355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Константин Кудиевский » Песня синих морей (Роман-легенда) » Текст книги (страница 26)
Песня синих морей (Роман-легенда)
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:54

Текст книги "Песня синих морей (Роман-легенда)"


Автор книги: Константин Кудиевский


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 29 страниц)

Вот и памятный ровик, в конце его – камень. Неужели так быстро успела здесь устояться вечная тишина?

Увидел в ветвях осины над Еленкиным холмиком пустое выстуженное гнездо. Ветер мертво шуршал в гнезде, шевеля сухие былинки. К одной из них, пересилив невзгоды, пристало легкое перышко – светлое, трепетное, летучее – невесомая, почти призрачная память птичьего живого тепла. Не так ли выстудил ветер времени и его, Колькину, душу?

Он судорожно всхрапнул, словно его ударил кто-то по кадыку, прижался лицом к морщинистому стволу осины и, уже не в силах сдержать в себе тяжесть накопившихся горестей, глухо, вздрагивая спиной, заплакал.

Глава 17. ПЕСНЯ СИНИХ МОРЕЙ

Самой страшной оказалась первая ночь после возвращения на Лисий Нос… Он стоял часовым у склада боеприпасов. С моря, откуда-то из Финляндии, задувал по тусклому льду залива ветер. Над Кронштадтом висела обглоданная стужей луна – было слышно, как ветер с трудом раздвигает ее туманистый мерзлый свет. Одинокие звезды держались подальше от лунной морозной голубизны: в неосвещенных черных окраинах неба. Наверное, им, как и людям, темень казалась в зимних мерцающих далях более теплой.

Молчание фронта вновь оголяло горе, ибо предоставляло время памяти и раздумьям. Лунный свет напоминал порошу, осевшую на черную глубину кладбища… «Где-то в заливе сейчас колышется Рябошапко. Не его ли голос доносит плакучий ветер? Не он ли это стучится из глубины в каменные надгробья торосов?.. Если бы все, кто покоится в братских могилах, вдруг застучали бы кулаками в пласты земли над собой, – гул докатился бы до самых далеких планет… Луна – как выстуженное гнездо. И Еленка под этим гнездом – одна. Совсем одна… Брошенная. Заметенная снегом… Может быть, выпал гребень из ее волос – и некому волосы поправить. Может, ей неудобно лежать, но не во что упереться руками, чтобы сдвинуться. Может, попросту холодно… А он, Колька, бросил ее, оставил. Вокруг него – ветер, движение, далекие вспышки ракет. Даже боль, даже память о мертвых, даже разрывы снарядов – это жизнь. А там… Через час или два его сменят, он уйдет в землянку и, сколько ни думал бы о Еленке, все равно протрет отпотевший ствол автомата. Неужели даже в мелких заботах и обязанностях живых больше смысла, необходимости и силы, нежели в скорби? Не унижает ли это нашу любовь? И неужели он сможет в землянке уснуть, дышать, радоваться курному духу печурки? Забыть о снеге, о ветре над Еленкиным холмиком? Ведь Еленка одна там, совсем одна…

Самое невыносимое – молчание фронта. И неподвижность. И еще – ветер: он дует откуда-то с запада, он – чужой. Видимо, потому ветер так равнодушен к памяти о Елене… Почему молчит фронт? Почему уснули орудия? Эх, сейчас бы добраться до вражьего берега!.. После смены он пойдет к Андрею и скажет, что больше не в силах ждать, что молчание фронта – оскорбительно для Елены. Пусть дает задание, равное смерти. Уж он наполнит черные души фашистов ужасом!

Почему так долго его не сменяют? Неужели не понимают хлопцы, что он должен заставить ветер умолкнуть, что патроны в дисках ворочаются от нетерпения? Только бы добраться до вражьего берега!»

Думы текли бесконечно уже много часов. Временами он забывался, видя себя на вражеском берегу, – возбужденно дрожал от горячей увлеченности боем, от упоенности местью. Но самые грозные картины, доступные воображению, ничего не меняли в судьбе Елены. Вспомнив о ней, Колька вновь пробуждался – и снова слышал все то же гудение ветра в заливе, видел все ту же лунную окаменелость. Тогда нетерпение, которое покалывало и ныло в суставах, достигало предела, и он готов был зубами кромсать тишину.

Когда его, наконец, сменили, Колька направился в землянку. Андрея. С ходу, не поздоровавшись, не успев прикрыть за собою дверь, потребовал:

– Пошли меня на вражеский берег. Поручи мне самое смертельное дело. Я клянусь тебе: выполню!

Андрей, оторвавшись от каких-то оперативных сводок, недовольно взглянул на него, отрезал коротко:

– Нет.

– Не могу я больше, Андрей, – начал упрашивать Колька. – Клокочет в душе… Ты же друг, ты же все понимаешь…

И снова Иволгин покачал головой.

– Нет.

Колька взорвался. Обида, отчаяние, уже не осмысленная решимость, которой, кроме надежды, терять нечего, ударили гулко в виски; сузив глаза, он крикнул с нескрываемой злостью – со злостью, что должна была хлестать по ненавистному в эту минуту спокойствию капитана:

– Значит, боишься? Как бы немцы не стрельнули обратно? Или, может, как тот полковник, что позволил добить корабль, ожидаешь приказа сверху?

– Матрос Лаврухин! – резко поднялся побелевший Андрей и тут же ладонью поспешно прикрыл рот, зашелся в долгом надрывном кашле. То ли гневный командирский окрик, невольно заставивший вздрогнуть и подтянуться, то ли этот мучительный кашель Андрея, внезапно осознанное чувство вины перед ним – вернули Кольку к действительности, опустошили. Он как-то сразу обмяк, опустил голову.

– Прости, Андрей…

Тихо, так как все еще не мог обрести дыхания и голоса, Иволгин ответил:

– Я тоже любил ее. И тоже имею право – не меньше, чем ты, – на месть и на ярость. Но война – это не охапки черемухи в окнах.

И странное дело, ссора с Андреем повергла Кольку в состояние рассудительного спокойствия, почти равнодушия. Он даже не обиделся за черемуху, которую тот упомянул сгоряча. Что ж, Андрей, наверное, прав: война действительно не охапки черемухи, война, должно быть, не только порыв, но и выдержка одновременно. Здесь, на Лисьем Носу, он свою выдержку израсходовал до конца. А порыв оставался нетронутым, властно звал. И потому Колька легко и просто решил: пора на плацдарм.

С этой ночи он усиленно начал готовиться к бегству. Жалел, что давно не приходят суда с плацдарма, что стежка фарватера заросла чертополохом торосов. Припрятывал сухари и огрызки сахара. С какой-то новой заботой, доставлявшей ему наслаждение, чистил и смазывал автомат.

Принятое решение позволяло ему теперь думать о смерти Елены без чувства вины. Больше того, он не верил, что там, на плацдарме, станется жив: разве будет он опасаться гибели! – и потому привык постепенно к мысли, что вскоре опять обретет с Еленкою равенство. Эта мысль приносила тревожную радость. Тайна, которую он выпестовал в душе, скрашивала тягостные дни, воспоминания о Елене, наполняя их новым, значимым и увлекающим содержанием.

Об Андрее старался не думать. Когда-то, когда ушел па плацдарм Чирок, Андрей заметил ему, Кольке: «Хоть ты-то меня не подводи». Теперь все менялось: теперь они не друзья… Конечно, он понимает, что служба и воинский долг зиждутся не на личных привязанностях и дружбе. Но разве он убегает в тыл? Разве идет не в самое пекло? В конце концов, месть за Елену, ненависть к гитлеровцам стоят того, чтоб нарушить однажды формальную букву устава. Что такое буква? Да будь в дисциплинарном уставе хоть во сто крат побольше статей, они все равно не смогли бы определить, объяснить и направить все то, что творится в его душе. Понять его сможет, пожалуй, один Андрей: он умница, и к тому же любил Елену. Ну, и Лемех, конечно. Да и все моряки, поймут! Значит, вины его перед ними не будет… После таких раздумий, в которых сомнения отпадали сами собой, Колька еще нетерпеливее ждал, когда придут, наконец, корабли.

Он не смутился, встретив как-то Андрея возле причала. Тот сухо ответил на Колькино уставное приветствие, однако остановился. После нескольких незначащих фраз, как бы между прочим, обронил:

– Ты, я слышал, диски с патронами утерял?

– Ага… Должно быть, в снег уронил. Выдали мне уже новые.

– А старшина проверял потом, – тихо признался Андрей. – Докладывал, диски твои на месте.

Колька промолчал: правду сказать не мог, а лгать не хотелось. А Иволгин как-то грустно взглянул на него, не то спросил, не то догадался:

– Значит, запасец накапливаешь… – Колька отвел глаза. «Обо всем догадался Андрей или нет?» – напряженно соображал. Нарушая последние сомнения его и надежды, Андрей, задумчиво глядя на залив, устало добавил: – Два лишних диска с патронами и матрос при них, даже лихой – слабая помощь плацдарму… Скоро весна; по всему видно – начнутся бои. Плацдарму понадобятся орудия, танки, свежие войсковые части. И все это пойдет через нас. Вот о чем думать нужно!

– А я и думаю, – с невольным вызовом, неожиданно для самого себя ответил Колька. За резкостью, прозвучавшей в голосе, пытался скрыть свою неловкость перед Андреем. В следующий миг пожалел о сказанном, но отступать уже было нельзя. Вспомнил долгую ночь в Еленкиной комнате, отрывочные думы о дымзавесах, о караванах, о гибели транспортов. – Мы задымляем фарватер, а немцы пристреливают дымы. Прибавят затем к прицелу один-два кабельтовых – и накрывают суда.

– Что же ты предлагаешь? – поинтересовался Иволгин.

– Завесы надо ставить издалека, от Морского канала. Тогда за ними окажется глубина в несколько километров, причем всякий раз неизвестная немцам. На такой площади, израсходуй хоть сотни снарядов, суда не нащупаешь.

– В принципе верно, однако рискованно, – заметил Андрей. – Шашки возле канала заблаговременно не расставишь, значит, при каждой необходимости маскировочные партии с полным грузом должны выходить отсюда, с берега. Добраться до канала не просто, а работать придется на виду у противника. Посылать на такое дело, сам понижаешь, можно лишь добровольцев.

Он пытливо и выжидающе посмотрел на Кольку, но тот, помня решение уйти на плацдарм, промолчал. Тогда Андрей спросил уже прямо:

– Ты бы, к примеру, пошел?

– А что я, хуже других? – без энтузиазма ответил Колька.

– Что ж, я подумаю, – после паузы промолвил Иволгин, – Подбери, на всякий случай, себе напарника.

Сколько раз ругал себя Колька потом за этот разговор с Андреем! «Напросился, дурак!» Его пугали не риск, не сложность задания – он боялся, что рухнут планы, связанные с плацдармом. Значит, снова исчезнет доброе и заманчивое сознание равенства с Еленой, снова вернется гложущее чувство вины перед ней?.. Горе воскресало с прежней силой. В короткие минуты солдатского сна-забытья виделся Кольке Еленкин заброшенный холмик и снежный ветер над ним. «Все равно уйду на плацдарм, – мучительно и упрямо настраивал он себя, – Если не попаду на судно, махну пешком через канал, по льду залива. Разве я могу изменить судьбу, обещанную Еленке!»

Каждое утро он вглядывался в залив: не покажутся ли суда? Но зимняя нетронуто белая стынь лежала до самого горизонта, который терялся во мглистых затеках неба… Неужели придется дожидаться весны, операций, упомянутых Андреем? Да ведь он до весны умрет от тоски по Еленке!

Дни сменялись удручающе однообразно, томительно. Привычно лениво – без всяких чувств – перекатывались громы орудий. Лед залива синел от старости. Торосы, посеревшие в тенях землистого неба, уползали в сумрачную затерянность Балтики. Метели за горизонтом чудились берегами Гренландии.

Ждать становилось не по силам. Нетерпение подавляло последнюю выдержку, и Кольку спасало лишь забытье, в которое научился он погружаться. Бездумно, механически он что-то делал, выполнял команды и приказания, но сердцем и мыслями выключался из жизни. Виделись ему отмели в сверкании моря, скрипучие флюгера на стожарских крышах, застенчивое лицо Елены в гроздьях черемухи… Нет, о черемухе лучше не думать: она напоминает кашель Андрея и его гнев… В самые легкие минуты виделся яростный бой, в котором гибли целые орды гитлеровцев – гибли от пламени его сердца, сгорающего дотла. В этом бою воплощалось новое Колькино счастье, и он, ушедший в себя, робко и радостно улыбался. Петру Лемеху, работавшему всегда рядом, порой приходилось его окликать по нескольку раз.

Он оживлялся лишь в те вечера, когда в кубрике возникали слухи о скором прибытии кораблей. Тогда Колька любовно поглаживал автомат и настойчиво размышлял о том, где бы еще раздобыть парочку дисков с патронами… Но слухи не подтверждались, и Колька вновь замыкался в себе. Февральские, скользящие по заливу ветры, монотонно гудевшие по ночам, доводили его до бешенства.

– Расскажи мне о Ленинграде, – попросил однажды Андрей. Колька удивленно взглянул на него, нехотя стал рассказывать. О блокадном Невском и мертвых людях на нем, о пустых дворах и промерзших лестницах, о саночных следах на снегу, сливающихся в сплошную дорогу скорби. Вспомнил снарядом разрушенный дом, плачущего мальчишку на мостовой и одинокий звон колокольчика над повисшей в сером провале дверью Сам не заметил, как начал вздрагивать голос, как слова наполнились гневом сердца. Над следами Еленкиных саночек вновь зашуршала поземка, которая подчеркивала одинаково и молчание города, и тишину кладбища. В этой поземке, пронзающей город, до ужаса просто раскрывалось все то, о чем ежедневно рассказывал политрук. Группа армий «Север», блокировавшая Ленинград, насчитывала тридцать дивизий, в том числе три механизированные и три танковые. Свыше шести тысяч орудий, авиационный корпус пикирующих бомбардировщиков генерал-полковника фон Рихтгофена обрушивали на осажденный город тонны смертоносного металла. В секретной директиве гитлеровской ставки командующему группой «Север», ставшей известной нашим разведчикам, указывалось прямо и недвусмысленно: «Фюрер решил стереть город Петербург с лица земли. После поражения Советской России нет никакого интереса для дальнейшего существования этого большого населенного пункта… Предположено тесно блокировать город и путем обстрела из артиллерии всех калибров и беспрерывной бомбежки с воздуха сравнять его с землей».

Советские солдаты, моряки-балтийцы, ленинградские ополченцы остановили врага, заставили надолго зарыться в землю. Ленинград продолжал борьбу. Однако посиневшие руки голода все теснее сжимали горло блокадного Ленинграда. Несмотря на усилия Родины, несмотря на стойкость и мужество ленинградцев, ежемесячно в городе умирали от пятидесяти до ста тысяч человек. Об этом знали, конечно, матросы, знал и Колька. Но навязчивый посвист поземки, воскресший в памяти, все эти цифры и фронтовые сводки воплотил внезапно в будничную простоту блокады – простоту, доступную не только разуму, сердцу, скрипящим зубам, но даже грубым, потрескавшимся от ветра и холода пальцам, которые сами сжимались в кулак.

– Понимаешь, – уже запальчиво говорил он Андрею, – каждый день – это тысячи погибших людей! Почему же мы тянем, почему не бросимся в наступление? Разве есть среди нас хоть один, кто не отдал бы жизнь для прорыва блокады?

– Броситься… – вздохнул Иволгин. – Броситься очертя голову в бой, отдать свою жизнь – это не значит еще добиться успеха. Для наступления, друг ты мой, скрипа зубов и запальчивости мало: необходимо превосходство сил. Они, эти силы, уже накапливаются, ждут своего часа. – Он помолчал и затем добавил: – Вот почему работа на Лисьем Носу сейчас одна из важнейших для Ленинграда.

Конечно, разумом Колька понимал правоту Андрея. Но сердце сопротивлялось: оно не могло, не хотело так сразу отказаться от радостных чувств и мечтаний, связанных с многодневными мыслями о плацдарме. Неужели солдат не имеет права на личный свой счет к врагу?

И в то же время горе блокадного Ленинграда, которое он воскресил для Андрея, горе всего народа, воплощенное в городе, обрели внезапно такую масштабность, что Колька вздрогнул. В какой-то миг оно, это горе, заслонило собой его собственное, вернее, вобрало его в себя, как вбирают моря питающие их реки. Елена была лишь частицей блокадного города, лишь страничкою в нем, и потому уже не она, а сам Ленинград становился Колькиною судьбою. Подвиг, которым он жил, навстречу которому так стремился, требовал равенства не с Еленой, а с городом. Колька вдруг понял, что без подобного равенства не стоит жить. Ведь и любовь Елены жила этим равенством, была сродни ему – только ему! Может, личная месть, несколько уничтоженных гитлеровцев – не достойны такой любви? Может, память о ней – это вихрь батальонов, нестихаемые волны атак, прорыв блокады – стремительный и безостановочный до Берлина?

– Я выполню все, что потребует Ленинград, – сказал он внезапно Андрею, – Но ты обещаешь, когда начнется прорыв, отпустить меня на передний край?

– Хорошо, обещаю, – ответил Иволгин после раздумья. И тут же спросил: – Ты умеешь хранить секреты?

– Ну? – насторожился Колька. Он все еще переживал обещание, которое только что дал Андрею. В нем струилась торжественность, нервная и тревожная от сознания, что он поднялся над собственным горем, взвалил на себя тяжесть горя общенародного. Но где-то в уголке сердца подсасывала теперь пустота – в том уголке, наверное, где до сих пор таилась выпестованная мечта о плацдарме. Эта раздвоенность, в которой Колькины чувства не умели бесповоротно и сразу прибиться к единому берегу, злила его, ибо он принимал ее за слабость. А слабость легче всего прикрыть грубоватой резкостью голоса.

– Ну? – повторил он нетерпеливо.

– Сегодня ночью к нам из Кронштадта отправится ледокол. Моряки крепости голодают, но отчислили от пайков тонн пятьдесят муки. Ленинграду. Сам понимаешь, как важно, чтобы груз был доставлен. А лед за неделю окреп: точно железный. До утра наверняка не пробиться.

– Ты хочешь знать, помню ли я о предложенных дымзавесах?

– Да, – ответил Иволгин прямо. – Я должен быть в них уверен.

– Считай, решено. Когда выходить на канал?

– В полночь. Кто с тобою пойдет?

– Петро Лемех. Напарник надежный! Друг.

– Друг, – вздохнул Андрей и заходил по землянке. – Так уж чаще всего и случается на войне, что на самое опасное дело мы посылаем своих друзей…

– Тебя это мучает, капитан? – улыбнулся Колька. – Пустяки… Ленинградцы получат эту муку.

Андрей пристально взглянул на него: таким Кольку он еще не знал. Промолвил негромко, почти смущенно:

– Я верю тебе… – И начал поспешно сворачивать цигарку.

Задание, которое Колька получил от Иволгина и в котором воплотилась его, Колькина, мысль, уничтожило чувство раздвоенности, навеяло ясность, спокойствие, физически ощутимую легкость. Единый берег был найден, пусть хоть на время, и потому в душе не осталось места сомнениям. Горе приобрело направленность, цель, необходимость выполнить боевую задачу – оно превратилось в иные, прямолинейные чувства, как превращается расплывчатый пар облаков в холодные, но графически четкие кристаллы.

Мирно потрескивали в печурке поленца дров. Андрей курил, разгоняя ладонью едкий махорочный дым перед своими глазами, воспаленными от частых бессонных ночей. Только сейчас Колька заметил, как сдал за эти полгода Иволгин. И ему захотелось поведать Андрею что-нибудь задушевное, захотелось дружеской откровенности – подобно той, что возникла меж ними однажды стожарской ночью, после концерта Елены, когда Андрей сообщил ему о своем внезапном отъезде в часть. Но вместо этого он спросил:

– Скажи, Андрей… Почему ты тогда не послал меня на задание? В ту ночь, когда я вернулся из Ленинграда?

Иволгин докурил самокрутку, носком сапогa открыл дверцу печурки, бросил окурок в огонь.

– Видишь ли, – медленно произнес он, словно припоминая. – Враг сильный и хитрый, чтобы его победить, нужна не только храбрость, но и расчетливый ум, холодная трезвость. Ты хотел идти мстить за Елену, а месть – плохой советчик в бою. – Колька внимательно слушал, не возражая, ни о чем больше не спрашивая. И Андрей сказал: – Теперь же ты думаешь о всех ленинградцах, а думы о людях всегда прибавляют человеку мудрости. И знаешь, – признался он вдруг, – если бы сейчас понадобилось послать на канал роту, я, пожалуй, доверил бы эту роту тебе.

– Спасибо… – смутился Колька.

– Чего там спасибо! – улыбнулся Иволгин, радуясь, как и Колька, минуте откровенности. – Ты попросту повзрослел. – И чуть грустно добавил: – Вон и складка на лбу появилась, которой не было раньше…

Поздний февральский рассвет Колька и Лемех встретили уже у Морского канала. Путь до него осилили ночью сравнительно быстро: лед окреп, разводья и полыньи замерзли, а снежный наст поверх льда затвердел – идти по нему было легко. Только шашки, которыми густо были обвешаны оба, стесняли движения, давили и гнули книзу, наливая плечи и спины усталостью.

Всю дорогу шли молча. Время от времени останавливались в торосах передохнуть, но и тогда перебрасывались лишь редкими скупыми словами. Колька невольно вспоминал такую же ночь на заливе, когда встречали разведчиков с той стороны. То же небо и те же звезды, тот же мороз. То же вспышки ракет на вражеском берегу. Но теперь с ним не было мичмана Рябошапко – друга и командира. Рябошапко стал этой ночью и этим заливом, глубинами под ногами и льдом, по которому они шли. Он стал Вселенной и вечностью, звездным светом и человеческой грустью, которую невозможно постичь до конца. Быть может, бледность его лица вобрали в себя из моря мерцающие во мраке торосы.

Только сейчас Колька понял, как легко и спокойно было воевать рядом с мичманом, видеть перед собою всегда его широкую, чуть сутулую спину. Командирское старшинство мичмана ограждало от робости и нерешительности, от поисков и сомнений: в его немногословных командах, в коротких, скупых приказаниях и заключалась, по сути, единственно правильная в любой обстановке дорога. Теперь дороги приходилось выбирать самому, ибо на нем, на Кольке Лаврухине, лежала ответственность за исход операции. Подразделение у него, правда, не бог весть какое: один Петро. Но есть еще ледокол с мукою, а важнее этой муки, быть может, нет боевой задачи даже у генералов, на всем протяжении фронта от Заполярья до Черного моря. И он, Колька, за все в ответе: за Лемеха, за муку, за ленинградцев. Справится ли?

Если внезапно вспыхнут десятки ракет, если берег ударит шрапнелью, если они нарвутся на вражескую засаду или встретят немецких разведчиков, – что делать? Сам он мог бы броситься в бой, сам он мог бы яростно умереть, а Лемех? Мука? Ленинград?.. Андрей, наверное, прав: смерть – не самая трудная мудрость для командира. Умереть не хитро – доставить в голодный город муку гораздо сложнее. Какое решение должен он принять, если немцы вдруг пристреляют судно? Отвлечь огонь на себя? Пробраться к вражьему берегу, завязать бой с гитлеровскими дозорами и ударить дымами прямо врагу в глаза? Если это поможет судну, тогда их смерть будет оправдана. А если не выйдет? Голодному городу, который не дождется муки, не станет легче лишь потому, что он и Петро погибнут геройски. Да и геройски ли? Геройская смерть – это выполнение боевой задачи ценою собственной жизни. Для них боевая задача – мука. Только ледокол, пробившийся к Лисьему Носу, может служить мерою каждого их поступка.

Петро бредет позади и, наверное, не подозревает о мучительных сомнениях и раздумьях. Он сразу признал его, Колькино, старшинство и пойдет по его приказу на риск и даже на гибель. Но будет ли это решение верным, единственным? Не сойдешь ли затем с ума от сознания, что зря погубил товарища?.. Да, трудно быть командиром – даже маленьким. А каково Андрею? Тем, кто командует армиями, фронтами? А тому, кто руководит народом и государством? Ведь одного его слова достаточно, чтобы двинулись в наступление дивизии, чтобы сотни тысяч бойцов поднялись в атаку! Любая атака для многих бойцов – последняя. Как же надо верить в свою правоту, в необходимость своих решений, чтобы прямо и по-мужски честно затем смотреть в глаза матерей, вдов и сирот! Или подобные чувства уже не доступны великим и слава их выше братских могил? Даже ошибки Наполеона считали за гениальность. Самое страшное заключалось в том, что сам Наполеон верил этому. А когда полководец привыкнет считать себя пупом истории – что для него какая-то сотня ребят, брошенных против танков с одними винтовками? Нет, полководцы обязаны сохранять в себе солдатское сердце… Ну, да бог с ними, с великими. Он, Колька, самый маленький командир. Но и маленьким командирам бывает порой труднее, нежели маршалам: судит их не история, а вера товарищей. И если мука не прибудет в город, какая кара может найтись суровее мысли, что по твоей вине умирают детишки с голоду!

«Доверил бы тебе роту, – вспомнил Колька слова Андрея и помрачнел. – Нет, Андрей, рановато… Ты все-таки прав: война, действительно, не охапки черемухи в окнах..»

Рассвет, приподнявший ночь над блокадным городом, прервал задумчивость Кольки. Теперь надо было действовать. В глубине залива он и Петро отчетливо видели маленький ледокол: его отделяли от Лисьего Носа мили четыре сплошного льда. «Сколько времени понадобится на эти мили? Час? Два? Двенадцать?..»

– Начнем, что ли? – посоветовался Колька с Петром. – Немцам нельзя позволить засечь дистанцию.

– А может, они ледокола не видят? – засомневался Петро. – Тогда мы раньше времени его выкажем…

– И то может быть, – согласился Колька. – Только нам рисковать невозможно: один паршивый пристрелочный выстрел – уже дистанция… Начнем!

Ветер дул в сторону берега, занятого врагам. Колька понимал, что это и плохо, и хорошо. Плохо потому, что завеса требовалась погуще, без возможных просветов: она прикрывала не сам ледокол, а попросту застилала немцам глаза. Хорошо, ибо враг, не видя границы дыма, не мог пристрелять в этом случае даже шашки.

Первая струя дыма нехотя вытянулась из шашки, качнулась по сторонам осматриваясь и вдруг возбужденно, стремительно загудела, словно обрадовавшись свободе. Ветер был слабым, не рвал дым, и тот стелился над льдом канала, медленно расползаясь по ширине, окутывая залив.

– Хорошо пошла, размашисто! – оживленно крикнул Колька. – Будем ставить шашки одну от другой шагов на двести.

– Надолго ли хватит их… – заметил хмуро Петро.

– Андрей обещал часа через два подбросить еще. Ну, двинулись!

Новые шашки оживали на льду. Дымы, побратавшись с ветром, неторопливо текли за канал, потом на виду у вражьего берега, смыкались друг с другом и дальше плыли уже сплошной медлительной тучей. За этой тучей громыхнули орудийные выстрелы – где-то в дыму, за каналом, упали снаряды.

– Дадут нынче немцы жару торосам! – нервно засмеялся Колька. – А может, они подумают, что мы прикрываем канал? Что по каналу пойдут корабли?

Петро, который устанавливал очередную шашку, промолчал: он, видимо, слабо верил в то, что им удастся перехитрить врага.

Ударил в ответ Кронштадт, и вражеские батареи сразу сбавили тон. Теперь они стреляли редко, как бы исподтишка. Снаряды по-прежнему падали в районе канала – значит, немцы еще не обнаружили ледокол.

– Веселый день начинается, – снова не вытерпел Колька. – Цирк!

Далеко позади виднелся груженный мукой ледокол. Он двигался еле-еле, почти незаметно для глаза. Хватит ли сил у него пробиться к гавани за то короткое время, которое вырвут они у врага? При виде почти неподвижного судна веселость, минуту назад владевшая Колькой, исчезла.

– Давай экономить шашки, – сказал он Петру. – Пока немцы не видят корабль, достаточно и такой завесы.

Где-то за Ленинградом всходило зимнее солнце. Оно пробивало морозную мглистость, и та начинала искриться резким и нестерпимым блеском. Казалось, воздух переливался мерцающими кристаллами, которые опускались затем на снег и торосы, покрывая их колким холодным сверканием. Даже дым казался теперь серебристым, игольчатым, – лишь обрывы его, обращенные к солнцу, пламенели нежными, розоватыми подпалинами. Дым громоздко двигался по заливу, как айсберг. Было странно, что снаряды бесшумно в него зарывались и разрывались где-то внутри его, а не на жестких и льдистых гранях.

Когда раздавались взрывы, дым на какое-то мгновение вспучивался, клубился и дыбился, – тогда возникали перед глазами белые паруса, отделившиеся от рей, соборы и башни невиданных городов, пенный прибой, разведенный норд-остом. Над парусами взметались к невидимым стеньгам желто-слепящие штандарты огня.

– Красиво! – невольно вырвалось у Кольки.

– Вот сейчас он нам врежет «красиво», – проворчал Петро. – Давай, что ли, пару шашек еще добавим…

Над заливом появился вражеский самолет. На большой высоте он развернулся над каналом, затем сделал такой же круг в сторону ледокола.

– Разведчик. Высматривает, чего ради мы задымили…

И тотчас же снаряды просвистели над ними, упали далеко в глубине залива, подкрадываясь к ледоколу.

– С воздуха корректирует артогонь, сволочь, – помрачнел Колька.

Вблизи ледокола тоже начали распускаться шапки дымов: матросы закрывали его от самолета. В нарастающем реве метнулся в небо наш «ястребок». Разведчик скользнул на крыло и, не приняв боя, поспешно ушел к своему берету.

– Теперь держись! Будет гатить и по пас, и по судну. Наша завеса ему что бельмо на глазу!

Колька не ошибся: артиллерийский огонь усилился, большинство немецких орудий било по ледоколу, нащупывая фарватер. Но две или три батареи стреляли по ним. Отвечал, все более распаляясь, Кронштадт, однако вражеский берег не унимался. Видимо, гитлеровцы понимали, что времени у них для того, чтоб накрыть ледокол, не так уж много.

Снаряды рвались в дыму и у них за спиною – совсем близко. От запаха взрывчатки першило в горле. Меж торосов растекалась вода, выплеснутая из воронок, – точно так же, как в том памятном бою, когда погиб Рябошапко.

Минует ли их сегодня злая судьба? «Впрочем, все это пустяки…» Колька видел перед собою блокадный Невский, мертвых людей на нем и саночные следы, стекающиеся к кладбищам. Сколько детишек сейчас в ленинградских промерзших комнатах, похожих на арктическую пустыню, последним усилием ссохшихся изможденных губ, последнею верой в материнскую доброту молят маленький ломтик хлеба! В их глазенках – померкших, потусторонних, – не удивление, а застывший испуг, потому что матери – всегда такие отзывчивые и ласковые – не откликаются на мольбы, в ужасе закрывают уши ладонями, отводят обезумевший взгляд на холодные печи, в которых потрескивает мороз… Слово «хлеб» в Ленинграде равнозначно смерти. А здесь, на заливе, слово «мука» – это жизнь ленинградских детишек, спасение. Это матери, не утратившие рассудок, и саночные следы, не протянувшиеся к кладбищу. И все зависит от него, Кольки, от Петра Лемеха, от матросов на Лисьем Носу. «Так стоит ли думать о каких-то вонючих снарядах! Плевал я на них!»

Из той муки, что везет ледокол, сколько достанется каждому ленинградцу? Граммов по пятьдесят: лишь тоненький ломтик хлеба. Но даже ручонку и с этим ломтиком отводят фашисты от детского рта, хладнокровно-расчетливо ожидая, когда упадет, обессилев, ручонка на серое одеяльце, и мать, завыв от печали, ударится головой о стену. Что может быть ненавистнее детоубийц! «Врете, гады, – шептал неистово Колька, – ледокол все равно дойдет! Все равно!»

Он чувствовал, как сердце захлестнуло яростное беспамятство, – такое же, какое владело уже им когда-то на Буге и раньше, на степном полустанке, где вражеский летчик расстреливал с воздуха беженцев из Бессарабии. То яростное беспамятство, что сродни вдохновению боем, когда человек становится выше мыслей и забот о себе, готов ради цели и ради товарищей броситься на штыки, под траки танковых гусениц, на амбразуры дота. Бывает, и ненависть окрыляет порой. Сейчас для Колькиного порыва не существовало преград, а собственная жизнь казалась ему ничтожной и малозначащей в сравнении с ледоколом – спасением ленинградских детишек. Он порывисто оглядывался на дальние султаны разрывов, догадывался, что немцы по-прежнему не видят судна, стреляют по площади, наугад. Значит, его и Петра завеса делала свое дело. «Может, выдвинуться вперед? Поставить дымы у самого вражьего берега?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю