Текст книги "Песня синих морей (Роман-легенда)"
Автор книги: Константин Кудиевский
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 29 страниц)
Якорная вахта заступила по-штормовому: вахтенный офицер находился не на юте, как обычно во время стоянки, а на мостике; второй якорь был изготовлен к отдаче; гирокомпас не останавливался; турбины оставались под нагревом: в готовности. Вместе со старшим лейтенантом Сергей взял пеленги береговых ориентиров – они нанесли на карту точное место эсминца. По этим пеленгам вахтенный офицер сможет проверить, не дрейфует ли «Зоревой». А такая опасность не исключалась: грунт на дне бухты попался скальный, якорь держал плохо и для надежности пришлось вытравить несколько смычек якор-цепи – на клюзе было порядка ста пятидесяти метров.
Покончив со всеми делами, Сергей, наконец, спустился в каюту. Чемодан, который он позабыл вчера утром, сполз во время качки со стула и опрокинулся. Но сейчас было лень заниматься им. Лейтенант расстегнул китель и устало вытянулся на койке.
Уснуть не мог. Впечатления минувших суток беспрерывно воскресали в памяти. Перед глазами – стоило их закрыть – возникала мрачная штормовая вода: бурлящая, грозная, исполосованная плетями ветра. Видения этой воды отодвигали в далекое прошлое самые недавние события, не связанные с морем, Москву и Зою Каюрову, дорогу, генерала Иволгина. От этой каюты их отделяли уже не только сотни миль и снежные стены бури, но, казалось, и сотни дней, наполненных качкой и ревом турбин, тревожными докладами сигнальщиков, ровным и утомительным сиянием штурманских ламп. Позади были многие часы напряжения, а напряжение всегда скрадывает время, невольно превращая его лишь в ощущение силы, порыва или усталости.
Долго ворочался с боку на бок, пытаясь уснуть. В конце концов, не выдержал, оделся и вышел на палубу. Солнце уже давно померкло в буре – полярный день превратился в сумерки. Они, эти сумерки, снова напомнили о далеких ночах – далеких теперь и во времени, в в пространстве. Почти не верилось, что где-то сейчас падают звезды и в темноте, хмелеющей от запаха трав, дремлют разнеженные проселки, шепчутся верболоз и боярышник, млеют в июньской ночной теплыни дозревающие хлеба. Не верилось потому, что все вокруг было заполнено до предела отголосками шторма. Бестолковой зыбью, разведенной в бухте, гулом океанского прибоя по ту сторону острова, низкими косяками снега, летящими в небе. С моря приходил с порывами ветра арктический холод. Спасаясь от него, вахтенные матросы прятались за надстройки и башни, жались к вентиляторам, которые гнали наверх из отсеков горячий воздух.
– Не спится? – услышал Сергей рядом голос командира. Видимо, капитан третьего ранга обходил корабль перед тем, как лечь отдохнуть. Сутки, проведенные на мостике, не дались ему даром: под глазами проступили синеватые тени, а небритые щеки придавали такую же темноту и всему лицу его. Взгляд, уставший от моря, лучился едва заметной и скрытою добротой – той ненавязчивой добротой, что присуща, по сути, лишь сильным и истинно чутким людям.
– Пойдемте ко мне, лейтенант, – пригласил командир. – Хорошим табаком угощу.
У Сергея не хватило смелости признаться, что он не курит.
Каюта командира казалась просторной и светлой в сравнении с лейтенантской. Огромный ковер, закрывающий всю переборку, создавал впечатление прочной обжитости и почти берегового уюта. Глубокое низкое кресло, в котором удобно, наверное, спать во время похода. Чернильный прибор, сделанный корабельными умельцами: на обломке бронзовой мачты – чайка с перебитым крылом. А над столом – он сразу же привлекал внимание – портрет молодой женщины… Портрет был старый, поблекший от времени, и может быть, именно потому на нем особенно ясно выделялись большие, родниковой чистоты глаза. Эти глаза влекли к себе и влюбляли – Сергей никак не мог от них оторваться. Смущаясь, боясь оглянуться, он почти насильно заставил себя отойти к иллюминатору. За ним текли бесконечные волны, однообразно унылые, как потерянное время. Мигали буи неизвестно кому, не зная в своей тоске ни дня, ни ночи. Слоилось белое небо – оно опускалось за крыши поселка, сливая море и тундру и тяжелую мглу. Сергей снова взглянул на портрет и невольно вспомнил Зою Каюрову, встречу с нею в московском парке. Только затем, чтобы заглушить растущее чувство неловкости, поспешно промолвил первое, что воскресила память:
– В такую погоду, наверное, хорошо слушать Песню синих морей.
Даже вздрогнул – так резко обернулся к нему командир.
– Откуда вы знаете об этой Песне? – В его голосе Сергею почудилось что-то неизмеримо большее, чем взволнованность: порывистость и боль, неверие и надежда, изумленность и в то же время – испуг. Это была не любознательность: глаза командира – пристально напряженные, торопящие, – ждали ответа. И Сергей, не выдержав жадно-нетерпеливого взгляда, робко и сбивчиво начал рассказывать о Зое Каюровой, студентке Ленинградской консерватории, о ее возвращении после войны в родной город, в чужую незнакомую комнату. О песне на пожелтевшем нотном листке, забытом на старом рояле, и о предстоящем концерте.
– У вас есть ее адрес? – быстро спросил командир, и лейтенант заметил, как побелели его пальцы, сжимающие незажженную трубку.
– Да, конечно… – растерянно ответил Сергей и полез в боковой карман кителя, где хранилась записная книжка. Но капитан третьего ранга внезапно отвернулся и, пряча глаза, глухо и тяжело промолвил:
– Не надо, лейтенант… Я знаю этот адрес. – Он сломал несколько спичек, разжигая трубку, и уже потом, глубоко затянувшись, не то спросил, не то уточнил: – Лиговский проспект?.. – И назвал номер дома.
Это был адрес Зои Каюровой. Сергей непонимающе смотрел на командира, а тот, как-то сразу осунувшись и постарев, остановился перед портретом и замер в тоскливой задумчивости, позабыв о лейтенанте.
– Я пойду, – тихо сказал Топольков.
– Да, да, – машинально кивнул капитан третьего ранга. И лишь когда Сергей уже взял фуражку, вдруг обернулся и виновато вымолвил: – Простите, лейтенант, мне надо побыть одному. Бывают же такие минуты и у командиров? – попытался он улыбнуться.
За дверью каюты Сергей остановился и перевел дыхание. Он ничего не соображал, мысли путались, не в силах преодолеть смущение и неловкость. И уж совсем растерялся, когда в каюте за дверью, где, кроме командира, не было никого, раздался грудной, наполненный болью голос, обращенный неведомо к кому:
– Вест-тень-зюйд, на нашей дороге люди, кажется, счастливы.
Глава 11. ТА ДАЛЕКАЯ ОСЕНЬ
Над вымершими полями, над бездорожьем, над исплакавшимися березами – одичавшая глухомань осеннего неба, тоскливое безмолвие обложных дождей. Небо провисло, отяжелело, уткнулось в стога и сочится густою моросью, в которой затеряны околицы деревень. И только над самым жнивьем да в ракитах тянут холодные ветры, гонят промозглую сырость оврагов и прогорклый запах земли. И кажется: гонят те ветры один за другим отощавшие, хилые дни – с водянистыми сумерками рассветов, с подслеповатыми полднями и дремучей затерянностью ночей. Дни приходят из мороси и тут же, не успев распрямиться, заваливаются за ближние луговины, исчезают неведомо где. В этих днях, однообразно-унылых, нет ни радости, ни раздумий…
Вместе с днями, гонимыми осенью, брел по земле и Колька Лаврухин, пока в октябре сорок первого года не оказался на берегу Ладоги. С юга глухо, доносился артиллерийский гул: не сумев прорвать оборону Ленинграда в августовских и ожесточенных сентябрьских боях, немцы пытались теперь выйти на восточный берег озера, замкнуть кольцо на дальних подступах к городу. Вот уже месяц Ладога оставалась нашей единственной дорогой в осажденный Ленинград. Над ней непрерывно висели девятки «юнкерсов», рыскали в тучах озлобленные «мессершмитты». Обход озера сулил немцам не только полную блокаду города, но и соединение с финскими войсками. И потому моторизованный корпус генерала Шмидта день и ночь обрушивался на советскую оборону, не считаясь с потерями в людях и технике, рвался к Тихвину, Малой Вишере и Волхову. Отголоски этих боев и улавливал Колька Лаврухин – боец матросского отряда черноморцев.
С озера накатывалась крутая, насупившаяся зыбь. Она катилась без плеска, молчаливо, словно несла в себе скорбь по воинам, дерущимся там, на юте. Было что-то печальное и по-солдатски суровое в ее равномерном и плавном беге. В мокрых камнях набивалась грязноватая пена. Ветер вздувал ее, как оборванный парус, отжимал на берег, наметая из пены приземистые сугробы.
Зенитчики опасливо поглядывали в небо из-под рваных маскировочных сетей. Буксовали машины, кромсая в щепы дорогу, наспех замощенную березняком. Отчаянно ругались регулировщики. Какой-то полковник орал на шоферов и клался, что расстреляет каждого второго, если через минуту дорога не будет очищена. Шоферы равнодушно пропускали угрозы мимо ушей: видать, привыкли к ним на фронтовых перекрестках. У пирсов опробывали моторы самоходные баржи и катера, сновали немолодые бойцы погрузочных команд, устало покрикивали старшины. И весь этот шум, уже сплошной и единый, подчеркивал гнетущее безмолвие озера. Что скрывало оно от солдат? Какие тревоги готовило людям?
Отряд черноморцев вторые сутки ожидал в Новой Ладоге переправы на ленинградскую сторону озера. Позади остался долгий путь из Крыма – через Ростов, Махачкалу и Астрахань. Губошлепый пароходишко неделю карабкался вверх по Волге, раздвигая туманы и первый ломкий ледок. Испуская последние пары, добрался, наконец, до Ульяновска. Здесь матросы застряли: не было вагонов. Жили в ложах и на галерке городского театра. Внизу же, в партере, гудел многоликий табор эвакуированных. Старики, женщины, детишки – из Белоруссии и Прибалтики, с Украины, из Псковщины и Смоленщины, уже горевших в огне войны. Чемоданы, корзины, баулы, но чаще всего – узлы, большие и малые, связанные в простынях и в платках, в скатертях, в одеяльцах и оконных гардинах. Скудный, бесхитростный и нередко случайный скарб, то, что попалось под руку, когда уходили поспешно от наступающего врага.
По утрам табор обычно редел, растекаясь по городу – к тощим базарам, к эвакопунктам, к булочным и столовым. Повсюду вытягивались очереди. В суете эвакопунктов выдавались продуктовые карточки, проездные билеты и направления в окрестные колхозы. Запах карболки разъедал воспаленные от бессонницы глаза служащих. А в театре желтели от духоты тусклые лампочки. Получив небогатый паек, матросы спускались в партер, делились с людьми краюшками хлеба, таранью и гречневым концентратом. Детишки молча, не благодаря, протягивали руки за хлебом, В их глазах появлялась тысячелетняя тоска. И Колька, глотая подступающий к горлу ком, думал с болью о том, что такая ж тоска колыхалась в глазах детей во время татарского ига или владычества польских магнатов… Люди говорили мало и скупо, понимая друг друга без слов, на немом языке всеобщего горя. Лишь поздно ночью партер, наконец, замирал. Сотни людей, тесно примостившись друг к другу, располагались на полу и уходили в свои думы и в свое одиночество. На узлах и корзинах, сжавшись в комочки, спали тревожно дети – всхлипывая и вскрикивая в забытьи. В десяток мальчишеских лет, видать, бродили уже над ними безжалостные солдатские сны. Беззвучно, чтобы не разбудить детишек, плакали по ночам, сиротливо и безнадежно, матери. И казалось: в плотной, нагретой духоте, повисшей тягучим туманом, бредило само время – горячечным шепотом детей, слезами женщин и тоскливой, бездумной неподвижностью стариков.
Старший по отряду, мичман Рябошапко, со злостью бросал:
– Ежели завтра не дадут вагонов, набыо коменданту вокзала морду.
– Этак, товарищ мичман, можно и в штрафной батальон угодить, – равнодушно замечал кто-то из матросов.
– Штрафной батальон, – презрительно цедил мичман. – Лучше уж воевать штрафником, чем бить байбаки в тылу и смотреть на такое, – кивал он на партер.
Но и на следующий день вагонов не давали.
Матросы бродили по городу, а Колька с Петром Лемехом чаще всего уходили к Волге и там, с крутого, обрывистого берега подолгу глядели в заречье, затянутое серой октябрьской хмурью. Петро вздыхал, вспоминая родной городок: на таком же крутом берегу стоял Стожарский маяк, тот маяк, возле которого знал Петро каждую травинку. По утрам, когда гасил он, бывало, огонь, вот так же глядел он в знакомую степь, слушая вскрики перепелов, вдыхая мягкую одурь полыни. Бывало…. А что там теперь? И перед Лемехом, вместо ответа, вставало тупое, короткое слово: немец. Он снова вздыхал и отворачивался от друга. Знал: не любит Колька разговоров о Стожарске, прячет в себе и думы свои, и боль.
А Колька думал о том, что когда-то на этом берегу стоял молодой Владимир Ильич и так же смотрел в заречье. Жила в его сердце такая же боль, такие же тревожные думы о людях. Было Ленину столько же лет, как и ему, Кольке Лаврухину, может, и того меньше, но видел он все впереди яснее и тверже, прозорливей, и потому даже простая человечья боль укрепляла веру Ленина в будущее, в исход грядущих ожесточенных битв. Как же ему, Кольке Лаврухину, обрести эту веру? Как уйти от ежечасных воспоминаний о матери, о Стожарске, обо всем, что пережил он в последние месяцы? Да и нужно ли уходить от них? Ведь и Ленин, навернoe, думал о своей матери, о сестрах, о казненном брате. Но думы эти прибавляли Ленину сил, настойчивости в борьбе. Какое ж великое сердце надо иметь, чтобы даже горе твое, горе народа – стало, перебродив, суровою силой твоей? И не только твоей – но и силой Петра Лемеха, матросов отряда, сотен тысяч Колькиных сверстников, что дерутся сейчас на фронтах с ненавистными врагами. «Люби людей – и тогда все сможешь», – сказал когда-то Андрей Иволгин. Может, и сила Ленина заключалась в том?..
В эти дни матросы часто посещали домик-музей Ульяновых. В комнатах музея царила задумчивая тишина. Люди проходили молча, боясь кашлянуть или сделать неосторожный шаг. Подолгу задерживались перед старыми фотографиями, всматривались в близкие и знакомые черты, в добрые, слегка прищуренные ленинские глаза. Губы людей подрагивали и шевелились, словно вели те люди с Лениным нерадостные беседы, спрашивали, почему обрушилась на них огромная эта беда. Может, живи он сейчас – не пришлось бы оставлять города и целые области, покидать родные места, увозя на восток демонтированные заводы, угоняя транспорт и скот, сжигая неубранные хлеба.
Командиры – молодые, но рано поседевшие, точно осела на их виски дорожная пыль отступлений, – в тысячный раз обращались к Ленину с немыми вопросами: почему мы не можем остановить врага? Где наша техника? Все ли твои заветы мы выполняли? Может, в пылу успехов и восхвалений порой забывали о них – и теперь расплачиваемся за это кровью?.. Командиры с горечью вспоминали бодрые декларации, слышанные совсем недавно: война будет вестись малой кровью, врага будем бить на его ж территории. Этому было посвящено много комсомольских собраний – и очень мало учений. Мы восторгались героями гражданской войны – и не думали о новой тактике. Пели бодряческие песни – и забывали о бдительности. И хотя об этом пока еще не говорили вслух, перед Лениным нельзя было кривить душой: коммунист и стратег, он знал цену даже самой суровой правде. И еще: нельзя было уйти отсюда, не дав молчаливую клятву Ленину – драться решительно и отважно, драться до тех пор, пока последнего фашистского захватчика не зароют в землю под белыми русскими березами.
Возвращаясь из музея, даже мичман Рябошапко, подвижный и резкий, умолкал. Усаживался в углу ложи и, уставясь глазами в одну точку, не замечал, что давно уже погасла в руках махорочная самокрутка. Видать, и у мичмана был свой Стожарск – с летними ночами, пахнущими колосьями, с песнями, заплутавшими в тополях.
Однажды, после таких минут, Рябошапко окликнул Кольку.
– Пойдем вместе, Лаврухин, на вокзал, вагоны требовать. Мы из того коменданта зараз душу вытряхнем!
Уже на улице, смущенно кашлянув, мичман предупредил:
– Ты меня дерни за бушлат, ежели штормить начну… Порядок все-таки есть порядок. – Колька догадался, что только для этого и прихватил его с собою мичман. Они с трудом пробрались между солдатами, лежавшими и сидевшими прямо на полу. И хотя на двери комендантской комнаты висела предостерегающая табличка «Приема нет», Рябошапко решительно потянул дверную ручку. За столом, заставленным телефонами, сидел, подперев голову руками, капитан. Он поднял глаза, скользнул равнодушным взглядом по Кольке и мичману, устало кивнул на стулья. Его лицо – небритое, выцветшее – казалось таким же тусклым и серым, как небо над городом, как мокрые избы, как весь этот вечер, осенний и сумрачный, вползающий в переулки окраин.
– Последнюю сводку читали? – глухо спросил капитан.
– Газеты читаем и радио слухаем по утрам, товарищ капитан, – с открытым вызовом ответил Рябошапко. Он был настроен явно воинственно, и Колька на всякий случай придвинулся ближе к нему, чтобы вовремя дернуть за бушлат. Но капитан не заметил грубости мичмана. Он вынул папиросу, тут же переломил ее пальцами и отбросил. Сказал:
– Город мой родной заняли немцы… А у меня там – детишек двое, жена, старики. – Потер ладонью лоб, точно разглаживая на нем горестные складки, с обидой пожаловался:
– Ты скажи, мичман: неужели на всем фронте нет для меня какой-нибудь роты? Или хотя бы взвода? Чем я провинился перед людьми, чтобы торчать вот здесь и козырять проезжающим генералам?
– Кто-то ж должон и тут… – неуверенно, дрогнувшим голосом пробормотал Рябошапко и, толкнув Кольку локтем, показал глазами на дверь: пошли, мол.
Когда вокзал остался позади, он сочувственно вымолвил:
– Тяжко капитану. – И через несколько шагов добавил: – А вагоны нам даст, как только сможет… Не такой он человек, чтобы не понять.
И действительно, в ту же ночь появился в театре скуластый красноармеец – не то татарин, не то калмык. Растормошив задремавшего было дневального, громко потребовал:
– Где тут у вас Рябая Шапка, командир? Приказ ему есть.
Перед мичманом, хотя был тот в одном исподнем, он вытянулся по всем правилам. Доложил, что ожидают отряд на запасных путях два вагона, занимать которые надобно срочно, сейчас же. Иначе, предупредил капитан, разместят в них другую команду.
– Я тебе размещу! – гаркнул Рябошапко, и красноармеец испуганно замигал глазами, попятился. А мичман, натягивая флотские, глухие, ботинки, которые величают матросы «бабушкиными», уже мягче промолвил: – Скажи капитану, через час погрузимся. Ридикюлев у нас не имеется, сами при себе – и только.
Театр покидали тихо, чтобы не потревожить эвакуированных. Но женщины, неизвестно откуда, все же узнали об уходе отряда. Они столпились в коридоре, желали солдатского счастья, всхлипывали, провожая матросов повлажневшими скорбными взглядами.
Какая-то старушка тронула Колькин локоть, не то спросила, не то всплакнула украдкой:
– На войну, родимый… Пошли тебе господь живым остаться.
– Спасибо, мамо, – глухо ответил Колька и поспешно шагнул за двери, под ветер.
А перед утром стучали уже колеса на стыках рельс, и паровоз свистел охрипшим гудком, напрасно силясь развеять разбойную темень в слепых озябших полях… В теплушке пахло соломой, оттаявшей с холода и подсохшей. Весело приплясывало пламя в печке-времянке; дневальный изредка подсыпал в нее мелкого мокрого угля – тогда пламя захлебывалось и от печки тянуло курным сладковатым дымком. Стены вагона, прошитые кое-где пулеметными очередями, мерно поскрипывали. И этот скрип да пресный запах соломы, теплая духота – вгоняли в сон. Когда эшелон замирал на разъездах, в тишине, особенно чуткой после долгого стука колес, оживало неровное дыхание матросов. По крышам состава – где-то по ту сторону бытия – скользил ледяной ветер.
Поезд колесил по России, забирая то к югу, то к северу: прямые пути к Ленинграду были давно перерезаны немцами. Тянулись мимо, сменяя друг друга, поля и осинники, сонливые деревеньки, тянулись дожди, надолго повисшие над лесами. В дождях разбухали и глохли проселки, и казалось, что все вокруг вымерло, обезлюдело в осенней берложьей грусти – до новых и светлых весен.
И только на железнодорожных станциях кипела и клокотала жизнь. Пути были забиты составами с беженцами. Едва с запада, из-под обессилевших семафоров, не знавших покоя ни днем ни ночью, вползал очередной эшелон, как из него высыпали сотни людей, бросались к станционным постройкам, заборам и будкам.
– Чего это они? – удивлялся Петро Лемех.
Однажды он и Колька побрели вместе со всеми. С трудом протиснулись через толпу – и ахнули: покосившийся забор, от верхушки до самой земли, был исписан карандашами разных цветов, углем, обломками кирпича, мелом. Люди торопливо вглядывались в надписи, тут же добавляли к ним новые, и Колька, заразившись общей взволнованностыо, тоже начал читать неровные беглые строки. «Семья Орловых из Новгорода едет в Новосибирск». «Московский завод директора Васина следует на Урал». «Состав с детьми из Таллина сгорел в Тихвине, оставшихся в живых искать в Казалинске». «Инженерное училище погибло на Ладоге, нас осталось четырнадцать, пробираемся в Астрахань». «Кто знает о судьбе детей Гурченко, Аллы шести лет и двухлетнего Юрика, молю сообщить в Челябинск матери». «Товарищи из пятого цеха, ищите друг друга через ташкентских родственников наладчицы Добрыниной. Нач. цеха Кузовлев». «Мамочка, нас разбомбили, и мы ехали с чужими, у Вавки болел животик, Вавка плакал, а потом взял и умер. Вавку зарыли под елочкой. Соня и Колюнька». «Сыны мои, бейте иродов, отомстите за маму, за город наш, за горе советских людей. Перед смертью завещаю вам ненависть и беспощадность. Старик Федоров, сталевар»… Их было десятки тысяч – этих надписей. Боль, надежду и ненависть несли они по стране, вдоль железнодорожных линий, повсюду, где уже работала прямая и скорбная почта эвакуации.
Как и раньше, снова ползли за вагонами задымлённые дождями поля. Но теперь Кольке казалось, что колеса ритмично и до ужаса равнодушно выстукивали на стыках:
– Вавку зарыли под елочкой… Вавку зарыли под елочкой…
Он думал о Стожарске, об Украине, об отце с матерью. И нарастала, закипая в сердце, лють – большая и страшная. Колька не знал, что такая же лють закипала тогда в сердцах миллионов. И еще не знал он, как не знал в ту осень никто, что эта лють пройдет по дорогам войны, чтобы через четыре года, весенним солнечным днем, вылиться в скупую и лаконичную солдатскую надпись на стене рейхстага: «Развалинами Берлина удовлетворен. Точка!»
В горькие дорожные думы и впечатления изредка вплетались события, о которых нельзя было затем вспоминать без улыбки… Как-то на одной из крупных станций матросы – в ожидании паровоза – бродили между путями, забитыми составами, по старенькому перрону, по привокзальным улочкам и переулкам. День выдался тихий и светлый. Слегка затянутое высокими облаками, солнце тускло поблескивало на рельсах. Обнаженные березы отряхивали с волос первую наледь. А в тяжелый и приторный запах дороги – запах пыли, шлака и шпал – снова робко вливалась – оттаявшая на просеках – грибная свежесть лесов.
Тысячи людей покинули вагоны – размяться, глотнуть чистого воздуха, неторопливо выкурить самокрутку. Курили, щурились на неяркое солнце, беседовали все об одном и том же: о немце, о хлебе, о фронтовых сводках. Вздыхая гадали, что ждет их всех впереди. И было гнетуще-странно, что над станцией, набитой до отказа людьми и вагонами, держалась чуткая, настороженная тишина. Люди, отягченные горем, опаленные войной, в чьих глазах навечно остались черные кресты «мессершмиттов», уже привыкли говорить вполголоса, словно без конца прислушивались к небу. А может быть, горе вообще не терпит громких слов и признаний?..
Вдоль эшелона, в котором добирался к фронту отряд черноморцев, сухонькая старушка тащила березовое бревнышко. Она часто останавливалась, переводила дыхание: полено явно было не по ее силам. Петро Лемех поднялся, чтобы помочь ей, но в этот миг перед старушкой появился молоденький веснушчатый милиционер.
– Откуда дровишки, мамаша? – спросил он явно сочувственно. Та испуганно подняла глаза, неопределенно указала рукой:
– Оттуда, сынок…
– Ясно, – кивнул милиционер. – Поленце, мамаша, придется отнести обратно.
– Внучат я везу, – просительно начала объяснять старуха. – А в вагоне третий день не топлено… Ты уж разреши, сыночек…
Но милиционер отрицательно покачал головой.
– Не положено, мамаша. Тебе бревнышко, другому – всю станцию растащат. Людей тут каждодневно – миллиён проезжает.
Матросы добродушно вступились за старуху.
– Ладно, служба, пускай тащит. Не обеднеет ваша станция.
– Нельзя, – стоял на своем веснушчатый милиционер. – Дрова для спиртового завода назначены. А завод нынче на фронт работает.
– На фро-онт, – процедил насмешливо кто-то из моряков. – Что-то не видели мы на фронте твоего спирту.
– Гляди, служба, какие станки под дождем везут! Целые заводы с корнем вырывают, а ты полена жалеешь.
– Нельзя, – хмуро подтвердил милиционер. – Ежели каждый по щепке утащит – чем тогда фашистов лупить будем?
– А ты что, собираешься клюшками воевать?
– Если б можно было цурками фрицев бить – мы б уже под Берлином окапывались!
– Ладно, чего зря травить… Неси, мамаша! Сейчас подсобим тебе.
Милиционер попался не из пугливых и решительно преградил дорогу старухе. Матросы загудели. Приблизились вплотную; кто-то недвусмысленно сдвинул бескозырку на брови; кто-то с ехидцей поинтересовался у паренька, получит ли за него теща пенсию.
Слово за слово – страсти разгорались. В конце концов, милиционер не вытерпел, пригрозил, что доложит обо всем коменданту. Этого ему, пожалуй, не следовало говорить. В тот же миг кто-то тихо присвистнул:
– Раз-два, взяли!
И не успел милиционер опомниться, как его подхватили на руки, подняли и понесли к вагону. Паренек отчаянно сопротивлялся; но руки матросов были сильны и цепки. Окружающие – не понимая, что происходит, – испуганно уступали дорогу морякам.
Паренька в милицейской форме втащили в теплушку и наглухо задвинули изнутри тяжелую дверь. В ту же минуту звонко лязгнули буфера – к эшелону подали паровоз.
Один страшнее другого слухи стремительно разнеслись по станции. Со всех сторон сбежались местные милиционеры – наверное, все, сколько их было здесь. Они свистели, требовали флотского начальника, грозили оружием. Но тяжелая дверь теплушки оставалась неподвижной. За ней царило зловещее молчание.
Рябошапко появился на перроне, когда состав уже тронулся. Не зная, в чем дело, он отмахнулся от какого-то лейтенанта и на ходу вскочил в соседний вагон.
Состав набирал скорость. За ним бежали милиционеры, продолжая свистеть и кричать. Кто-то выстрелил в воздух. И вдруг дверь теплушки отодвинулась. Навстречу бегущим из вагона полетели сначала милицейская шинель, затем брюки-галифе и, наконец, – шапка с красным верхом. К шапке была приколота записка. В ней сообщалось, что милиционер Егоров добровольно уезжает на фронт – защищать от немецко-фашистских захватчиков свою любимую Родину.
Ну и рассвирепел же Рябошапко, когда узнал о случившемся! Он кричал, чертыхался, подносил к лицу то одного, то другого увесистый темный кулак, божился, что сам – строевым шагом – отведет отряд в штрафной батальон и что тотчас же по прибытии в Ленинград откажется от должности, потому что командовать такими «охламонами» может не моряк, а только белый медведь. Почему именно белый – так никто и не понял. Но спросить об этом у мичмана было неудобно.
Егоров сидел в одном нательном белье возле раскаленной печки и глупо, виновато улыбался. И эта улыбка тоже, видимо, злила мичмана, ибо мешала ему проявить твердость и принять крутое решение.
– На первой же станции обо всем доложить коменданту, – заключил Рябошапко тоном приказа. – И ежели грянет аврал – защищать не стану, учтите!
– Да вы не серчайте, товарищ командир, – робко подал голос Егоров. – Я уже трижды рапорты подавал, на фронт просился. Не отпускали… А коли такой случай – чего ж назад отрабатывать. С вами и поеду.
– Это как – с нами? – насупил брови мичман. – Без документов? Без вещевого аттестата? Без штанов?
– Оружие у человека есть – и порядок, – примирительно вставил худощавый ленинградец со смешной фамилией Чирок. – А робу мы организуем – не первый год на флотах служим!
– Не встревай, Чирок! – окрысился Рябошапко. – Не пе-ервый год… Думаешь, я забыл, как ты на крейсере во время приборки за рундуками дрыхнул?
– Неужто помните? – расплылся в улыбке Чирок: в эту минуту ему, видимо, приятно было вспомнить родной черноморский корабль.
– Все слыхали? На первой же станции, – подтвердил мичман. – А сейчас оденьте хлопца, чтоб не загнулся раньше срока. – Он помолчал, потом добавил: – У меня, кажись, тоже лишний бушлат имеется…
– Точно, имеется, – подморгнул матросам Чирок. – Тот, что вы, товарищ мичман, на «Незаможнике» получили и в аттестат забыли вписать.
Матросы грохнули хохотом, а Рябошапко поморщился, досадливо сплюнул:
– Ну и зануда ж ты, Чирок… Тебя бы заместо него, – кивнул на Егорова, – в милицию воротить. Пришелся бы в самый раз.
– Меня нельзя, – мечтательно улыбнулся моряк, – у меня ленинградская прописка. Вся Петроградская сторона знает, что Васька Чирок возвращается. Оповещение по флоту дано!
А Егоров смущенно уже примерял чьи-то брюки, бушлат и даже бескозырку с лихой золотой надписью на ленте: «Неугомонный».
Выполнить приказ мичмана не удалось. Все последующие станции лихорадила весть о том, что немцы вплотную подошли к Малой Вишере и Будогощи. Их части местами вклинились в нашу оборону, пытаясь развить успех в направлениях Тихвина и Войбокало. Железнодорожный узел Тихвин непрерывно бомбился с воздуха и составы не принимал. Станции были забиты эшелонами, паровозов не хватало, каждую минуту могли появиться в небе немецкие самолеты – до милиционера ли, увезенного на фронт моряками, было комендантам? Они отмахивались от матросов, даже не выслушав их до конца.
А потом и самим морякам стало не до Егорова. На станции Подборовье отряд получил приказ выгружаться. В комендатуре мичману торопливо объяснили, как добираться пешком до поселка Новая Ладога.
Эти двести километров пути – по бездорожью, лесам и болотам, где лишь изредка попадались измятые дождями проселки, – изрядно вымотали матросов. Шли топями, замощенными березняком и осинником, перебирались через сонные боровые речушки по тощим кладкам, ночевали на просеках, у костров лесорубов. В кострах шипел и потрескивал мокрый валежник. Холод земли проникал сквозь охапки наломанного лапника, сквозь бушлаты и тельники, просачивался к самому сердцу. Над лесами, в вершинах сосен, гудел тысячелетний ветер, заглушая рокот тяжелых эскадрилий в пучинах неба. Полночи были долгими и затерянными, как волчий вой.