355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Шамякин » Криницы » Текст книги (страница 17)
Криницы
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:12

Текст книги "Криницы"


Автор книги: Иван Шамякин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)

24

Рая раскрыла учебник истории и между страницами, которые надо было перечитать к завтрашнему уроку, нашла письмо. Она сразу по почерку узнала – от него. У нее тревожно и как-то радостно екнуло сердце – первое письмо, полученное ею в жизни. А кого не волновало первое письмо, даже если оно от человека, не близкого сердцу или совсем незнакомого! С первым письмом как бы появляется ощущение зрелости и сознание ответственности за свое будущее и вместе беспокойная мысль, что не за горами тот день, когда придет человек, с которым ты свяжешь свою судьбу.

Возможно, Рая и не почувствовала всего этого. Даже наверное не почувствовала. Но письмо польстило ее девичьему самолюбию, ее гордости. Когда несколько дней назад Алёша встретил ее на улице и, схватив за руку, силой остановил, чтоб поговорить, она, возмущенная, вырвалась и убежала. Рая опасливо оглянулась, хотя и была в комнате одна – мать на работе, а Виктор Павлович отдыхает после обеда в своей комнатушке, – и стала читать.

«Рая!

Я люблю тебя. Я тебя так люблю, что не стыжусь сказать об этом тебе, всему классу, всей деревне, если, хочешь. Я уже не маленький, да и ты тоже… – дальше что-то старательно зачеркнуто, – и мне нечего стыдиться. Да, настоящую любовь люди всегда поймут и никогда не станут смеяться над ней; смеяться могут только дураки или мерзавцы. Я очень люблю тебя, Рая. Если б ты знала, как я тебя люблю, ты никогда не стала бы относиться ко мне так, как относишься сейчас. Я ведь знаю: ты хорошая, у тебя доброе сердце, мы же дружили с детства. А ты разве забыла, как мы встречались с тобой в девятом классе, как мы прятались от всех, боялись, чтоб нас не увидели учителя, какая ты была ласковая и добрая? Я этого никогда не забуду! Так почему же ты так переменилась? Почему? – Опять вычеркнуто целых три строчки. – Ты как-то сказала мне, что я глупый. Может быть, я глупый. Но я люблю тебя, и я хочу, чтоб ты сказала мне откровенно, по-комсомольски, все, что ты думаешь и почему ты теперь не такая, как раньше. Я жду твоего ответа.

».

Письмо разочаровало Раю. Она ждала чего-то особенного, каких-то необыкновенных слов, красивых, возвышенных, как в тех романах, которые она любила читать. А тут – семь раз повторил «я тебя люблю» и больше, в сущности, ничего не сказал. «И кто ж начинает письмо с того, что надо сказать в конце? Да и вообще – какие обыденные слова! Фу! Смешно! Письма написать не умеет», – поморщилась Рая. Она не представляла себе, как трудно было Алеше написать эти простые слова, начать с них свое откровенное признание. Она не знала, что он писал ей письма на двадцати страницах, в которых было без числа самых красивых слов, были даже стихи, чужие, настоящие, и свои, не очень складные, но – от сердца. Все эти письма он уничтожал. Потом написал, как ему показалось, мужественное, без девичьей слезливости и сентиментальности, без детской наивности, это короткое письмо. Он перечитал его только один раз и вычеркнул то, что нужно было вычеркнуть. Знал, что, если начнет переписывать, сожжет и это. Он проносил письмо неделю в кармане, измял, пока не представился случай подложить его к ней в учебник.

Рая поискала взглядом, куда спрятать письмо. Перелистала книжки, заглянула в ящик стола. Ненадежно. Услышав шорох в соседней комнате, сунула за пазуху и взялась за учебник по истории. Но история не лезла в голову, на груди от каждого движения шелестела бумага, словно нашептывала что-то. Уверившись, что завуч спит, она еще раз перечитала письмо. И тут ей показалось, что оно пахнет бензином. Она поморщилась. Вспомнила, как Виктор Павлович недавно сказал Алеше, когда тот решал у доски задачу: «Ты, Костянок, весь бензином пропах». Сказал в шутку, и все засмеялись, а ей, Рае, почему-то стало стыдно. Она низко склонилась над письмом, сама себя обманывая, будто бы стало темно и ей трудно разбирать его почерк. Нет, это запах бумаги. Тетради всегда так пахнут!

«Так почему же ты так переменилась?.. Я жду твоего ответа!»

Почему?

Впервые она серьёзно задумалась над этим. Но ненадолго, у нее не хватало еще терпения разобраться в своих чувствах.

«Почему, почему!.. Ничего я не переменилась! Какая была, такая и есть. Выдумал! Ну, встречались… Два раза каких-нибудь встретились. Так что ж из этого? А теперь – «ты меня любишь, а я тебя нет».

Ей понравились эти слова из песенки, и она хихикнула в ладони.

Но напрасно она притворялась, хотела отшутиться от собственных мыслей. Просто слишком труден был для нее этот вопрос, и она, как часто бывает в таком возрасте, искала ответа полегче. Да, когда-то Алёша нравился ей, и они встречались, потому что это было интересно, романтично, а к тому же можно было заодно насолить Кате, которая «втрескалась в Алёшку черт знает как». Потом Алёша разонравился, и ревность к Кате прошла. Почему так случилось? Кто его знает!.. Разве не может так быть?

Рае никогда бы на ум не пришло, что в этом немалую роль сыграла её мать, давно не ладившая с Костянками. Увидев, что между её дочерью и сыном Степана Костянка завелась дружба, она хитро и незаметно, как подземный ручей, подтачивала чувства дочери. Как бы между прочим, когда к слову придется, она начинала рассказывать впечатлительной и изнеженной девушке: «Алёша маленьким был кривоногий-кривоногий… И золотушный, из ушей текло…»

В другой раз она припоминала давно забытую деревенскую небылицу:

«Ведь этих Костянков когда-то сучкоедами дразнили. Дед их, не помню хорошо с кем – то ли со старшим, Антоном, то ли со Степаном, кажется со Степаном, хворост в лесу жег. А в хворост сучка забралась и изжарилась; они подумали, что заяц, да и съели».

Рассказывала она такие истории всегда в присутствии Раиных подруг, одноклассниц, и Рая начала стыдиться встреч с Алёшей, разговоров об их любви, шуток. Правда, она и раньше стеснялась, но то было совсем другое чувство. Раньше, когда о них говорили, было стыдно, но вместе с тем и приятно, щеки горели, а сердце сладко замирало. А теперь – стыдно и неприятно, обидно, и досада разбирает, так и хочется крикнуть шутникам: «Что вы ко мне пристали? Знать я не хочу вашего Алёшу!»

Это чувство еще усилилось, когда у них поселился Виктор Павлович…

Рая вдруг догадалась, что вычеркнуто в письме, – наверное, про Виктора Павловича, – и, разозлившись, разорвала письмо на мелкие кусочки.

«Дурак! И все дураки!»

Раю возмущало и обижало отношение одноклассников к ней и к Виктору Павловичу, их убеждение, что она будто бы из-за него отвернулась от Алёши. Ей не так обидно было за себя, как за своего учителя. После случая с фельетоном она не могла успокоиться недели две и возненавидела Алешу, который возвел на Виктора Павловича такой поклеп. Как они не разбираются в людях! Какие они все глупые, эти ребята! Да разве Виктор Павлович на это способен?! Разве может он сделать такую вещь?! Ведь это же самый умный, культурный и деликатный человек – настоящий интеллигент. Он поселился у них – и как бы внес новую жизнь, необыкновенную, красивую. Даже в доме все изменилось, стало как-то чище, больше порядка, и запах даже другой стоит—не парного молока и кислого хлеба, а каких-то тонких духов. У Виктора Павловича все было самое лучшее: пульверизатор, сорочки, галстуки, носки, туалетный набор в кожаном футляре, желтый чемодан, авторучка. Ему даже электрическую бритву прислал из Ленинграда приятель; на нее приходили смотреть учителя и председатель сельсовета Ровнополец, Аксинья Федосовна потом говорила:

«Вот это человек культурный, не то что наши голодранцы… Хуже меня, колхозницы, живут».

Она не могла нахвалиться своим квартирантом: аккуратный, вежливый, из комнатки своей выходит – и то постучит: можно ли? Рая знала, что в школе завуч не такой обходительный, как дома, но считала, что иначе и нельзя с такими учениками, как у них. С ними поделикатничай – на голову сядут. Вот Бушила – тот совсем грубый, может разораться на всю школу, выгнать из класса, разорвать плохую работу. Однако… Бушилу, несмотря ни на что, все-таки любят, а Виктора Павловича – нет. Почему? Рая не раз думала об этом с горечью и обидой и каждый раз приходила к наивному выводу: от некультурности все это и зависит – не любят за то, что он лучше живет. Вот и мать ее тоже некоторые не любят – и тоже потому, что завидуют.

Виктор Павлович кашлянул у себя в комнате, осторожно приоткрыл дверь.

– Я не помешаю тебе, Рая?

Она вскочила, зажав в руке клочки письма.

– Нет, что вы!

Виктор Павлович, в пижаме, с красивым мохнатым полотенцем и голубой мыльницей, прошел на кухню.

Рая быстренько бросила письмо в печку и взялась за историю, прислушиваясь, как завуч фыркает, плещется. Потом он тихонько, на цыпочках прошел обратно, и стало слышно, как за дверью зашипел пульверизатор.

Вскоре Виктор Павлович вышел из своей комнаты в полном параде. Посмотрел на часы.

– Займемся, Рая, а?

Рая обрадовалась предложению заняться музыкой, она не так любила играть сама, как слушать игру своего учителя. Помимо всего прочего, ей очень нравились мягкость и терпение Виктора Павловича и в особенности его похвалы.

Правда, начал он с того, что сам сыграл что-то незнакомое в бешеном темпе, даже подскакивая на табурете. Он это делал перед каждым уроком, как бы демонстрируя свое музыкальное мастерство.

– А теперь послушаем тебя. – Он уступил место девушке, а сам сел рядом.

Рая играла полонез Огинского, довольно посредственно по-ученически. Музыка никогда особенно её не захватывала, но, зная, что это нравится Виктору Павловичу, она делала вид, что во время игры ничто для неё не существует, что она вся в плену у музыки. Она тайком взглянула на учителя – как он реагирует? – и… увидела на глазах его слезы. Потрясенная, она бросила играть, повернулась. А он вдруг накло-нился и поцеловал ее руку, лежавшую на клавишах. Рая вскочила и шарахнулась от него, как от огня, испуганная, смущенная. Виктор Павлович, будто не замечая, как ошеломлена девушка этим поцелуем, рассеянно пробегал пальцами по клавишам и задумчиво говорил:

– У тебя золотые руки, Рая. Нельзя не позавидовать тебе. Ты понимаешь, какая тебя ждет будущность? А? Я всегда склоняю голову перед талантом. Нет ничего более святого… Талант – это…

Но Раю не порадовала на этот раз похвала, хотя и была она весьма щедрой, – впервые слова учителя показались ей неестественными и неумными. Поцелуй взбудоражил все ее существо. Она не понимала, как он может теперь с таким спокойствием говорить все эти ненужные слова. Она не стала выслушивать его рассуждений о таланте, так как ни минуты не в состоянии была оставаться с ним наедине – ей было стыдно и страшно. Под предлогом, что забыла напоить корову, она выбежала из дому.

Аксинья Федосовна пришла с работы поздно, поужинала, поругала Волотовича: «Широко размахнулся, как бы мимо не ударил. В районе на поводу у Бородки ходил, а здесь – новатор. Звено ему мое не нравится, весь колхоз, мол, на одно звено работает. А раньше сам поздравлял с рекордами… Костянки его в свои руки взяли, вот Снегириха и негожа стала. Я им сегодня на правлении все выскажу, будут знать!» И она отправилась высказывать свои обиды.

Рая опять осталась одна с Виктором Павловичем. Правда, он сидел у себя в комнате, но она все время чувствовала его присутствие, напряжённо прислушивалась, вздрагивала от его кашля, шагов, боялась, что он выйдет, и в то же время ждала этого. Это бессознательное ожидание как будто чарами какими-то удерживало девушку дома. Она не могла ни читать, ни писать, ни заняться чем-нибудь, но не в силах была и уйти.

Она сперва обрадовалась, когда пришла Ядвига Казимировна. Эта преподавательница младших классов, всего на год старше Раи, единственная из учителей часто заглядывала к ним. Рая считала, что Ядя приходит ради неё, дружила с ней и гордилась этой дружбой. Они весело проводили вечера: шутили, бренчали на пианино, по очереди танцевали с Виктором Павловичем, пели или шумно играли в «дурака». Викгор Павлович был остроумен, находчив, сыпал шутками. Часто к ним присоединялась и Аксинья Федосовна, радуясь за дочку, гордясь ее дружбой с «настоящими людьми, которые не позволят себе никаких глупостей». Если Ядя задерживалась допоздна и ночь была темной, Виктор Павлович провожал ее домой, – она жила на другом конце деревни.

Ядя бесцеремонно забарабанила кулаком в дверь боковушки, вбежала туда и с хохотом вытащила Орешкина «из берлоги», как она называла эту длинную, узкую комнату.

– Райка, сыграй что-нибудь веселое, а то у медведя Вити от сидения ноги затекли, ему надо размяться.

Рая играла, они танцевали. Ядя наступала завучу на ноги и громко смеялась. И тут впервые Рае показалось странным их обращение друг с другом, слишком фамильярным, бестактным, не таким, каким она видела его раньше. Она вдруг подумала, что не к ней ходит Ядя, что притягивает ее сюда не дружба со школьницей. Это оскорбило девушку, в сердце шевельнулась ревнивая неприязнь к Яде и злоба против Виктора Павловича: как он, завуч, разрешает так обращаться с собой! У нее испортилось настроение, пропало желание играть, развлекаться, вообще быть вместе с ними. Она придумала отговорку:

– Я тут бездельничаю, а работу по литературе не написала, и книжки нет. Задаст мне завтра Марина Остаповна! Придется к Кате бежать.

– Об уроках забывать нельзя. Уроки – в первую очередь, – поучительно сказал Виктор Павлович.

Ядя засмеялась.

– Счастливцы, кому не надо дрожать перед учителями. Я надрожалась – хватит, теперь хочу, чтоб передо мной дрожали… И не только ученики! – Она игриво погрозила завучу пальцем.

Рая выбежала на улицу и остановилась в нерешительности, не зная, куда направиться. К Кате она не могла пойти, она не заглядывала к ней уже несколько месяцев. А на улице холодно, морозный ветер пронизывает насквозь. Она подумала, что её выгнали из собственного дома, и готова была заплакать от жалости к себе, на ресницах ее застыли крупные, как горошины, слезы. Куда же идти, к кому? И тут, может быть впервые, она почувствовала, что у нее нет настоящих друзей, что ей даже не к кому зайти. От этой, мысли стало не только больно, и обидно, но даже страшно. Невольно взгляд ее упал на освещенные окна в доме Шаблюка, Она подкралась, испуганно озираясь, заглянула в окно – нет ли кого у старого учителя? Нет, Данила Платонович один сидел у стола и читал. Тогда она, не колеблясь, зашла. Попросила:

– Позвольте почитать у вас, Данила Платонович, а то у нас… гости.

Сказала и испугалась: а вдруг он начнет расспрашивать, какие гости, кто? Но Данила Платонович приветливо кивнул головой.

– Садись, мне веселей будет. Я тут скучаю один. Хотел пойти на правление – Наташа не пустила… Как маленького. Вот как! Мать там?

Рая охнула про себя: какие же могут быть гости, если мать на правлении? Но снова врать не могла; пряча глаза, ответила:

– На правлении, – и подбодрилась: она сказала правду – гости у Орешкина, Данила Платонович, наверно, так и понял. Но мысль, что Ядя – гостья Виктора Павловича, углубила ее обиду и ощущение обмана.

– Ты что хочешь почитать? Выбирай.

– Мне по «Поднятой целине» работу надо писать.

Она забралась с книгой в мягкое кресло, на котором любила сидеть Наталья Петровна, и вдруг почувствовала себя так хорошо, уютно; начали куда-то отдаляться, глохнуть неприятные переживания этого вечера. В юности настроение меняется очень быстро, и это спасает юные сердца от тяжких ран. Пришла бабка Наста со своим неизменным вопросом:

– Не хочешь ли медку? – и развеселила Раю.

Данила Платонович тайком наблюдал за девушкой, с интересом отмечая все изменчивые оттенки настроения. Его порадовало, что как будто намечается в ней какой-то перелом. Не зная, чем это вызвано, он, старый педагог, понимал одно – что в таких случаях взрослые должны быть особенно чутки, внимательны, тактичны. Главное – выяснить, что выгнало ее из дому. Он рассказал Рае содержание интересной книги об актёре, посоветовал непременно прочитать:

– Это тебе будет полезно!

Потом прочел вслух понравившееся ему стихотворение молодого поэта – о первой любви, обратил ее внимание на то, как тонко передано чувство юноши. Еще чем-то отвлек Раю и только потом, через час, не меньше, совсем просто, как бы между прочим, спросил:

– Кого там принимает Орешкин? Рая вспыхнула.

– Да так. Ядвига Казимировна… и Марина Остаповна. Играют… А мне уроки готовить надо.

Старик уловил заминку и понял, что в гостях у Орешкина только одна преподавательница. Но кто именно? Приходченко – маловероятно, хотя в этом случае легко было бы понять девушку. Шачковская – это вернее, она часто заходит. Но что тогда взволновало Раю и заставило сбежать из дому? Не ревность ли? «Надо будет поговорить с Аксиньей – пусть последит… А то как бы беды не вышло…».

25

Инструктор обкома, добросовестно проверивший все связанное с фельетоном и письмами, присланными в редакцию и обком, сделал обстоятельный доклад. Лемяшевичу казалось, что инструктор докопался до самых глубин и вот-вот назовет настоящие фамилии авторов. Нет, фельетон пришел в редакцию, напечатанный на машинке. К нему приложено было письмо, в котором авторы обращались в редакцию с просьбой напечатать их «статью» и сообщали, что они – преподаватели этой же Криницкой школы и не возражают, чтобы под «статьей» стояли их фамилии. «Наша комсомольская совесть заставляет нас говорить правду в глаза», – писали они.

– Но таких преподавателей нет. Во всяком случае, в этом районе… Я, между прочим, сверил почерк всех криничанских преподавателей. Ничего похожего!

– Опытный клеветник, – заметил кто-то из членов бюро. Заместитель редактора Стуков, взволнованный, нервно оглядывался на присутствующих, виновато улыбался Лемяшевичу и то и дело вытирал пестрым платком лысину и покрасневший нос.

Бородка сидел на другом конце длинного стола, покрытого зеленым сукном, ближе к столу секретаря обкома Малашенко, который вёл заседание. Артем Захарович, не в пример заместителю редактора, держался очень спокойно, как будто всё, что тут разбиралось, не имело к нему никакого отношения. Закинув руки за спинку стула, он сладко зевнул, как бы показывая, что все это ему неинтересно и скучно. Но, должно быть заметив, как сердито нахмурился при этом Малашенко, он сразу переменился: на лице появилось внимание и даже беспокойство. Он наклонился над столом, записал что-то в блокнот, потом взял синий стакан и, вертя его в руках, внимательно рассматривал выгравированный на нем узор.

Стуков, когда ему дали слово, вскочил, как школьник, и начал вытаскивать из кармана какие-то бумажки, газетные вырезки и целые газеты, как будто бы готовился к длинному докладу.

– Вы не вздумайте оправдываться, – предупредил его Малашенко. – А то у вас есть такая привычка: доказывать, что черное – белое.

– Нет, я не собираюсь оправдываться, – торопливо заверил редактор и как бы в подтверждение отодвинул от себя на середину стола все свои бумажки. – Все, что сказал товарищ Кандыба, правильно от начала до конца. Виновата редакция. Я… я, товарищи, виноват. Я ограничился тем, что позвонил товарищу Бородке. Да, я поверил ему, поверил слову первого секретаря райкома, – с обидой и упреком в голосе повернулся он к Бородке. – Я тебе поверил, Артём Захарович. Кому, как не тебе, знать своих людей! Кому?

Он умолк, глядя в упор на Бородку. Тот взглянул на оратора, улыбнулся и укоризненно покачал головой:

– Нервы, товарищ редактор…

– Да, Артём Захарович, нервы, – грустно согласился Стуков и сел.

– Товарищ Бородка, ваше слово.

Артем Захарович встал, поправил галстук и аккуратно поставил стакан рядом с графином.

– Не отрицаю, что товарищ Стуков мне звонил. Помню – был такой у нас разговор. Но у меня в это время шло заседание бюро, было полно людей. Кажется, я даже выступал в тот момент, когда зазвонил телефон. Одним словом, занят был важными делами…

– А судьба человека – для вас не важное дело? – спросил Малашенко.

Бородка быстро повернулся к нему.

– Не о судьбе шла речь, Петр Андреевич! Речь шла о критической заметке, каких десяток в каждой газете. Редактор сообщил, что есть письмо преподавателей, в котором критикуется директор. А у товарища Лемяшевича были ошибки… были, он сам не станет отрицать. Мне рассказывали коммунисты, колхозники. Случалось, пропускал и чарку товарищ… И в лавке запирались с бывшим председателем колхоза и с предсельсовета, был такой факт… Мне об этом тоже рассказывали… Так почему, рассудил я, для пользы дела не покритиковать молодого работника? Неужели сразу нужны организационные выводы? Критика – лучший метод воспитания.

– Странно вы пользуетесь этим методом, – сказал Журавский, который специально приехал на заседание бюро, так как письма о фельетоне были получены не только в обкоме, но и в ЦК. Это шло не по его отделу, но он решил поехать сам. Роман Карпович поднял газету с фельетоном. – А если б все это оказалось правдой, вы что же, не сделали бы выводов?

– Товарищи! – с большим пылом и убедительностью заговорил Бородка. – Я не знал содержания всего фельетона, я имел в виду обыкновенную заметку.

– Неправда! – возмущенно крикнул Стуков. – Я прочитал тебе весь фельетон!

Бородка пожал плечами.

– Не помню. У меня было бюро. Кстати, я не привык решать дела по телефону.

– О нервах ты помнишь.

– О каких нервах?

– Ты ругался, что не дают покоя, что у тебя и без того забот хватает. Я посоветовал тебе полечить нервы…

– Полечите свои, товарищ Стуков. Фантазия у вас журналистская… Не выдавайте плоды своей фантазии за факты… А мне и в самом деле не до ваших редакционных дел!

Стуков разволновался ещё больше, вспотел, придвинул к себе свои бумажки, хватаясь за них, как за якорь спасения.

– И не верю я вам, что у вас шло бюро. В присутствии посторонних так не разговаривают!..

– Успокойтесь, товарищ Стуков, – остановил его Журавский, внимательно слушавший их спор.

Стуков опять отодвинул бумажки и вытер лысину. Бородка со злостью кинул ему:

– Хотите свалить с больной головы на здоровую…

– Головы одинаковые, – заметил секретарь обкома и сурово спросил: – У вас всё, товарищ Бородка?

Теперь Лемяшевичу наконец стало ясно, как и почему появился фельетон. Но ему ещё больше захотелось узнать, кто же автор. Кто написал этот поклёп? И как это он так хитро замаскировался?

Об этом он и сказал. Сказал, что теперь не сомневается, что писали не двое, а один, и что человек этот находится у них в коллективе в Криницах; что субъект такой страшен – уж если он умеет так маскироваться, то, верно, не впервой ему писать анонимки, не впервой клеветать. О своих отношениях с Бородкой он промолчал, счел нетактичным говорить о них здесь, только честно рассказал о выпивке в сельпо, о которой опять упоминал Бородка, и заметил, что у секретаря райкома было довольно времени, чтоб разобраться в этом факте. Ведь разобрался же инструктор обкома, учёл все обстоятельства. Нельзя руководителю без конца попрекать подначального за небольшую ошибку. Очень возможно, что эти попрёки и дали какому-то мерзавцу основание возвести поклёп.

Пока Лемяшевич говорил, Бородка не поднимал головы, рисуя на бумаге большие замысловатые буквы. Но когда Лемяшевич кончил, он взглянул на него и дружелюбно улыбнулся, как бы одобряя все, что тот сказал.

Выступали члены бюро, и все крепко критиковали газету и Стукова, три месяца замещавшего больного редактора, критиковали порочный кабинетный стиль работы, вспоминали другие ошибочные выступления газеты.

– У вас же, товарищ Стуков, дошло до того, что «лучший» ваш корреспондент Курлович, не выходя из собственной квартиры, давал письма об уборке из Светловского района. А на самом деле он полгода не был там! – говорил секретарь обкома по пропаганде. – А это, оказывается, и ваш стиль работы. И вы собираете материал по телефону.

Стуков сидел понурив голову и молчал.

Бородку задевали мало, между прочим, рикошетом, как говорится. И он опять сидел, закинув руки за спинку стула, спокойный, самоуверенный, смотрел на выступающих и изредка в знак согласия кивал головой.

Поднялся Малашенко, привычным жестом пригладил волосы, написал красным карандашом на бумаге какие-то цифры и начал говорить – без отступлений, сразу о деле.

– Тут правильно говорили о редакции, о стиле работы. Я не буду повторяться. Ясно. Газета, наша газета, товарищи, орган обкома – вдумайтесь в это! – оклеветала трех честных коммунистов. Это вызвало решительный протест интеллигенции, колхозников, учащихся. Писали коллективно и в одиночку, в редакцию и в обком… Вот они, письма! – Он взял пачку листков из ученических тетрадей и конвертов, сколотых скрепкой. – Они – свидетельство того, как живо, с какой активностью реагируют простые люди на выступления печати. Подумайте об этом, товарищ Стуков. Обсудите письма у себя в редакции. Да, именно обсудите! Однако я хочу сказать о другом… О человеке, по чьей вине появился этот, с позволения сказать, «клеветон», как его справедливо назвали в одном письме, – о вас, товарищ Бородка! – Голос секретаря обкома зазвучал сурово.

Бородка заметно вздрогнул и уставился на говорившего.

– Вы тут прикинулись, что ничего не помните, что у вас шло бюро, что вы решали более важные дела. А человек, коммунист – это для вас не важно?.. А если б вам позвонили, например, об аресте Лемяшевича, вы тоже отмахнулись бы, санкционировали бы, не вникая в суть?.. Вы продолжали бы решать «важные дела»?..

По лицу Бородки пошли красные пятна.

– Вы забыли, что все дела в партии решаются с людьми и для людей. Нет у нас дел абстрактных. А вы, товарищ Бородка, помня о «деле», забываете о людях.

Присутствующие посматривали на Бородку, ожидая его реплик, протестов, зная, как метко он умеет бросать эти реплики, сбивать ораторов. А с Малашенко он на «ты» – старые приятели, и потому вряд ли Бородка растеряется и сейчас. Но, ко всеобщему удивлению, Бородка молчал и даже не смотрел на выступающего, а разглядывал свои большие красные руки, лежавшие на столе, на листах чистой бумаги. Его поразило одно обстоятельство: слова Малашенко казались удивительно знакомыми, где-то он их уже слышал. Но когда и от кого? Он никак не мог припомнить, и это мешало ему непосредственно реагировать на обвинения секретаря обкома.

– А в данном случае Бородка просто утратил принципиальность и объективность партийного руководителя. Он отомстил Лемяшевичу за критику…

Артем Захарович вдруг вспомнил, кто раньше говорил эти же слова, – Волотович, – и быстро повернул голову, набычился, готовый ринуться в бой.

– Лемяшевич возмущался некоторыми аморальными поступками секретаря райкома…

– Я протестую! – Бородка хлопнул ладонью по столу.

– Против чего вы протестуете? – резко спросил Малашенко, подавшись вперед.

– Вы не имеете права!

– Что? Вас критиковать?

Кто-то из членов бюро засмеялся. Журавский перешел от окна, где он сидел до сих пор, к столу секретаря, сел рядом с Малашенко и спокойно сказал:

– Товарищ Бородка! Не забывайте, что вы на бюро обкома… а не у себя в районе, где, говорят, вас и в самом деле боятся критиковать. Лемяшевич вот попробовал… так вы тут же хотели перевести его в другую школу. А проще говоря – выжить. Не вышло…

– Обком вмешался, потому не вышло, – подхватил Малашенко. – Нет, товарищ Бородка, члены бюро должны знать всю подоплеку… И должен вас предупредить: если вы не сделаете надлежащих выводов, мы ещё вернемся к вашему поведению… Учтите. А вы, товарищ Лемяшевич, напрасно тут проявили ненужное благородство и не рассказали, как от вас хотели избавиться… Или тоже испугались? Вы хорошо начали… Так и продолжайте—режьте правду в глаза. Принципиальных людей партия всегда поддержит! Думаю, товарищи, все ясно? Предлагаю Стукову и Бородке за потерю принципиальности объявить выговор… Есть другие предложения?

Стуков вздохнул явно с облегчением и что-то зашептал своему соседу.

Бородка тяжело встал, оперся карандашом о стол, карандаш сломался, он с раздражением бросил его.

– Я протестую против такого решения!.. Я член обкома. Я буду жаловаться в ЦК…

– Пожалуйста. Ваше, право, – сказал Журавский.

– Вы навязываете членам бюро свою волю. Нарушаете партийную демократию!

– Не знал, что ты такой защитник демократии, – усмехнулся Малашенко.

– Почему «навязываем»? Мы высказали свою мысль, внесли предложение… А вы доказывайте, что это не так. Доказывайте, что вы правы. Я лично так понимаю демократию, – Журавский развел руками.

Бородка ничего доказывать не стал, сел на место.

– А может быть, чересчур строго, Петр Андреевич? – неуверенно спросил председатель облисполкома, добродушный толстяк. – Может, предупредим?

– Что ж, если других предложений нет, будем голосовать два.

Проголосовали за выговор.

Лемяшевич вышел из обкома со сложным и противоречивым чувством. Было удовлетворение оттого, что правда победила, что такая высокая партийная инстанция чутко и внимательно отнеслась к делу рядовых коммунистов, что криничане прочитают опровержение этого злосчастного фельетона. Сердце его было полно благодарности к тем добрым людям, известным и неизвестным ему, которые написали письма, лежавшие на столе у секретаря. Лемяшевич знал только об одном, а их – вон сколько! Жаль, что не было здесь Ровнопольца, который не очень верил в победу.

Нет, когда ты убежден в своей правоте, тебе нечего бояться: дисциплина в партии одна для всех! Все это так. Но Лемяшевич не злорадствовал по поводу поражения противника. Вот и сейчас. Он не только не радовался, что Бородка получил взыскание, ему это было неприятно, обидно. Он не оправдывал Бородку как человека, как коммуниста, с которым они равны перед Уставом партии, но ему горько было за Бородку руководителя. В институте он два года был секретарем партбюро факультета, был в парткоме и хорошо понимал, какой это высокий и почетный пост – партийный руководитель! А ещё неприятно было от мысли, что Бородка с его характером, наверно, не успокоится, опять сделает какой-нибудь выпад, опять придется тратить силы, энергию на борьбу, которая не помогает, а мешает работе. «Ну, если он начнет вновь – я его на конференции так разукрашу!..»

Он вспомнил, как после рассмотрения их вопроса в вестибюль вышел Журавский, остановил их обоих – его, Лемяшевича, и Бородку – и шутливо сказал: «Что ж это вы не поладили? Мне просто неудобно… Я вас рекомендовал…»

Он имел в виду не только то, что посоветовал Лемяшевичу ехать в этот район; он когда-то и Бородку рекомендовал на свое место. Но Бородка это уже забыл и ответил раздраженно и неприязненно: «А вы меньше протежируйте – лучше будет для дела», – и отошел к знакомым, дожидавшимся своей очереди на бюро.

Журавский почувствовал себя неловко и ограничил разговор с Лемяшевичем тем, что осведомился, как он живет, и попросил передать Костянкам привет и извинения, что не может заехать к ним.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю