Текст книги "Легенда Татр"
Автор книги: Казимеж Пшерва
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)
– Верно, что понадобились бы! Бунт бы поднялся, кабы стали разгонять силой. Потому что мужики сказали бы: кому какое дело? Пиво‑то ведь наше! Ты, что ли, его варил?
– Правда! Чего другим в это дело мешаться? Вода всегда была крестьянская, стало быть и пиво крестьянское!
– Кто смеет тебе запрещать твое же пиво пить?
– Я бы такому показал! Вот, ей‑богу, убил бы подлеца!
– Воевода прислал бы солдат из Кракова людей карать. А тебя за убитого солдата обязательно повесили бы.
– А за одного повешенного мстил бы народ до седьмого колена. Я бы ему показал, как людей за свое же пиво наказывать!
– Кровь бы лилась рекой!
– Всю Польшу из‑за этого пива замутили бы. Королю пришлось бы удирать.
– Где же ему усидеть, кабы весь воз перевернулся!
– А только вот что я тебе скажу, Шимек: резня была бы похуже, чем теперь из‑за казаков. Да этого не будет.
– Знаю, что не будет. Надо же о чем‑нибудь погуторить…
Так в теплую и долгую весеннюю ночь беседовали старый Ян Топор Ясица из Грубого со старым Шимоном Кшисем из Ольчи, сидя перед избой Топора и глядя на звезды.
Звезды сияли над ними, над Кошистой, над Бучиновыми скалами, над Свиницей.
Огромный лес чернел под горой, пониже пастбищ. Лес, которому, казалось, не было ни конца, ни начала и неведомо было, сколько лет он стоит, – все новые деревья вырастали на сгнивших стволах.
Ночной весенний ветер дул старикам в лицо, развевал длинные, спадающие до плеч волосы, намазанные маслом.
Кшись взял в руки лежавшую около него скрипку, купленную у проезжего цыгана, а цыганом украденную где‑то, чуть ли не во Львове. Скрипка эта была предметом восторга и зависти всех гуральских музыкантов. Кшись легонько провел смычком по струнам.
Знал он, чем потешить Топора, и тихо стал наигрывать старую песню.
А Топор послушал, покивал головой и сказал:
– Эге, да с этой песней при короле Стефане[9] – прости ему, господи, грехи его – наши мужики на московскую войну шли!
И затянул вполголоса:
Эх, как с гор мы спустимся в долины,
Врага одолеем, сами будем целы.
Идите‑ка, хлопцы, в долины, в долины,
К королю Стефану, в московские степи!
Налетает ветер с венгерской границы.
Наш Стефан Баторий – что горный орел.
Эй, Стефан Баторий! Веди нас, веди!
За тебя, Баторий, головы сложим…
Гетман наш Замойский, пан вельможный наш,
За ружье спасибо, порох ты мне дашь.
А я буду хлопец, эх, маршировать.
Все весною будут поле здесь пахать…
Золотые кудри мне придется снять.
Под росистым буком больше не гулять.
Так тихонько подтягивал он Кшисевой скрипке, а потом вдруг изменил напев и рявкнул во весь голос:
У моей подружки
Белые колена,
У моей подружки –
Белые, как пена!
И‑хей!..
Это‑то его и погубило.
Ибо на этот раз скрипнула дверь, из‑за нее высунулась голова Марты, жены Топора, и раздался громкий голос:
– Ишь ты! Молоденький, что ли? Будешь ты у меня но ночам голосить? Спать!
– Кшись… да ведь тут Кшись, – попробовал оправдаться Топор.
– Кшись, не Кшись – пусть тоже идет спать! Постлано и ему в избе. Спать!
Топор поднялся со скамьи и для спасения своей чести пробормотал, обращаясь к Кшисю:
– С бабой нешто поспоришь!
И направился к двери. А Кшись, подумав, буркнул в ответ:
– То‑то и есть! Не мужицкое это дело!
Взял скрипку под мышку и пошел за ним в избу.
Кшись охотно хаживал в гости к Топорам; принимали его там радушно, любили за веселый нрав и прекрасную игру на скрипке; кроме того, никто так искренне не дивился, никто так красноречиво и приятно не умел похвалить богатое хозяйство Топоров, никто другой не умел так хорошо говорить комплименты.
С другой стороны дома, за воротами скотного двора, построенными так, что, когда они запирались, не видно было ни одной двери и ни одного окна и не было подступа ни злому человеку, ни волку, ни медведю, на окаменелом тисовом стволе, которому, как говорили старики, было лет с тысячу, сидели, также глядя на звезды, внучка Топоров, девятнадцатилетняя Марина, и ее двоюродная сестра, Терезя Мровец, тоже из Грубого. Она была на год моложе Марины.
…Чудесный свежий аромат поднимался в то раннее солнечное утро от небольшой поляны под Копеньцами к ясному, голубому небу. Роса искрилась на травах и цветах, душистых белых и розовых цветах, блестела на иглах тисов, елок и лиственниц, на черных продолговатых листьях горных ив, на зеленых перистых листьях рябин, сверкала на солнце. В прекрасной утренней свежести стояли тесно рядом огромные буки и ветвистые яворы, полные величия и силы, белоствольные березы и переплетавшиеся между собой ветвями ольхи.
Густая, молодая поросль, частый кустарник росли буйно, и словно бурлил в них избыток жизненных соков. Поляна окружена была стеной деревьев.
Гигантские папоротники и лопухи обрамляли ее, прижимаясь к стволам; высокий конский щавель и гибкие стебли высокой травы стелились по ней ковром, над которым возвышались балдахины цветов. От росы земля под ногами казалась стеклянной.
А вверху сверкали на солнце окутанные прозрачной дымкой, еще покрытые снегом горы; искрились синие скалы, казалось, повисшие высоко в воздухе над черными лесами, в зеленоватом легком тумане, сами такие же легкие и воздушные, словно ветер уносил их в радостную бесконечность небес. Вся полянка дышала ликующей радостью весеннего утра. Неизъяснимая истома разливалась по волнам лучезарного воздуха.
Пели тысячи горных дроздов и других птиц; от их мелодичного и громкого щебета звенел весь окружающий лес. Казалось, звенит каждая капля росы; казалось, каждое дерево в неподвижности своей издает тихий звон. Певучий воздух синел над землей. Бесконечный, безмятежный покой разливался вокруг. Тихо, медленно вышел из чащи олень, закинув большие ветвистые рога, и, пройдя по поляне, скрылся за деревьями. Опираясь на старую, зазубренную дедову косу, кое‑как привязанную к древку и взятую с собой на всякий случай, Марина стояла и смотрела на Мир. Вышла она не за каким‑нибудь делом: просто ради весны пришла на полянку, на этот лоскуток солнечного света, затерянный в лесной чаще. Запах земли и леса опьянял ее; вокруг пели птицы, сверкало солнце, голубели скалы, и невольно из груди ее вырвалась песня:
Любит Ян овец сгонять,
По ночам с подружкой спать…
А эту песню услышал издалека Ян Сенявский, сын воеводы, скитавшийся в Татрах на небольшой горной лошади, за огромные деньги доставленной из Испании.
Родственники и знакомые звали его странствующим рыцарем; по целым неделям, а иногда и месяцам, ездил он по лесам и полям со своим полудругом, полуслугой Сульницким и гайдуком Томеком, не разбирая дороги, питаясь дичью, убитой на охоте, ночуя то в замках, то в крестьянских сараях на сене. Рядом с его лошадью бежали шесть гончих, выдрессированных так, что даже при виде зверя ни одна без его сигнала не двигалась с места, кроме того, две борзых и четыре огромных, купленных в Англии дога, которые прекрасно травили кабанов и в случае надобности могли защитить хозяина. С такою‑то свитой сын воеводы, «полубог Сенявы», как называли его в Варшаве и Кракове дочери князей и гетманов, проехал от северных болот и прусских и литовских озер до самых Железных Ворот Дуная, до Дикого Поля, до самого Рейна, где принимали ого немецкие графы и князья.
Всего охотнее странствовал он по кручам и лесам Карпат, охотясь на кабанов и медведей, ища любовных приключений с прекрасными украинками, с красавицами польских гор. Но, несмотря на эти похождения, Сенявский с юных лет любил дочь воеводы, Беату Гербурт, на которой хотел жениться.
Он был сиротой и единственным обладателем такого колоссального состояния, что ни Заславские, ни Радзивиллы, ни князь Иеремия Вишневецкий не могли соперничать с ним. Между тем ежегодный доход Вишневецкого с одних только 39 610 душ заднепровских крестьян, не считая множества хуторов, экономий и 423 мельниц, доходов от шинков, хлеба, меда, скота, зверей и птиц в его владениях, равнялся миллиону двумстам тысячам злотых. Сенявский, по словам современников, лишь немногих считал равными себе по происхождению, нисколько не добивался княжеского титула, полагая, что для него и так все доступно и возможно.
Ян Иероним Сигизмунд Август Сенявский был высок ростом, широкоплеч, но строен, белолиц, темные волосы его вились с детства; у него был орлиный нос, небольшие усы, подстриженные по польской моде, светло‑голубые лучистые глаза, теплые и приятные, но, когда он того хотел, суровые и грозные, и всегда гордые и смелые.
По матери он происходил от Гербуртов. Из рода в род передавались два предания: первое – что Гербурты, умирая, обращаются в белых орлов и в образе орлином покидают землю, второе – что, когда рождается Сенявский, молния ударяет в самый высокий дуб в окрестностях, чтобы вершина его не заслоняла величия новорожденного.
Приобретая все большую силу и власть, Сенявские склонялись лишь перед королем, а Ян Иероним, считавшийся самым блестящим отпрыском рода, и сам себя почитал за такового.
Однако, при всем его тщеславии, гордости и любви к приключениям, часто находила на него тоска, и тогда он не выносил ничьего присутствия. Если он в это время бывал в замке – следовало пореже показываться ему на глаза: если же на охоте – то он покидал ловчих, не говоря ни слова; скитаясь с Сульницким и слугой, он иногда скрывался от них с собаками и пропадал по целым неделям, прежде чем они снова его встречали. Правда, в седле его лежали пистолеты, но ружья он не брал никогда; брал только лук и стрелы, в руках его не дававшие промаха, и если убивал зверя, то даже звук выстрела не обнаруживал его присутствия. Часто стараясь тайком идти по следам господина, Сульницкий и Томек видели издали, как он стоял где‑нибудь высоко на скале или на поляне на своем испанском коне, окруженный собаками. Иногда в лунную ночь доносился до них из лесу его сильный голос. Он пел:
Прекрасной юности мятежные желанья,
Куда, куда влечете вы меня?..
Когда Сенявский, покинув товарищей, увидел сквозь чащу елей и сосен Марину, которая стояла опершись на косу, он прикрикнул на собак, погрозил им арапником, потом пришпорил лошадь и двинулся вперед. На опушке леса он остановился. Он боялся спугнуть девушку; кровь уже закипела в нем, и мгновенно вспыхнувшая жажда изведать наслаждение волновала грудь.
Он нащупал в кармане горсть золотых, поправил летнюю шапочку и стал наблюдать за Мариной.
Потом соскочил с лошади, связал собак вместе, привязал их к дереву, свистнул арапником, чтобы не рвались за ним, снова сел на лошадь и медленно выехал из лесу.
Он еще издали снял шапку и стал махать девушке, приветствуя ее; а она, по‑видимому, вовсе не испугалась, – стояла, как прежде, опираясь на косу, в желтом платке, спустившемся на плечи, в белой рубахе с красной вышивкой на плечах, в низко вырезанном корсаже из голубой материи, расшитой серебряными цветами; корсаж был спереди зашнурован пунцовой тесьмой; юбка на ней была темно‑синяя с вытканным по ней голубым рисунком. Волосы, заплетенные в две косы, падали почти до колен, на ногах – белые онучи и желтые керпцы, привязанные черной шерстяной тесемкой.
Когда Сенявский подъехал ближе, его поразила пышная красота гуральки, ее прекрасное, светлое лицо, белая шея, высокая грудь и бедра, вызывающие страстные желания. Из‑под густых темно‑русых бровей огромные сапфировые глаза смотрели смело и умно.
– Слава Иисусу! – сказал, подъезжая, Сенявский.
– Во веки веков! – ответила девушка.
– Здравствуй! Верно я еду? – продолжал Сенявский, знавший разные хитрые уловки.
– А куда вам? – спросила девушка.
Сенявский засмеялся и сказал, уже забыв всякую осторожность:
– Куда глаза глядят.
– Да ведь лес кругом. Смотрите, носа не расквасьте!
– Я бы рад им в одну щечку ткнуться.
– Гляди, как бы не посинел!
– А что, такая твердая?
И он подъехал к ней вплотную.
Но девушка загородила дорогу косой.
Сенявский соскочил с седла и, ошалев от страсти, наступал на Марину, бормоча машинально:
– Такая она твердая? Такая она твердая?
Марина не отступила ни на шаг и только быстро передвинула косу в руке так, что острие пришлось прямо против Сенявского.
Он остановился и громко засмеялся.
– Зарежешь меня? – спросил он по‑гуральски.
– Зарежу.
– А знаешь, кто я?
– Это мне все равно.
– Знаешь ты, что у меня шесть тысяч своего войска?
– Да не здесь. А у меня коса!
– И что у меня больше шестидесяти тысяч крепостных…
– Да я‑то вольная, королевская!
Сенявский полез в карман и, достав дукат, позвенел им о косу.
– Слышишь? – спросил он.
– Ну?
– Дукат.
– Подумаешь! Золота мы, что ли, не видали! – насмешливо сказала Марина.
– А откуда же?
– А вон оттуда! – И Марина указала на Татры, в сторону Венгрии.
– Разбойничьи?
– А вы что думали? Просить мы их пойдем?
– Сто дукатов дам тебе, – сказал он.
– За что?
– За тебя, – шепнул он страстно.
– За меня? Я либо ничего не стою, либо стою целого мира.
– Как так?
– Кто меня не любит, для того я ничего не стою, а кто полюбит – весь мир отдаст.
– У меня замок с пятью башнями, – хочешь жить в нем? – задыхаясь, сдавленным голосом сказал Сенявский.
– Мои башни выше и больше их, – она указала рукой на Татры.
– Озолочу тебя, одену в жемчуг, в алмазы!
– Вона! – засмеялась Марина. – Войду я в ручей – довольно на мне будет и жемчуга и алмазов!
– Любить тебя буду! – крикнул Сенявский.
– Знаешь, пан, как у нас говорится? Полюбил он ее, как травку мороз.
– Ну, так велю тебя украсть, дерзкая девчонка!
Марина быстро оглянулась, думая, что, может быть, у этого пана есть поблизости слуги, и, приставив лезвие косы к самой груди Сенявского, сказала:
– Только свистни!
При этом глаза ее сверкнули так, что можно было поверить – она его сейчас ударит.
– Я один, со мной нет никого, – сказал Сенявский, у которого невольно забилось сердце.
– Ну, так знай, пан: у нас что ни Топор, то топор!
– Что это значит?
– Я из Топоров родом, из Грубого. Если обидишь, брат мой с мужиками под землей тебя сыщут!
Сенявский рассмеялся. Если бы с ним были Сульницкий и Томек, велел бы он им похитить девушку, хотя бы только для того, чтобы убедиться, как мужики из Грубого станут ее искать и какая может быть война между Сенявским и Топорами. Но один он против косы ничего сделать не мог.
– Есть мне хочется, – сказал он, чтобы как‑нибудь продолжить разговор.
– Ну, так ступайте к нам в избу. Тут ничего нет.
– Угостишь меня?
– Охотно.
– А не сердишься за то, что я говорил?
– Молоды вы – вот и глупы, – сказала Марина, как бы покончив с этим вопросом. – Идемте!
Но когда Сенявский направился к лесу за собаками, чтобы взять их с собой, Марина закричала:
– Э, да это не годится! С собаками! Их наши овчарки разорвут!
– Так как же быть? Я собак не могу бросить.
– Ничего. Оставайтесь с ними, – я вам сюда принесу. И собакам тоже. Разложите тем временем костер.
И она с косой на плече пошла через лес.
Но Сенявский костра разводить не стал, отпустил только подпругу у лошади и снял удила, чтобы она могла пастись; потом лег на траву и стал думать о молодом, гибком, крепком теле Марины.
Через полчаса или немного больше она верхом на лошади выехала галопом из лесу, с мешком и корзинкой в одной руке, с топором – в другой. Выскочив из лесу, мчалась она через поляну, гоня во весь дух небольшую, но крепкую гнедую лошадку.
– А где же костер? Что вы тут делали? – кричала она уже издали. – Где же костер? Вот здесь бобы, фасоль, сало, пирог, вот для собак – в горшке. Спали, видно? Не больно вы проворны!
Сенявский, смеясь, поднялся с травы, а Марина принялась таскать для костра хворост. С помощью ее топора и дорожного топорика Сенявского мигом запылал огромный костер. Сенявский достал из тороки вино и водку, нарезал сало, поджарил его на вертеле, выпил. Тем временем варились бобы и фасоль.
Это был прекрасный пир в клубах дыма, среди искр от потрескивающих можжевеловых веток.
Когда он подкрепился, Марина от нечего делать принялась рубить молоденькие смолистые сосенки и елочки и бросать их в огонь; Сенявский присоединился к этой забаве. Они сложили костер в рост человека, и казалось, что пламя и дым поднимаются до самого неба. Встревоженные собаки завыли, как на пожаре…
Так они познакомились, Сенявский и Марина.
Было это два года назад, в самом начале июня.
И никто об этом не знал, – только Терезя, поверенная Марининых тайн.
Сидя за хатой в эту июньскую ночь, долго шептались девушки о пане, который в этом году не показывался с самой зимы, хотя, бывало, наезжал в их края, лишь только стает снег.
– Кто знает? Может, женился? – говорила Терезя.
– Я тогда убила бы и его и ее! – отозвалась Марина.
А в избе, пользуясь тем, что хозяйка, старая Марта, заснула, к тому же была глуховата, старик Топор, которому не спалось по ночам, разговаривал в темноте с Кшисем, тоже лежавшим в постели.
– Спит?
– Спит.
– Чутка окаянная баба, как пес, даром что глуховата, – шептал Топор. – А твоя Бырка хорошо слышит?
Кшись был женат на Бырке из Гладкой.
– Слышит. Иной раз приду домой выпивши, – так тут хоть как кот крадись – узнает!
– Ишь ты! Ишь ты! – дивился старый Топор. – И что же?
– Лается. А иной раз с кровати на середину избы выпихнет.
– Ишь ты! Ишь ты! Выпихнет, говоришь?
– Нога у нее, понимаете, потолще бараньего зада! Бырка! Одно слово – Бырка![10]
– Да… Такая отделает! Хорошо, что моя, слава тебе господи, худая. Силы у нее такой нету.
– А Бырка еще ничего. Так и носится по избе! Приеду я зимой из лесу и, как бы ни замерз, залезу ей под ноги – мигом отогреюсь.
– Эх, брат! Вот это, я тебе скажу, благодать! – сказал Топор тоном знатока и не без зависти.
– Тепло, как медведю в берлоге.
– То‑то и есть! Да! Кабы моя такая была! А то ведь щепка!
– А вы сейчас только хвалили: дескать, худая!
– Да ведь человеку угодить трудно. То ему того подай, то этого. Потому‑то и говорится: левому глазу не верь, пока правый не приглядится!
– Это вы, Ян, хорошо сказали! Вы – голова! – сказал Кшись убежденно и почтительно.
– И тепло тебе там?
– Тепло.
– Под ногами… Хм…
Задумался.
– Шимек! – позвал он через минуту.
– Что?
– А я так полагаю… да, брат, так полагаю, что как‑никак, а толстая баба всегда лучше.
– Вы – голова! – сказал Кшись, но уже сквозь сон.
После тепла наступили холода, а потом снова теплые дни – совсем как в июле. Но вот однажды после полудня над горными вершинами показались темные тучки, бежавшие с севера; они остановились над горами, разбухли, – и с гор в долину донесся глухой, однообразный гул. Шел горный ветер.
Он покрепчал за вершинами и ринулся в долину, горячий, неудержимый, порывистый; он нес громаду туч и частый секущий дождь. Ударил он с такой силой, что пригнул лес, потом затих и снова налетел. И так с перерывами, уже сухой, без дождя, вырывая с корнем ясени и липы перед избами, снося дранки с крыш, ломая лес, дул он всю ночь и на другой день до самого полудня, клубы туч из‑за гор перекинул в долины и туманом застлал Татры. А когда, после двухдневного весеннего ливня, заискрилось на небе солнце, хозяева у подножий Свиницы и Гевонта поняли, что пора выгонять стада к Озерам, потому что снега уже стаяли и Магурская Громада весело зазеленела.
Было это в начале июня.
И вот все принялись за мытье и чистку пастушьей утвари: медных котелков, подойников, ушатов для молока, кувшинов, ковшей. Пастухи стали вываривать в масле рубахи, строгать стрелы, чинить колчаны; у кого было ружье или кремневый пистолет, тот его осмотрел. Началось всеобщее движение и веселье. Уже к Топорам, к Собеку, Янову внуку, который в третий раз выбран был бацой[11], стали сходиться прежние и новые пастухи. Совещались, старые учили молодых и неопытных; особенно усердствовал старый Крот из Уступа, вечный пастух, которого никто не помнил молодым. Пожалуй, ему было больше ста лет.
Сбор был назначен бацой на вторник, за три дня до троицы. Со всех окрестностей Грубого овцы согнаны были на поляну перед домом Ясицы Топора, где уже поджидал их Собек с пастухами. Здесь каждый хозяин передавал им свое стадо, а потом все овцы были смешаны и поставлены в большой загон. Один из пастухов держал в руке четки, а другой выпускал овец из загона, и каждый раз после его окрика: «Десять!» – первый передвигал один шарик.
Овец, которых вверяли хозяева баце на это лето, было всего тысяча двести.
Отдельно стояли коровы со своими пастушками и молодые волы с погонщиками. Было также десятка два лошадей, которым предстояло провести лето в горах, на том же пастбище.
Из серого сумрака уже выступали вершины, позлащенные солнцем, тонувшие в облачном небе. Сильный ветер дул в это утро. Он гнал по лазурному небу лиловые, синие и сиреневые облака.
Казалось, горные вершины состязались с облаками; они то пропускали их вперед, то исчезали за ними; то клубился над ними разноцветный туман, то он разрывался на клочья и рассеивался, когда пронизывал его луч солнца, словно золотистая рысь врывалась в стадо пестрых тетеревов и диких голубей.
Множество баб, мужиков, детей пришли, чтобы попрощаться с пастухами, пастушками и своим скотом. Матери целовали дочерей, отцы напоминали сыновьям, чтобы они берегли стада от волков и медведей, слушались бацу, были приветливы с разбойниками, коли те придут в гости. На этом они особенно настаивали, потому что многие из них сами в молодости «пошаливали», уходя из родной деревни на разбой.
Старая Баганта раздавала девушкам зелья от сглаза и порчи: одни – для человека, другие – для скотины. Брали зелья и пастухи, хотя они носили на шее «заговоренные» ладанки, и давали Баганте за них серебряные денежки.
Люди поглядывали на свое добро, бабы гладили по шее коров, особенно телят, подросших за зиму; грустно было с ними расставаться.
Говорили о том, какая будет погода: предсказывали, что лето сначала будет сырое, а потом, до самой осени, – сухое и знойное.
Согнанных в кучу овец стерегли уже большие, кудлатые собаки с волчьими мордами, белые, в колючих ошейниках; вокруг стояли пастухи, вооруженные чупагами[12] с медными звенящими колечками на конце топорища, с дубинами, обожженными дочерна, сосновыми палицами, кремневыми топориками, палками, усаженными медными кольцами, которые звенели на ходу, пугали овец и в руках пастухов были страшным оружием.
На головах у них были черные шляпы, украшенные белыми ракушками, круглые, плоские, с узкими полями, смазанные жиром; чтобы ветер их не срывал, к ним были приделаны ремешки или медные цепочки; на некоторых пастухах были высокие бараньи шапки вроде персидских, тоже расшитые раковинами, бляшками, кораллами. Пастухи мазали волосы маслом; на плечи спускались от ушей две пряди, заплетенные косицами, украшенные кораллами; на шее – ожерелья из камешков, шариков, кусочков меди; рубашка застегнута у ворота медной запонкой с цепочками; широкий пояс из темной кожи, с пятью застежками, унизан блестящими медными и серебряными пуговицами; за поясами – ножи с тремя медными шариками на черенке, у некоторых – пистолеты. Прокипяченная в масле рубаха, черная, блестящая, с рукавами, настолько расширявшимися у запястья, что они свисали почти до колен, была так коротка, что еле выглядывала из‑под пояса, и часто видны были у мужиков голые бока и животы. Белые штаны с синими и красными шерстяными завязками, узкие, обтянутые, засунуты в онучи и завязаны ремешком; на ногах – керпцы, сшитые из одного куска кожи. Через плечо – пастушеские сумки, связанные из черной и белой шерсти, украшенные кистями, у некоторых – кремневые ружья, а у большинства – длинные луки и полные стрел колчаны, искусно сплетенные из елового лыка.
Брали с собой пастухи и кобзы, ивовые дудки, свирели, очень длинные, иногда в полтора человеческих роста трубы, расширявшиеся к концу; на них играли большей частью погонщики волов. Все пастухи были рослые, статные, попадались между ними великаны выше сажени ростом; а иной – коренастый, невысокий, но плечи у него – в стол шириной. На них были короткие белые сермяги без всякой вышивки; кое‑кто надел и полушубок.
При пастухах – мальчики‑подпаски.
А на девушках‑пастушках были белые рубашки, расшитые на плечах красным или черным, темные юбки в белый горошек, розовые платки; ноги – в кожаных лаптях, подвязанных не ремнями, как у мужчин, а толстыми черными шнурками; на плечах – платки, или старые отцовские сермяги, или материнские полушубки. Большинство ехало верхом, на деревянных седлах, к которым привешены были кувшины, горшки, подойники, квашни, мешки с мукой. Некоторые лошади были навьючены еще железными котлами для варки пищи и разным пастушеским инвентарем, мужской и женской одежей, мешками с припасами. К иным седлам привешены короткие, с толстыми обухами топоры, более удобные для работы, чем чупаги. Девушки, которые шли пешком, вели лошадей на длинных поводьях.
Девушки все были цветущие, красивые, грудастые и широкобедрые. Одни – с лицами овальными, черноглазые, темноволосые, другие – с волосами светлыми и голубыми глазами, широколицые и скуластые; носы чаще всего орлиные, строгие, с тонкими ноздрями. И у мужчин и у женщин – лица смелые, умные, полные энергии и мужества.
Вот все пришло в движение. Пастухи сгоняли овец вместе, и то и дело кто‑нибудь, радуясь, что идет наконец в горы, покрикивал, свистал или высоко подбрасывал звенящую от меди чупагу. Она перевертывалась в воздухе и со звоном падала обратно, прямо в руки.
Пора было трогаться в путь: солнце подымалось все выше.
Как мощный бук, стоял среди толпы баца Собек Топор, внук Яна, брат Марины.
Он не был великаном, как некоторые пастухи, но превосходил всех величавой осанкой, шириной плеч, а его узкое, орлиное лицо с горбатым носом и тонкими губами имело такое гордое выражение, словно он происходил от магнатов и рыцарей. Такие же, как у Марины, синие глаза огнем сверкали на смуглом лице из‑под темных волос.
Хотя Собеку было всего двадцать пять лет, он уже третий год был бацой на общих лугах под Крулёвой горой и у Озер, ибо отличался умом, мужеством, отвагой и силой, а честностью и прямодушием превосходил всех. Старики выбрали его бацой, и даже опытные, пожилые пастухи охотно его слушались и уважали.
– Вот это парень! – глядя на него, сказал его дед Ян Кшисю. Оба стояли перед избой Топоров.
– Парень настоящий! – ответил Кшись.
– Отец его, покойник, такой же был.
– Я только раз такого мужика в Липтове видел, когда в Буду на работу ходил. Тот жернова подбрасывал, – сказал Кшись, желая польстить Яну.
– Да ну? – недоверчиво переспросил Топор, – Жернова? А не врешь ты, Шимек, дитятко?
– Ей‑богу! Один жернов подбросит, другой ловит.
– Те‑те‑те! – дивился Топор.
Собек жерновов не подбрасывал, но, оглушив кулаком самого свирепого быка, мог взвалить его себе на плечи. При этом он на удивление легко танцевал, прыгал и бегал, что при такой силе поражало всех. Только Яносик Нендза Литмановский превосходил его, но с Яносиком никто не мог сравняться.
– Ну, пора! – сказал Собек, взглянув на собранное и порядке стадо, на солнце и на небо. И, кивнув головой старому Франеку Буньде из Котельницы, подавшему ему кропило и медный котелок со священной водой, за которой пришлось бежать в Шафляры, потому что не было ближе, Собек обошел всех овец, окропляя их и молясь об избавлении от всякого несчастия. Потом он, выйдя вперед, перекрестил воздух чупагой и поднял ее вверх острием.
Сталь сверкнула на солнце, и это был знак всем трогаться в путь.
– Ну, будьте здоровы! – крикнул Собек остающимся.
– С богом! Благослови вас господь! С богом! – ответили ему сотни голосов.
Пастухи и погонщики волов заиграли на свирелях, трубах, на кобзах, засвистали в дудки, зазвенели на гуслях, зазвонили колечками чупаг, застучали медными обручами палиц; те, кто ни на чем не играл, гаркнули хором, пастушки прикрикнули на коров, погонщики защелкали бичами. Залаяли собаки, затопотали овцы и телята, застучали лошадиные копыта. Мелодично и торжественно зазвенели тысячи медных колокольчиков на шее у коров и овец. И шествие двинулось. Овцы, окруженные пешими и конными людьми, во главе коих шагал баца, бесконечной вереницей потянулись через поляну Топора. За овцами – коровы, потом волы. Одновременно несколько десятков голосов, под стоны свирелей и дудок, звон гуслей и низкое гудение кобз, затянуло:
Баца наш, баца, веди нас все выше,
Под снежные скалы, на вольную волю!
Баца наш, баца, иди с нами в горы,
Где шалаши, и леса, и луга!
Баца наш, баца, сколько овечек,
Сколько пастушек в стадах у тебя?
Хор разделился. Мужчины пели:
Баца наш, баца наш, не жалей нам молока,
Приведем мы тебе из‑под Криваня быка!
Девушки им отвечали:
Баца наш, баца наш, сыра дай ты людям,
До рассвета тебя мы будить не будем!
Снова пели мужчины:
Баца наш, баца наш, если водки мало,
Разгромим для тебя винные подвалы!
Когда они кончили, запели девушки:
Баца наш, баца наш, танцевать охота,
Хочешь дам я тебе, дам тебе я что‑то!
Потом голоса снова слились в один общий хор:
На поляну скорей, о могучий косарь!
О могучий косарь, а наш баца, как царь!
И чудесно, мелодично и торжественно звучали тысячи медных колокольчиков стада.
Старый Ясица Топор в широком поясе, его худая, высокая жена, маленький кривоногий Кшись в шапке набекрень, сотни мужиков, женщин и детей стояли и смотрели, как шествие проходило через поляну к лесу, уклоняясь то влево, то вправо, пока, наконец, передние овцы не вступили в лес.
– Уходят, – сказал Топор.
– Уходят, – повторила его жена.
– Уходят, – подтвердил Кшись.
И все трое с волнением, любовью и гордостью смотрели на уходящих. Старый Топор сам был бацой в течение двадцати лет, до смерти отца, когда унаследованное богатое хозяйство стало отнимать у него слишком много времени. Чего‑чего не пережил он, ходя за овцами, чего не перевидал и чему только не научился… Старуха его была еще тогда прелестной милой девушкой. Там темной ночью прижал ее к себе покойный Сташек Врай из Тихого, там, у Озер, познала она мучительное наслаждение, впервые лежа в объятиях мужчины. Ясицу Топора она тогда еще не знала. А позднее он рад был жениться на девушке, которая правилась другим и, значит, стоила любви. А старый Кшись сколько играл, сколько пел там те три года, когда был подпаском, и те десять лет, когда служил в пастухах у Вавжека Гонсеницы из‑под Копы!..
Там, у Озер, пережили они самые счастливые часы своей жизни. Это был какой‑то волшебный рай. Еще детьми мечтали они об этих Озерах, играли в пастухов и разбойников; холмики были горами, кудлатый Харнась изображал медведя, Збуйко – волка, вода в лоханке была озером, тем черным, огромным, мрачным, бездонным озером, обросшим высокой травой и кустами, окруженным глухими скалами, озером, по которому лишь изредка пробегала легкая рябь, чей покой нарушал лишь гром в горах да камни, гулко падавшие с подоблачных вершин. Это было извечно таинственное озеро, окруженное, как король, свитой малых озер, которое только по ветру, проносящемуся над горами, переговаривалось с равными себе водами Пятиозерья. Ибо, по мнению Кшися, ветры переносили слова озер от одного к другому, все дальше и дальше…