355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Кудиевский » Песня синих морей (Роман-легенда) » Текст книги (страница 22)
Песня синих морей (Роман-легенда)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:54

Текст книги "Песня синих морей (Роман-легенда)"


Автор книги: Константин Кудиевский


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 29 страниц)

Мичман и Колька невольно подтянулись.

– Встретить вы их должны у канала, – продолжал капитал, – чем дальше, тем лучше, сами понимаете. Ждать до рассвета, ежели не дождетесь, с рассветом отходить. – Андрей умолк, потом уже тише, доверительно посоветовал: – Приказ приказом, однако насчет рассвета действуйте по обстановке: не на прогулку идут ребята, могут и задержаться.

– Ясно, – кивнул Рябошапко.

– С собою возьмете компас, хлеб, перевязочные пакеты: на всякий случай. Фляги наполните спиртом. Окончательный маршрут и пароли уточните в Ольгино, перед выходом. Туда же будете возвращаться с разведчиками. И помните: огонь открывать только в случае крайней необходимости, потому что на первую же вашу автоматную очередь тотчас ответят немецкие батареи.

– Ясно, – снова коротко ответил мичман.

– Ну, коли ясно, – ни пуха вам, ни пера, – улыбнулся Андрей. Но внезапно, точно вспомнив о чем-то, помрачнел и, как показалось Кольке, замялся. Моряки вопросительно замерли. – Вот что еще, – словно решившись, промолвил Андрей. – Эти трое разведчиков – штрафники. Возможно, бывшие командиры. Однако для нас они в эту ночь такие же бойцы, как и мы.

– Понятно, – обиженно буркнул мичман, нахмуренными бровями подчеркивая, что об этом капитан мог бы и не напоминать.

– А сейчас отдыхать! – приказал Иволгин, и Колька, протянув ему руку, почувствовал, как Андрей крепко ее пожал…

На лед они сошли с темнотой. Ольгинский берег – без единого проблеска света – тотчас же провалился во мрак. Мичман и Колька знали, что теперь на нем лишь после полуночи специально для них будет время от времени зажигаться наводящий красный огонь. Но до полуночи оставалось добрых пять часов.

Ночь выдалась плотная, глухая. Ни звезд в затянутом тучами небе, ни орудийных вспышек-зарниц в притаившихся и примолкших далях. Лишь изредка где-то слева, на занятом немцами берегу, лениво и как-то нехотя загорались ракеты и тут же гасли, точно боялись нечаянно разбудить многомесячный грохот фронта, забывшийся на короткий миг. Иногда то справа, то слева недоверчиво пробуждался прожектор, одноглазо шарил по льду залива, наполняя его синеватым туманом, и, видимо успокоившись, вновь засыпал. Но это все – на вражеской стороне залива. А здесь поскрипывал снег под ногами, поскуливала в торосах поземка да в ровном спокойном дыхании мичмана угадывался далекий путь.

Колька шел позади Рябошапко, метрах в пяти от него. Они были связаны тонким плетеным фалом, на случай полыньи, и потому приходилось выдерживать точно и шаг, и дистанцию. Мичман ощупывал лед впереди коротким и легким багорчиком, по делал это небрежно, скорее ради формальности, нежели из осторожности. Этот участок залива почти не обстреливался, полыньи, по их расчетам, могли повстречаться у них на пути часа через два, вблизи Морского канала. Поэтому шел Рябошапко быстро, не оборачиваясь, угадывая в темноте, огибая торосы и сыпучие кряжи сугробов.

Зимняя ночь – глубокая, первозданно-таинственная, как бездна, – властвовала над Балтикой. Откуда плыла она? С Аландских островов или от берегов Швеции, на которых люди не знали ни боя, ни раздумий о смерти – только лепет огня в каминах да заржавленный скрип флюгеров? Из карельских болотных лесов, где мягко осыпались на землю с елей пушистые комья снега и в каждой сосновой игле отражался полуночный звездный свет? Или, может быть, из Вселенной? Меж Колькой и вечностью в этот час не было ни преград, ни каких-нибудь расстояний. Вселенная начиналась тут же, над головой, а под ногами непрочно чувствовался земной шар. Он вертелся, летел сквозь космическую поземку по недоступным воображению орбитам, и, может быть, потому идти по нему было скользко и неудобно.

Они уже находились где-то против Невского устья. Бредя молчаливо за мичманом, Колька думал о том, что в иное время они увидели бы отсюда портовые огни Ленинграда, палубные люстры у корабельных трапов, огнистые строчки иллюминаторов на бортах. А дальше, за портом, уходили бы, наверное, в глубь Невы освещенные линии набережных, меж которыми, поперек, горбились бы, как дуги, цепи фонарей на мостах. И все это сливалось бы в сплошное зарево города – зарево, оживлявшее и залив, и небо, и ночь. В иное время… Сейчас же город лежал во мраке, он сам превратился в ночную дремучую глушь, как превращаются в эту глушь северные берложьи леса, занесенные снегами проселки, оплаканные поземкой стога на околицах деревень.

Правда, Колька знал, что впечатление это обманчиво: город, погруженный во мрак, продолжал бороться и жить.

В затемненных цехах ленинградские рабочие, женщины, подростки ремонтировали танки, заваривая броню, вооружали самодельные бронепоезда, мастерили мины и автоматы. Он сам видел эти автоматы: не обточенные снаружи, с заусеницами и следами зубил, с прикладами, сработанными топором и стамеской. Тяжелые, неуклюжие, они стреляли, однако, так же метко и грозно, как автоматы самих прославленных марок. А мины, наспех обточенные на токарных станках, рвались отнюдь не хуже, нежели снаряды высоких и точных калибровок. Да, город жил – вопреки голоду, вопреки смерти, как живут под снегами, вопреки морозам и вьюгам, злаки и травы: в ожидании своего часа, весны. Город тоже ждал свою весну, верил в нее. И чтобы приблизить спасительный час, шли сейчас через расположения врага трое разведчиков. Шли, не боясь ни бога, ни черта, презирая нахальную и хвастливую силу, ту силу, что позволила фашизму расползтись по Европе от мюнхенских заплесневелых пивных до стен Ленинграда и стен Москвы. Эти трое были сильнее фашизма.

– Ну, вот он, канал, – остановился Рябошапко часа через полтора молчаливого и размеренного пути. – Давай-ка маленько осмотримся.

Граница канала отчетливо выделялась узкой хребтиной торосов. Это было замерзшее нагромождение льдин, которые вытеснили сюда, на обочину, корабли своими бортами. Дальше, теряясь в ночи, угадывался ровный и черный лед: видимо, прошлой ночью здесь плескалась чистая вода, по которой двигались в Кронштадт и обратно караваны судов. За сутки вода застыла, сковав меж своей черноты белесые, более светлые обломки старого льда. Не пойдут ли суда и нынешней ночью? Тогда отрежут они разведчиков от Кольки и мичмана холодной рекой фарватера. Не должны, операция наверняка согласована с флотом. Интересно, прочный лед на канале?

Словно угадав Колькины мысли, Рябошапко рассудительно произнес:

– Отсюда они, считай, и сами до Ольгина доберутся. Главное – перейти канал. А у них, наверное, ни багорчика путящего нет, ни шкерта.

– Что ж, пошли, – равнодушно согласился Колька. – Встретим их на той стороне канала.

Закинули автоматы за спины, удлинили фал, которым были связаны, увеличив дистанцию меж собой. Теперь уже тщательно ощупывая багром каждый сантиметр пути, Рябошапко осторожно ступил на молодой лед Морского канала. Его чернота пугала подледною глубиной. Ноги не находили надежной опоры на ребристой ряби застывшего ветра, приходилось не идти, а скользить по льду частыми маленькими шажками. Лед потрескивал под ногами резко и неожиданно, точно в нем рвались, перенапрягшись, какие-то жилы. Колька и мичман замирали на полушаге, торопливо осматривались, потом, переведя дыхание и пересилив страх, скованность ежеминутного ожидания опасности, двигались дальше.

Мысли уже не растекались, как час назад. Они неожиданно превратились в узкие, целенаправленные и недалекие, как луч карманного фонаря. К черту Вселенную! Она, эта Вселенная, приобрела вдруг для Кольки и мичмана конец и начало, ограничилась той скупою площадью темноты, в пределах которой лопались шумно под тяжестью их шагов морозные связки льда. Каждая мысль была привязана к следующему шагу и обрывалась в концах невидимых трещин. Думать стало не о чем: надо было идти.

Когда впереди вспыхивали над близким горизонтом ракеты, их отсветы тяжелым багрянцем ложились на черный, точно отлакированный лед. Невольно тянуло присесть, вобрать голову, хоть Колька и понимал, что заметить с берега его и мичмана невозможно. Отсветы медленно съеживались на льду и гасли. Темень вокруг, глубина под ногами казались тогда еще более мрачными. На смену мыслям приходило гнетущее ощущение затерянности.

Канал они одолели минут за сорок. Когда, наконец, выбрались к новой гряде торосов – противоположной границе фарватера, Рябошапко облегченно вздохнул. Устало присел на замерзшую глыбу снега, привычно потянулся за табаком. Но, видимо, вспомнил, где они и зачем, потому что тут же спрятал кисет обратно.

– Понятно, – только и произнес. О чем это он, Колька не догадался, а спрашивать было лень. Прочность льда под ногами радовала не меньше, чем если бы это оказалась земля. Забывалось даже, что теперь, они находились на вражеской половине залива, близ берега, занятого фашистами. Ни о чем не хотелось думать. Сердце медленно отходило от жесткого обруча напряженности.

– Надо бы место приметить, чтобы возвращаться тем же путем, – сказал Рябошапко. – Зараз разойдемся шагов на сорок, чтобы, случай чего, не накрыло б одной гранатой, и затаимся.

– Может, мне лучше выдвинуться вперед? – предложил Колька.

– Кончай митинг и слушай приказ, – оборвал его мичман. – Какой бы черт ни заявился, окликаю я. Опять же выхожу для переговоров. А ты себя не выказывай, будешь прикрывать. И не паникуй раньше времени, очередями не брызгайся. Тишина – залог здоровья, понял?.. Ну, a коли понял, тогда двинулись.

За полночь начал крепчать мороз. Дышать становилось труднее: слипались ноздри, у рта маскхалат покрывался густым инеем. Слезились глаза. Кончики пальцев рук, лежавших на автомате, деревенели. Холод проникал под одежду, обволакивал тело, разгоряченное недавней ходьбой. Одолевало желание двигаться, разогреться, разогнать в ногах костяную стынь. Однако раскрывать себя было опасно: приближалось расчетное время встречи с разведчиками. Кого принесет нелегкая! Придут ли сами разведчики, выполнив боевое задание, или немцы, перехватив их, троих, в пути, явятся вместо них, чтоб попытаться взять его, Кольку, и Рябошапко в качестве «языков», а заодно и разведать канал. Война есть война, и самые дерзостные расчеты нередко теряют свою точность и мудрость, едва минуют линию часовых у генеральских землянок. Поэтому Колька лишь время от времени менял положение, слыша, как твердо похрустывает на нем обмерзший маскхалат.

Клонило в сон. Эх, очутиться сейчас бы в Стожарске – в июльском, в знойном! Поваляться на раскаленных песках, обласкать глаза синевою, отогреть и горло, и грудь, самое душу парным и пахучим воздухом летней степи! Увидеть, как задремали над отмелями облака, точно устали глядеть месяцами в глубокое зеркало моря… Спят ветры, не разгоняя над побережьем устойчивый запах полыни. Обвисли на мачтах паруса, как вялые листья. И только солнце плавится над землею, над текучими горизонтами, высвечивая зеленые приглуби у причалов до самого дна, до зарывшихся в золотистый донный песок разлапистых якорей. Там, на этом песке, пробегают прозрачные тени от каждого плеска волны.

Зной над бухтой такой неподвижный и плотный, что в нем часами звенит, угасая на месте, полдневная склянка. Этот зной безуспешно стараются распилить, словно желтый одесский камень-ракушечник, работяги-кузнечики. Их невидимые опилки покрывают туманистою пыльцой плоды перезревших слив, ягоды черной смородины и раннего винограда. В сорванных в полдень ягодах ощущается привкус солнца.

Такой же привкус хранит в себе хлеб, зачерствевший па ветру. Он теплый и суховатый от солнца, похрустывает на зубах. Этого хлеба – с едва уловимым, привяленым запахом отрубей – можно наесться досыта. Особенно вкусен он с помидорами или с арбузом, а то и попросту – с крупной засолочной солью… Жареная кефаль легко разламывается вдоль спинки надвое. Она всегда почему-то пахнет обожжснной глиной кобыци и горьковатым дымком трескучего курая… По воскресеньям, помнится, отец любил закусить за обедом чарку малосольною скумбрией. Она лежала на белой тарелке, излучая голубоватый свет, сама такая ж голубоватая, словно вобрала в себя цвет Средиземного моря. Кольке чудилась в ее синеватых спинках таинственная щедрость глубин какого-нибудь Гибралтара или Босфора. Скумбрия, пожалуй, единственная сельдь, которая не требует никакой приправы. Едят ее на побережье с помидорами, а по праздничным дням – с черными лоснящимися маслинами. Эти маслины придают одесским базарам оливковый запах греческих островов… По праздникам, вслед за жирными ивасями и копченым белужьим боком, выставлялись закуски мясные: кровянка и просто домашняя колбаса, залитая смальцем, студень, зельц, который на юге зовут салтисоном, окорок, запеченный в тесте. Всякие там фаршированные перцы и баклажаны синенькие, моченые сливы и яблоки – в счет не шли: в каждом доме такое добро измерялось бочками. По весне, когда появлялась первая зелень – редис, щавель, лук, – остатки этих солений выбрасывали хозяйки ведрами под обрыв, Надзебавшись острого дарового харча, щедро сдобренного сельдереем и смородиновым листом, квохкали затем по дворам от коликов в животе отощавшие петухи… По особо торжественным дням угощали закускою городскою – тогда на столе красовались толстая телячья колбаса и непочатая красная голова голландского сыра. Но такое случалось не часто, ибо городская закуска стоила денег. А в Стожарске и рыба, и зелень, и мясо, и даже вино – испокон века свои… Да, умеют в Стожарске покушать! Разве не лучше всяких солений обычная тройная уха, сваренная из свежака прямо на берегу, в закопченном ведре! А пшенная каша с подсолнечным маслом и свежим укропом! А гороховый суп из солонины! А тюря из морских галет!.. И все ж, когда уходил он, бывало, на шхуне в Херсон или Николаев, отец нередко просил: «Ты бы, сынку, привез оттедова пресной рыбки. Окунчиков там каких, карасей или щучку. А то и коропчука прихватил бы… Наша рыба приелась, разбухла нынче на штормовых кормах: никакого вкусу в ней не осталось – один жир». И он, помнится, привозил то леща, то линков, а бывало что и царицу днепровских плавен – серебристую белизну… Но вкуснее всего, конечно, хлеб! Ржаной, пахучий, распоясанный надвое узловатым коряжистым гребнем хлеб, который мать выпекала в печи на широких капустных листьях. Если он подгорал, обрывки листьев прикипали к подовой корке. Домашний хлеб невозможно сравнить ни с чем: ни с городскими буханками-кирпичами, ни даже с розоватыми сайками и «франзолями», которыми славятся в черноморских портах греки-булочники…

– Ты что, не уснул часом? – окликнул его негромко Рябошапко. И сразу исчезла солнечная теплынь Стожарска. Февральская ночь вымораживала почти до твердости сухую и жесткую темноту. Холод, высосав из ветра остатки тепла и влаги, сам теперь задувал над равниной. Он плыл бесшумно и невесомо, лишь изредка с легким посвистом распарываясь о торосы. Мороз пускал свои корни в лед, и тот натужно потрескивал, не в силах противиться могучим и въедливым корневищам. Ростки их, казалось, проникали и в Кольку, добирались до самых глубоких, последних теплинок и где-то, наверное, соединялись, потому что холод пронизывал Кольку насквозь. Чудилось, даже поземка проходила не останавливаясь сквозь тело, обжигал нутро сыпучей студеной пылью. А в небо намерзла редкая наледь звезд. Их отсвет – игольчатый, неподвижный, – вонзался в кончики пальцев рук.

Не было ни времени, ни пережитого, ни будущего – только застывшая бесконечность ночи да скованная мертвой хваткой мороза земля, повернутая к черной пустыне холода и словно воткнувшаяся в него. Холод этот был неземной: он шел от звезд, от невидимых лунных кратеров, которые Колька знал по учебнику астрономии, от самых дальних галактик, планеты которых окутаны вечным инеем. Залив казалось, слился с Вселенной, вмерз в нее. Ледники полюсов наползали на Кольку тусклой и почти призрачной армадой торосов.

Мучил голод, и потому холодная пустота внутри была еще более ощутимой: она подступала к горлу, точно изжога. На боку Колька чувствовал флягу, полную спирта, в карманах лежали три пайки свежего хлеба, но ни то ни другое он не имел права раньше времени трогать: и хлеб, и спирт могли понадобиться разведчикам, тем троим, что шли сейчас неведомо где, сквозь проволоку, мины и окрики часовых, каждым шагом испытывая до конца и смерть и надежду. А цена ленинградской пайки хлеба не забывалась даже перед лицом Космоса…

Разведчиков они встретили часу во втором ночи. Сначала услышали далекие шаги по гулкому льду, потом, затаившись, увидели смутные силуэты между торосами. Разведчики шли в открытую, не хоронясь, покачиваясь от усталости и оступаясь на каждом шагу. Видимо, для осторожности у них уже не осталось сил. Когда они оказались поближе, Колька вдруг различил в темноте, что шли только двое. Третьего несли на руках.

Было в их облике что-то гнетущее, пронизывающее сердце болью – может быть, то нескрытое безразличие к собственной судьбе, которое нередко наступает у человека на пределе его выносливости, после долгих часов напряжения, риска и почти невозможной выдержки. Они познали нечто такое, что тяжелее смерти, и потому пули, которые могли их настичь, уже не пугали их своим точным и единственным смыслом.

Наверное, Рябошапко при виде разведчиков пережил то же, что и Колька. Он не стал окликать их, не стал допытываться пароля, а торопливо шагнул навстречу, спеша подбодрить и согреть бойцов бесхитростной русской речью, которая означала для тех, троих, конец испытаний нынешней: ночи.

– Хлопцы… дошли-таки! – выпалил он, и его голос, прозвучал одновременно и сочувствием, и восхищением, и дрогнувшей радостью. А разведчики, словно утеряв последние крохи сил, медленно опустились на лёд. Видимо, чувство облегчения, которое они ощутили, заслышав мичмана, расковало их волю, сняло ту напряженную, до скрипа в зубах, устремленность, что заставляла их всю эту ночь двигаться к нашему берегу. Они сидели, дыша тяжело и отрывисто, бездумно глядя на Рябошапко и Кольку.

– Дошли, – наконец хрипло сказал один из них. Кроме него вот, – кивнул он на третьего. Тот лежал на льду навзничь, равнодушно запрокинув голову. По его лицу сухо шуршала поземка…

Снова они перешли по тонкому льду фарватер канала. Но двигались теперь быстрее, уверенней, вернее – подчеркнуто смело, ибо рядом с подвигом, который только что совершили разведчики, даже обычная осмотрительность казалась Кольке и мичману трусостью.

Группу возглавил Рябошапко. За каналом он остановился и тоном, не терпящим возражений, определил:

– Друга вашего мы с Лаврухиным понесем… И глядите под ноги: дорога хоть и знакомая, а все ж и на ней случаются ополонки.

И они зашагали в темень, туда, где на низком берегу возле Ольгино вспыхивал время от времени специально для них наводящий красный огонь.

К утру небо вызвездило. Четкие звезды виднелись на свежей пороше Млечного Пути, точно запутанные лисьи следы. Спасаясь от этих следов, уходил в неведомые просторы окутанный млечной метелью красавец Лебедь. А может, он уходил от Земли, от привычных земных зимовий, объятых огнем войны? Уходил, не понимая птичьим умом, зачем и во имя чего люди дерутся и убивают друг друга, жгут города и деревни, уничтожают все то, что сами же создавали веками трудом и потом. Что ж, он не знал, этот Лебедь, что на Земле помимо озер с голубой водой и радостных побережий, существуют алчность и жажда власти, рабство и угнетение, частная собственность, порождающая фашизм. Он улетал, а люди оставались на Земле, и они должны были отстоять родную планету от ненасытного разгула удавов.

А удавы делали свое черное дело. Над Ленинградом билось в судорогах зарево пожаров, возникших после ленивого ночного обстрела, Колька на миг увидел, как так же, в судорогах, бьются дети и женщины под обломками рухнувших ленинградских домов. А те, что в этот спокойный предутренний час поднялись с заспанными глазами к орудиям, бесстрастно и тупо выпустили по городу несколько тонн металла, снова спускались в свои землянки, растягивались на провонявшихся нарах, чтобы во вшах и в храпе, без мыслей и сновидений, доспать кровоточащий остаток ночи. До какой же бездны падения может низвести человека фашизм! И чем образумишь таких, чем заставишь задуматься? Наверное, только огнем.

До Ольгино добрались, когда до позднего февральского рассвета оставалось часа полтора. Капитан, встретивший их, облегченно вздохнул – видимо, и он эту ночь не спал, радостно обнял разведчиков.

– Утром за вами придет машина, поедете в Ленинград, в Военный Совет. А сейчас отдыхайте.

– Нам товарища нужно похоронить, – не разделяя радости капитана, промолвил один из разведчиков. Капитан умолк, словно только теперь увидел погибшего. Потом после паузы коротко ответил:

– Хорошо. Утром похороним.

Остались в Ольгино до утра и Колька с мичманом. Все пятеро – четверо живых и один погибший, – расположились в комнате небольшого дачного домика поблизости берега. Мертвого положили на единственную в комнате койку. Рядом с койкой, на полу, прислонившись к стене спиной и устало вытянув ноги, примостился один из оставшихся в живых – широкоплечий, несколько грузноватый, с жесткою сединой на небритых щеках. В углу, на стуле, дремал Рябошапко. Второй разведчик – тот, что сказал капитану о похоронах, – подошел к столу, за которым сидел Колька, и начал медленно раздеваться. Под маскхалатом и телогрейкой на нем оказался флотский суконный китель. В непрочном свете коптилки Колька даже заметил на рукавах более темные полоски сукна: следы от срезанных командирских нашивок. Перехватив его взгляд, разведчик хмуро, однако без злобы, спросил:

– Что, разжалованных лейтенантов не видел?

Был он худой, черноволосый и смуглолицый, с темными тенями под впадинами глаз и такими же темными, потрескавшимися от ветра губами. На подбородке – глубокая вертикальная складка, в которой тоже сейчас залегали тени. Колька, смущенный вопросом, достал флягу, налил в солдатскую кружку спирта.

– Выпейте, товарищ лейтенант.

То ли потому, что он обратился по званию, на которое человек уже не имел права, то ли Колькина забота тронула штрафника, но глаза разведчика потеплели, и вместе с ними преобразилось и потеплело сразу его лицо. Исчезла угрюмость, раздались до этого сдвинутые брови, а верхняя губа, еще не успевшая огрубеть от бритвы, вздернулась как-то наивно и по-детски обиженно. Теперь не трудно было понять, что бывшему лейтенанту не больше двадцати пяти: почти Колькин сверстник.

Разведчик тоже присел к столу, но кружку со спиртом отодвинул.

– Не пью, друг. – И добавил: – Один раз выпил – теперь вот всю жизнь закусываю.

Сверху вниз он провел ладонями по лицу, разглаживая усталость. Тот, что дремал на полу у койки, что-то бессвязно забормотал во сне, и лейтенант оглянулся тревожно, прислушался. Потом встал, подошел к товарищу и осторожно, чтобы не разбудить его, подложил под голову свернутый ватник. Когда вернулся и снова уселся напротив Кольки, сказал с затаенной мужскою нежностью:

– Майор, летчик, Летал на транспортных самолетах, доставлял в Ленинград продовольствие. А обратными рейсами вывозил на Большую землю детишек и женщин, больных, тяжелораненых. – Разведчик зажег самокрутку, глубоко затянулся, уйдя на какой-то миг в неизвестные думы. Затем промолвил: – Как-то попался меж пассажиров один человечишко. Грязненький, рваненький, с маленьким чемоданчиком. Все молчали, даже детишки, а он всю дорогу жаловался на голод. Спрашивал у пилотов, нет ли сухарика… А потом в облаках тряхнуло машину – чемоданчик возьми и раскройся. Вывалились оттуда две головы сахара, медикаменты, банка с таблетками витаминов. Раскрыли глаза пассажиры от ужаса: как же так! В такое время увозить из голодного города сахар и витамины – то, что спасает в блокадном городе жизнь! Подошел майор поднять чемоданчик, а в нем – что бы ты думал? – золото! Серьги, браслеты, часы, даже зубные коронки! Понял, матрос? Припрятал, гадина, харчишки и менял их потом на ценности. Люди ведь в Ленинграде все отдадут за продукты. Что там коронки! – чтобы ребенка спасти, сердце выймешь и за сухарь отдашь! Закипела душа у майора. Сгреб он того пассажира вместе с его чемоданчиком, открыл бортовую дверь и скомандовал: «Прыгай!» Завертелся тот, взмолился, но ненависть у майора уже подступила к горлу. Только и услышал, как крик упал с высоты… Ну, прилетели на аэродром, доложил он начальству о происшедшем. За самосуд отдали майора под трибунал. Приговорили к семи годам. Теперь вот в штрафном батальоне вину свою искупает.

Он вздохнул, затем поднялся и размеренно, опустив задумчиво голову, зашагал из угла в угол полутемной, наполненной чадом коптилки комнаты. Под его шагами чуть слышно, по-домашнему умиротворяюще поскрипывали половицы.

– После этой разведки, наверное, снимут с него судимость, – взволнованно заметил Колька, совсем по-иному разглядывая теперь майора.

– Должны, – глухо подтвердил лейтенант. – Снова пойдет летать. – И внезапно с мечтательной теплотой, которой Колька не ожидал от него, добавил: – Небо, поди, заждалось его!

– Вас тоже теперь простят! – вымолвил Колька, желая сказать что-нибудь приятное бывшему лейтенанту и в то же время пугаясь собственной смелости, вернее солдатской прямолинейности своего сочувствия. Но разведчик, видимо, уже привык к мужским, без лишних условностей разговорам.

– Моя вина – не ровня его, – угрюмо ответил он. – Ежели и простят – сам я себя все равно не прощу. Моя вина, матрос, перед товарищами, и, чтобы ее искупить, еще шагать и шагать… Разве бумажка из трибунала, отпускающая грехи, снимает с души ощущение подлости?

Он снова уселся за стол и начал нервно свертывать новую самокрутку.

– Я служил на Северном флоте, штурманом на сторожевике, – сказал, не глядя на Кольку. Видимо, напряжение минувшей ночи все еще не улеглось в лейтенанте, искало выхода. А может быть, бесконечные думы о своей вине и судьбе – думы, с которыми было уже невмоготу оставаться один на один, требовали, чтобы разведчик высказался и тем облегчил душу. – И случилось в нашем дивизионе горе. Один из сторожевых кораблей нарвался в море на группу немецких эсминцев. Деваться было некуда приняли бой.

Дрались ребята как черти! Но силы, сам понимаешь, неравные. Решил командир отходить к острову. На острове, знал он, стоит батарея тяжелых береговых орудий. Под их прикрытие и повел он корабль.

Тяжкий был бой, матрос. И все же прорвались к острову, дотянули. А здесь произошло непредвиденное: батарея не открыла огня. Остров молчал, и у него на виду немецкие миноносцы добивали истерзанный наш корабль.

Что творилось в дивизионе, сам понимаешь… Коменданта острова отдали под суд. Когда выводили его конвойные из здания трибунала, я не стерпел и плюнул ему в лицо. – Бывший лейтенант осекся, точно никак не мог проглотить сдавленный сгусток воздуха. Воспоминания душили его – он яростно вдавливал в стол огрызок недокуренной самокрутки. – Плюнул… Поднял он на меня глаза – голубые, матрос! – и было в них что-то такое, от чего сердце мое провалилось сквозь землю. Была в них тоска измученной совести, сознания, что по его солдатской вине погибли корабль и товарищи. А я… Оказывается, имелся строгий приказ, откуда-то свыше, ни при каких обстоятельствах не открывать огня, дабы не рассекретить новую батарею. Понимаешь, матрос? Полгода длится война, а новую батарею нельзя рассекретить. Да, может, у нее, у батареи этой, за всю войну подвернулся единственный случай себя показать!.. В тот день комендант, наблюдавший бой, с нетерпением ждал, что с минуты на минуту поступит приказ открыть огонь. Но приказа не поступило. А думать и принимать решения самостоятельно он не привык. Он искренне полагал, что в великих замыслах полководца он лишь пылинка. Пылинка с нашивками полковника на рукавах…

В голосе бывшего лейтенанта сквозила сейчас неприкрытая злость.

– Ну, а я… Глаза полковника стояли передо мной, от них некуда было спрятаться. Побрел я тогда к одной Клаве. Знаешь, в каждом порту есть такая Клава, у которой в любое время суток за тройную цену найдется последняя поллитровка… Сколько я выпил в тот вечер, не помню. Проснулся ночью, взглянул на часы – и обмер. Бросился на причал, но корабля уже не оказалось. Ушел на боевую операцию.

Разведчик умолк и долго сидел неподвижно, опустив голову. Потянулся за табаком, задел нечаянно локтем кружку со спиртом, которая по-прежнему стояла перед ним, и с отвращением и брезгливостью отодвинул ее поспешно на край стола.

– Из этого боя многие не вернулись. А я вот остался жив… Понимаешь, матрос? Товарищи дрались и гибли, а я в это время спал. Проспал операцию… Меня полагалось бы расстрелять. Как последнюю гадину. Но трибунал решил, что я для расстрела молод. Дескать, много дури еще, а ума – всего на полторы лейтенантских нашивки. Оставили жить, послали в самый огонь. Что ж, за огонь спасибо. Но как же должен теперь я жить всякий день, чтобы успеть до дурацкой пули вину свою искупить? Не перед трибуналом искупить, не перед законом – перед товарищами, что не вернулись с моря! А ты говоришь, простят… Простят послужной мой список, анкету. А разве сердцу этого прощения достаточно?

Тишина в паузах утомляла, казалась гнетущей и долгой. Пламя коптилки угрюмо змеилось кверху, вытягивалось в густую липкую струйку гари, сливалось затем с темнотой, залегшей под потолком. Эта темнота не мешала воображению: оно входило в нее, не встречая преград – ни зримых, ни временных, подвластное только картинам, которые рождали пред Колькой слова разведчика. Картины были отрывочны, путанны, сменялись калейдоскопически быстро, и Кольке чудилось, что темнота перед ним наполнена жизнью тревожной и немного сумбурной. В нее, в эту жизнь, единственной вехой, реальной и наблюдаемой, врывалось лицо лейтенанта, освещенное полутенями. В узком прямоугольнике света вокруг коптилки на грубом столе устало лежала его рука; на ней, над фиолетовыми прожилками, бились тревожным и учащенным пульсом старые, с римскими цифрами на циферблате часы. Колька со страхом подумал о том, что эти часы заведены еще на плацдарме. Видимо, время не знает ни войн, ни утрат, ни боли. Оно – та бесстрастность, в которой, по сути, лишь и возможна вечность, ибо любое чувство уже означает конец и начало. Может быть, на руке или в кармане того, третьего, что лежит сейчас на единственной койке, тоже продолжают идти часы, отмеряя ненужное время; может быть, они даже спешат, равнодушно скользнув мимо выстрела, мимо пули, мимо последнего судорожного глотка открытым ртом… Значит все на земле должно измеряться не временем, а Человеком. Его раздумьями, чувствами и порывами, свершениями и подвигом, потому что бессмертие жизни, выходит, не в равнодушии и бесстрастии вечности, а в красоте и значимости будущего.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю