеобщего горя, она превратилась теперь в кровоточащий сгусток Колькиных личных болей и бед.

Каждый знакомый кустик, казалось, спрашивал: доколе? До каких же пор отступать? От этих вопросов некуда было уйти. Они сжимали горло так же, как молчание над свежими могилами. В редкие минуты затишья комиссары устало повторяли о временности факторов, сопутствующих врагу. Матросы слушали хмуро и молчаливо: эти факторы оправдывали наши неудачи, но не воскрешали мертвых.

Оружия не хватало. По вражеским танкам хлестали матросские пулеметы, но лишь сбивали с брони густую степную пыль.

– Эх, подошли бы к берегу корабли! Глушанули б из главного калибра! – сокрушались в такие минуты моряки.

– Корабли… Сказывают, под Одессой воюют все больше старые: «Коминтерн», «Червона Украина», «Красный Крым». А новые крейсеры отстаиваются в Севастополе.

– На кой же черт их тогда строили?

– А ты что-нибудь полегче спроси, – огрызались со злостью. – Кабы я знал – в адмиралах ходил бы!

И снова перед Колькой возникали прежние вопросы, запавшие в думы. Казалось, их задавали теперь и травы, пропахшие гарью, и летники с заколоченными наглухо окнами, и небо, изгрызанное зенитками. До каких же пор? До каких рубежей?

Однажды на рассвете он поднялся на пригорок, взглянул на восток, просветленный близостью дня. Заря занималась тихая, неподвижная, как заводь неторопливой реки. И словно отраженные в этой заводи, туманились синеватыми контурами знакомые до судороги в горле вербы. Да будь Колька хоть трижды погибшим и похороненным, оплаканным и забытым, он и тогда бы – в сумрачных недрах земли – помнил бы их еженощно и вечно! То были старые вербы над Раскопанкой.

Почудилось, будто сверху плеснули по сердцу холодным огнем, и тот огонь – колючий и мерзлый – стал медленно обволакивать все его существо. Уже потом увидел, как в мареве, белую башню маяка, далекие тополя стадиона, острые гребни окраинных крыш меж развесистых осокорей. «Чьи же это дома?» – силился и никак не мог вспомнить. Испуганно огляделся и только сейчас, как-то вдруг, начал угадывать поблизости и мыски, и излучины берега, и отмели в море. «Боже мой, – думал Колька с тоской и упреком, – вторые сутки иду по стожарской земле – и не узнал ее. Неужели так изменилась она? Или я – за один только месяц– стал совсем другим: чужим и непомнящим?» Этой земли не существовало отдельно от Колькиной юности, стожарские дали были ее спутником, более того – ее составной частью. И, может быть, именно потому, что юность канула в бесконечное прошлое, – прошлое, отдаленность которого измерялась не временем, а глубинами горя, – неузнаваемо изменился и облик родного края. Казалось, единственный, неповторимый, он утерял – даже в Колькином сердце – своеобразие и уже ничем не отличался от сотен дорог и верст, пройденных в тягостном отступлении. Война стирала краски земли, обедняла, вытравливала, оставляя глазам солдата лишь голый рельеф – трудный или удобный для обороны.

Он смотрел на Стожарск затуманенными глазами, и город, раскинувшийся за вербами, то входил в его сердце пронзительной болью, то становился вдруг похож на множество пройденных дней.

Кто-то остановился позади. Он обернулся и увидел улыбчивые глаза Лемеха.

– В дозоре я был, у моря, только сейчас сменился, – сообщил тот растроганно. – Мысок там один – ну прямо как у нас, под Стожарском! Что возле Канатной бухточки, помнишь? И обрыв так же выветрен, и щуры насверлили гнезд, и даже ступеньки кто-то выдолбил наверх, как мы когда-то с тобой!

Помутневшим взглядом Колька указал на башню маяка за синеватой каймою верб, пересиливая тоску, глухо обронил:

– Петро… Стожарск это.

Заметил, как побледнело лицо друга, как отразился в нем испуг. Не перед смертью испуг, не перед боем – перед солдатской совестью, что позволила не узнать своих берегов…

Сложные чувства и желания возникали у Кольки в то утро. С одной стороны – любыми усилиями, любою ценой отстоять последний рубеж перед городом, не пустить врага на стожарские улицы, во дворы земляков и в отцовский дом. Если б такою ценой оказалась его, Колькина, жизнь – не колебался бы ни мгновения. С другой стороны – ему страстно хотелось поскорей очутиться дома, увидеть родных, убедиться своими глазами, что живы они, расспросить, разузнать, как там, что там. Хотелось, хоть понимал: оказаться дома можно, лишь отступив за Раскопанку… День тянулся, казалось, мучительно медленно. Даже беспрерывные бомбежки не в силах были ускорить течение времени или хотя бы скрасть его, ибо время вплеталось в Колькины думы, а они не могли обрести ни конца, ни логической завершенности.

Удары с воздуха нарастали. Сипло свистели бомбы, мягко и как-то пружинисто рвались, и гул разрывов, теплый и плотный, волнами проходил сквозь тела матросов, заставляя мелко и судорожно стучать сжатые зубы. Вслед за немецкими самолетами вступила в бой артиллерия. Снаряды похрапывая пролетали над моряками, нащупывая наши тылы. Противник не знал, что бригада уже давно не имела тылов.

В полдень потянулись к Раскопанке ползком санитары и раненые. А еще через час, когда справа, в степи, появились фашистские танки, по цепи был передан приказ: отступать.

Какой-то отчаянный румынский батальон поднялся было в атаку, но прикрывающая рота матросов встретила его такою злостью огня, что он поспешно снова залег и уже не выказывал желания помешать отходу бригады. «Эх, были бы с нами танки и самолеты, – с горечью думал Колька, – разве мы отошли бы хоть на шаг!»

Двигаясь вдоль окопов, он разыскал командира и комиссара бригады, доложил:

– Левее надо брать, на старые вербы. Брод там.

– Местный? – поинтересовался, бегло взглянув на Кольку, комбриг.

– Двое нас тут, стожарских, – ответил Колька. И зачем-то добавил: – В детстве в этих вербах в казаки-разбойники играли, товарищ полковник.

– Ну вот что, казаки-разбойники, – усмехнулся внезапно комбриг, и в его сухих и жестких глазах мелькнула давно позабытая мягкость, – разыщите мичмана Рябошапко и ступайте к реке, укажите бойцам переправу.

Уходя, Колька услышал, как полковник, устало вздохнув, негромко сказал комиссару:

– Есть слухи, немцы Варваровку взяли. Идут бои за Николаев.

Только когда подошли к реке, Кольке на миг почудилось, что нет ни войны, ни смерти, ни отступления: так же, как месяц назад, тихо и сонно, текла обогретая зноем Раскопанка. Млели, склонившись к воде, верболозы, млели раскрытые белые хлопья лилий с каплями влаги на лепестках, млела земля – горьковатой испариной сырости, лиственной прели, мокрых примятых трав.

В духоте наливались соком и зрели ягоды – гроздья черемухи. На многих кустах ветви были обломаны, и Колька невольно вспомнил, как сам он, в пору цветения, ломал их Елене. «Вот и замкнулся твой круг, Николай Лаврухин».

За рекой уходили от берега в чащи аира узкие тропки. Оцепенев, Колька и Лемех долго смотрели на те тропинки: ведь они знали, куда приведет любая из них.

– Тут, что ли? – нарушил молчание мичман. Вместо ответа Колька, разделся и привычно бросился в воду. Подняв руки, словно показывая глубину, перешел Раскопанку. И уже у другого, стожарского берега не выдержал, побежал, спотыкаясь о корневища кувшинок, накалываясь ногами на острые, точно копья, торчаки камыша. Выбежал – и захлебнулся. От близости дома, от мирных знакомых запахов, от слез, что наполнили сердце его, и глаза, и горло. Вот он, рядом, – маяк; вот он – дом Городенко; вот они – родные сады, соседские хаты, колодезные журавли. Протяни руку – к дотронешься до стожарских заборов, до флюгеров на моряцких крышах, до яблоневых ветвей, отягченных белым наливом. Крикни: «Мама!» – и услышит она, отзовется, метнется в ту же минуту к нему! Примчатся с нею учитель, друзья, «Черноморка» на вздыбленных парусах – и, может быть, вместе с ними вернется Елена, вернется сюда, на берег Раскопанки, где когда-то июньской ночью сказала, смеясь и ласкаясь: «Если ты не боишься, давай будем несчастливы!» Он не боялся тогда, не боится сейчас – но это не помогло ему. И вот он один на том же лугу, под тем же небом, у тех же стогов, где шептались они той ночью, но любви Елены с ним нет. Она затерялась в водовороте времени, как теряется в гуле шторма одинокая вдовья молитва…

Едва началась переправа, как над Раскопанкой появились немецкие самолеты. Бомбы вздымали в лугах ворохи трав и черного грунта, черную воду и черные корневища. Столетние вербы с тяжким вздохом выпрыгивали из земли и безжизненно повисали на руках у соседок. Глыбы ила, поднятого со дна, обрушивались на заводи, притапливая лататья, заплевывая коричневой грязью девственно-чистую, белую нежность лилий. На воде, последним глотком растопырив жабры, плавали мертвые, оглушенные щуки. Потом бомбы подняли пыльные смерчи в окраинных огородах и, не разбирая уже ни улиц, ни крыш, ни причалов, стали рваться во всех уголках Стожарска.

Колька глядел, закусив от бессилия губу, согнувшись под тяжкою ношей солдатской вины. Ему казалось, что именно он, – первым из всей бригады шагнув на стожарский берег – принес на порог материнской хаты и злобу чужих самолетов, и кровь, и войну, и смерть.

«Мама, – кричал он с тоскою, – прости, что тебя не могу защитить! Нет у меня против этих машин ни орудий, ни истребителей. Только сердце мое, да винтовка, да штык – но разве достанешь в небе штыком эту черную сволочь!»

…Переправу закончили к вечеру. На том, на черемушном берегу осталась лишь прикрывающая рота матросов. Бригада окапывалась в лугах. В Стожарске располагались комбриг со своим штабом, связисты, санитары, раненые.

Слухом земля полнится, а фронтовая земля – вдвойне. Матросы знали, что радисты безуспешно пытались связаться с Севастополем, вызвать катера, чтобы эвакуировать раненых. Знали они и то, что Варваровка пала и теперь немцев отделяла от Николаева лишь водная полоса Буга. Конечно, Николаев мог продержаться еще и неделю, и месяц, и год. Но для бригады с падением Варваровки обстановка значительно осложнилась. Вряд ли стоило ожидать от гитлеровцев попыток форсировать Буг непосредственно в Николаеве, лобового штурма укрепленного города. Скорее всего, они: будут резать реку южней или северней, а перед этим, безусловно, постараются занять правобережье до самого моря. Над бригадой вновь нависала угроза окружения. Драться же в окружении, пробиваться к Бугу сквозь плотные части противника и затем форсировать широчайшее устье с боем у бригады не было уже ни сил, ни огневых средств. Оставалось два выхода: либо отступать не останавливаясь, чтобы выйти к реке до подхода немцев, переправиться на левый берег Бугского лимана и там соединиться с главными силами нашего фронта, либо остаться на этом, стожарском, берегу и влиться в гарнизон Очакова. Для Кольки и то, и другое означало, что участь Стожарска предрешена, что здесь они не задержатся долго и не сегодня-завтра снова покатятся на восток, оставляя врагу и Раскопанку, и его родной городок, и отца с матерью.

Угнетенный этим предчувствием, нахлынувшими на него раскаянием, жалостью и тревогой, он уже не мог побороть в себе единственного, как смерть, беспредельного в силе своей и тоске желания. Остановившись перед мичманом, медленно стянул бескозырку, смял ее в кулаке, опустил непокрытую голову.

Не могу больше, товарищ мичман… Хоть на часок! – И совсем тихо добавил: – Дом у меня здесь…

– Иди, Лаврухин, – так же негромко вздохнул Рябошапко. И увидев осунувшееся, землистого цвета лицо матроса, сказал, чтобы приободрить Кольку: – Спрашивать будут о чем – не винись: смерти мы не боимся, а обиды – не заслужили. Матери поклонись. Иди!

«Иди, матрос! – кричали и небо, и степь, и дымное солнце. – Взгляни в поблекшие материнские глаза, голубизну которых выплакала она по тебе! Коснись губами ее ладоней, сухих и морщинистых, но не утративших ласки! Мужским молчанием, лицом, прижатым к седым волосам, сохрани ей мгновения скорбного плача – того материнского плача, в котором от века соединились все радости и ухабы сыновьих судеб! Ты не веришь ни в бога ни в черта, но не вздумай нарушить, обидеть ее исступленный шепот, ибо молитвы – это все, что остается на время войны матерям. Их благословения, сделанные украдкой, с нами всегда: и перед победой, и перед братской могилой. Иди, матрос! Не рассказывай дома о бое: матери все известно, все ведомо. Вместе с тобою брела она по атакам, и ее сердце сжималось от каждой пули, свистнувшей над тобой, хотя сам ты давно уже плюнул на этот свист. Взгляни на ее морщины – это смерти, пронесшиеся над тобой! Взгляни на ее усталость – это ночи, которые ты не доспал, и тяжелые версты, которые ты отмерил! Взгляни на ее седину – это пыль отступлений, полынь над твоею могилой и свет, из которого ты возродился вновь!

Иди! Тебе выпала суровая встреча – нелегкая, как минуты последней клятвы. Пусть же горе матери тебя ожесточит, а не расслабит!»

Сейчас, на Ладоге, вспоминая снова и снова последнюю встречу с матерью, Колька никак не мог воскресить в памяти подробностей того дня. Он бежал тогда, не разбирая тропы, по колючим бурьянам, спотыкался о сусличьи норы и яростно матерился, когда на пути возникали воронки – свежие, пахнувшие землей. В переулках, затянутых дымом угасавших пожаров, выхватывал взором знакомые лица – истертые, сглаженные войной, – и, не дав себе времени узнать их, кивнуть, поздороваться, вновь бежал – по песку, по сгоревшим плетням и распаханным бомбами огородам. Срезал соседский двор, отшвырнул от груди загрустившую ветку яблони и, перемахнув через полуистлевшую шлюпку с обглоданными ребрами, сваленную под забором, очутился перед родимым порогом. Мать стояла в дверях, неподвижно глядела в сторону боя. Она медленно повернула голову, не веря глазам, тихо ойкнула, схватилась за грудь. И Колька, вдруг потеряв голос, вымолвил слово, которое было уже позабыл, которое не произносил уже лет пятнадцать:

– Матуся…

Плакало море: в глазах молчаливых волн, бредущих, как и солдаты, к степям Тавриды, дрожали синие слезы. Они обнажались, блестя под ударами солнца, и снова гасли, как будто волны, скрывая, пряча тоску, опускали глаза в глубины. Плакало небо: по бесцветным его щекам стекала к морю слезная жалость – ив этой слезной печали, прозрачной и зыбкой, терялся и глох горизонт. Плакали яблони рядом, роняя на землю каши плодов. И вздрагивали, бились под Колькиными руками худенькие плечи матери.

– Матуся, – повторял он, глотая вязкий, неподатливый воздух.

Потом они сидели втроем – Колька, отец и мать. Забегали в хату соседки – кто, он не помнил ни в тот день, ни после, – всплескивали руками, плакали, причитали. Мужчины хмуро здоровались и, покашляв, тяжко вздохнув, удалялись, точно и заходили в хату только затем, чтобы удостовериться собственными глазами, что Колька Лаврухин жив еще, цел и не сгинул в бессарабских степях.

Отец скупо поведал нерадостные стожарские новости. Все Колькины сверстники или на фронте, или мобилизованы пароходством. Рыбаки в море не ходят: в море появились мины, а немецкие самолеты расстреливают с воздуха даже любительские шлюпчонки. Неделю назад они разбомбили причалы и потопили ошвартованную «Черноморку». Шкипер пытался вывести судно на рейд, помористее, но погиб вместе со шхуной. Теперь от нее остались лишь мачты, торчащие из воды. Да разве только от «Черноморки»? Сколько на море ныне тех мачт – покосившихся, с мертвыми реями, словно могильных крестов… А третьего дня, когда стало ясно, что фронт не минет Стожарска, ушел к Херсону по приказу райкома партии бывший комиссар Городенко. Сказывали, в крупных городах формируют народные ополчения – их-то и надеялся отыскать учитель географии. Заходил прощаться, просил, если отыщется Колька, передать ему земной поклон и прочную большевистскую веру в победу.

Больше всего Кольку потрясла весть о гибели «Черноморки». Ушла, окончилась юность, сгинула! Остались только над морем холодные топкие мачты, в которых будут скулить погребальные ветры. Бросят ночи на эту могилу ворохи звездных ромашек, оплачут зимние леванты старого шкипера, и исчезнет «Черноморка» уже не в морских – в человеческих далях, уйдет не только в глубины моря, но и в пучины памяти. Под толщей воды, в мутно-серых придонных сумерках, покоятся скользкая палуба шхуны, неспущенный флаг и начищенные грани компаса, в котором колышутся глаза Елены на заветном и трепетном румбе вест-тень-зюйд… Что ж, Колькин счет к врагу возрастал. Встреча с матерью и отцом, печальные стожарские вести сгладили в сердце еще одну неуловимую грань между понятием всеобщего долга, которому учили комиссар и бригадные коммунисты, с личными Колькиными стремлениями. Сгладили, чтобы затем, в каком-то бою, в минуту высокой готовности к подвигу слить, наконец, воедино, в естественный сплав человеческих помыслов и порывов…

Сегодня ночью уходим на шаландах в Скадовск, – посвятил отец в дела рыбаков. И после задумчивого молчания добавил: – Ежели и туда придет германец, подадимся в днепровские плавни. Партизанить.

Мать глядела поочередно на сына и мужа, усилием сжимала дрожавшие губы, гасила набухавшие слезы в глазах. Ее взгляд заволакивала серая, тусклая пелена обреченности, которая старит и иссушает женщин в минуты их материнских утрат. Надолго ль она расстается с семьею – с мужем, с которым прожито четверть века, с сыном, которого выносила под сердцем, выпестовала в надеждах? Может быть, навсегда? Что ж остается отныне ей в жизни и в старости – в старости, что обрушилась на нее раньше всех положенных сроков?

– Слыхал я, раненых у вас много, – продолжал негромко отец. – Может, забрать их с собою? При хорошем ветре завтра к вечеру будем в Скадовске. Передай о том командиру.

Позже, когда Колька вместе с отцом разыскали комбрига и комиссара, полковник, выслушав рыбака, растроганно протянул ему руку.

– Спасибо, товарищи… Раненых немало – сами понимаете, многие ли из них переправятся через Буг. От всей бригады спасибо! – Потом спросил: – Шлюпки все забираете?

– Которые лишние – уничтожим, – хмуро, но твердо, как уже о решенном, ответил старший Лаврухин.

– Тогда ссудите шлюпками нас. Пригодятся на Буге.

Весь остаток дня Колька и Рябошапко, выполняя приказ комбрига, обходили рыбацкие хаты, договаривались о шлюпках. И Колька остро почувствовал, что юность окончилась, канула в прошлое: рыбаки, узнавая его, разговаривали как с равным, немало повидавшим на своем веку человеком, – точно так же, как разговаривали бы с его отцом или со шкипером, погибшим на «Черноморке». Видимо, юношу превращает в мужчину не время, а суровые обязанности его.

Подводили к шлюпкам, опрокинутым тут же, под хатами, прикрытым от солнца бурьяном и ломаными ветками. Любовно проводили ладонями по шершавым смоленым бортам, вздыхали, точно прощались не с каюками и ялами, а со всей прежней жизнью, которая неведомо когда вернется.

Люська, увидев Кольку, метнулась навстречу, припала к его плечу и открыто запричитала, уже не по-девичьи – по-вдовьи. Видать, и ее молодость кончилась с первыми залпами, долетевшими до Стожарска. Отец ее, возглавлявший раньше в колхозе лучшую ловецкую бригаду, обнял матроса, горько сказал:

– Что ж, военморы, берите наши дредноуты, коли своих те хватает… Зараз конопатку и мушкель вынесу: на худой случай.

– Что же теперь будет, Коленька? – всхлипывала Люська. – На кого ж вы нас покидаете?

Утешал пустыми, незначащими словами, в которые сам не верил. А мичман, отводя глаза от девушки, сосредоточенно рассматривал каюк, будто никогда до этого не видел рыбацких посудин.

– Тяжко людям в очи глядеть, – грустно вымолвил он, когда за ними закрылась калитка Люськииого двора. – Хоть и не виновны мы перед ними, а все ж – в ответе за них…

Несколько раз проходили мимо дома учителя. Окна в нем были глухо закрыты ставнями, а поверх ставен – крест-накрест– заколочены сосновыми горбылями. И всякий раз Кольке хотелось перемахнуть через низкий забор палисадника, в котором сиротливо догорали последние чернобривцы, постучать в угловую комнату, где когда-то жила Елена. Осталась ли там хоть малейшая память о ней? Или черная, пустота покинутого жилья слилась уже с вечной, такою же черною тишиной в глазах розоватой чайки? «Только человек может жить с изломанными крыльями, – помнишь боль этих слов, Колька? Почему же ты, Вест-тень-зюйд, испугалась, когда сердце вновь обрело эти крылья? Почему ушла от дороги, на которой все люди счастливы?»

Лишь в сумерках он возвратился домой. Отец бродил по двору и по хате, трогал, переставлял привычные вещи, словно прощался с ними перед далекой дорогой в Скадовск – дорогой, более неведомой ныне, чем первый путь Магеллана. Вечеряли в темноте, не зажигая огня. С севера, из вечерней степи, наплывал несмолкаемый гул орудий. Небо в той стороне, над насупленным горизонтом, вздрагивало частыми зарницами боя. А ближе, у Раскопанки, вспыхивали и рассыпались ракеты, лениво тянулись в ночь, угасая в ней, пулеметные трассы, крикливо и как-то нервно рвались в камышах залетные мины. Колька представил, как летят эти мины над вербами с легким свистом, точно чирки, и так же, как запоздавшие селезни, стремительно падают в осоку… Ужинали нехотя, молча. О чем было говорить? Может, в последний раз собрались за этим столом семьею, может, в последний раз видят друг друга…

После ужина Колька прилег отдохнуть. Сколько раз, ночуя в окопах, в полыни или на жестком жнивье, мечтал он об этой койке! А когда добрался до нее, не шел к нему крепкий солдатский сон. Лишь время от времени забывался – тогда нерадостные думы его сливались с такой же нерадостной дремой. Просыпаясь, видел усталую мать, то склонившуюся над ним, то шепчущую перед лампадой, бросавшей непрочные тени на злые, нерусские лица святых.

В полночь его разбудили.

– Вставай, сынок, – положил ему руку на голову отец, – проводишь меня и своих земляков…

На берегу, в темноте, скорбно шумела толпа. Раненых – и тяжелых, и тех, кто еще мог сидеть, – располагали на днищах шаланд. Грузили анкерки с пресной водой, небогатый рыбацкий харч, скудные запасы медикаментов, которыми смогли поделиться бригада и местная больница.

С моря тянуло холодом. Туманные звезды мерцали во мраке, в котором начинался, а может быть, и заканчивался путь рыбаков. Всхлипывала вода, покачивая, шаланды, – ей отвечали сдержанным стоном раненые. А за спиною, в Стожарске, выли в черное небо псы, точно чуя людскую беду и неясную близость смерти.

Кто-то из женщин запричитал, вырвав вопль из сотен сомкнутых губ. Но полковник, пересиливая толпу, сурово предупредил:

– Тише, товарищи, могут услышать.

Его поняли, смолкли. И этот плач, ушедший вдруг в тишину, наполнил Кольку противным мелким ознобом.

– Ну, с богом! – раздался голос председателя колхоза.

Толпа всколыхнулась. Шаланды ожили стуком уключин и разбираемых весел. Рыбаки обнимали жен, матерей, отцов, поспешно, словно боясь оглянуться, входили в воду, сталкивали шлюпки на глубину. А женщины, не в силах сдержать неутешное горе, боясь выдать уходящих истошным криком, бросались на землю, рыдали и бились в отчаянии.

Отец подошел к плачущей матери, обнял ее.

– Береги себя, Надийка… Даст бог, свидимся еще. Прости, что оставляем тебя одну проклятому ворогу.

Он стал жадно целовать морщинистое лицо жены, глаза ее, волосы, руки. И Колька, видя этот прощальный порыв любви, с раскаянием подумал о том, что ни разу в жизни не поинтересовался, где и когда встретились отец и мать, как полюбили, друг друга. Быть может, на тех же отмелях, что и он с Еленой? Или на радостном румбе вест-тень-зюйд? И какие слова говорили они друг другу?.. Нам часто кажется, что никто до нас не любил так верно и крепко, как любим мы. И уж совсем редко задумываемся над силой любви своих матерей и отцов, хотя эта любовь оживает в самих нас, – звездами, что светили им в минуты свиданий, соловьиными ночами, рождавшими первый шепот о нас, рассветами, которые встречали они, обнявшись. От верности их от сердечной щедрости – наша человеческая ясность и доброта, а все таланты наши и доблести – от безграничной чистоты их любви…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю