355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Мележ » Метели, декабрь » Текст книги (страница 21)
Метели, декабрь
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 02:38

Текст книги "Метели, декабрь"


Автор книги: Иван Мележ



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 24 страниц)

Как и вчера, ими руководило, вело одно желание – дальше от милиции, от облавы, от беды, от которой едва избавились, – но усталость и голод приглушали это желание. К полудню уже не то что по снежному насту, а и по дороге едва ноги волочили. От Цацурова табака, который жевали, чтоб отогнать голод, тошнило.

Кандыбович вдруг закачался и, ухватившись за ближайшую лозину, остановился.

– Ну, чего? – бросил ему Евхим, почти с ненавистью.

– Голова кружится…

– Голова!.. То голова, то рука, то – еще что…

Отошли от дороги, сели на пни, на снег. Кандыбович загребал ладонями снег и клал в рот, Цацура раз за разом плевал, харкал. Евхим старался не глядеть ни на кого, вперивши тяжелый взгляд перед собой, думал о том, что надо делать, где искать выход. Чем больше думал он над вчерашним, тем сильнее чувствовал, что это не просто беда, что петля затягивается все уже, ему только везение помогло вывернуться, а завтра удачи этой может и не быть. Мир населен негодяями, подлецами, даже те, кто не чужой был, отвернулись, продать в любой момент готовы, – если бы мог – передушил бы всех, как гадюк, как клопов, огнем и пеплом развеял бы поганые их гнезда, чтоб знали, дрожали чтоб, – но он один, Цацура только с ним, а их, гадов этих, тысячи. И он снова и снова возвращался к мысли, которая приходила уже не раз еще там, на Чертовых болотах: надо отступиться, выйти из игры. До поры, до времени… Помощь найти, хорошую, надежную, силу… Подготовиться, выбрать момент – и ударить!

Кандыбович, оказалось, тоже думал о том, что делать:

– В Кобылеве – родня у меня… Тесть… Пересидеть можно было б, ядрит твою…

– Выдумал! – запротестовал Цацура. – Через неделю накроют… Как пить дать…

Погребок у них есть… тихий… И около лесу…

Цацура промолчал. Евхим подождал, сказал задумчиво:

– Лбом стену один не пробьешь… – И он открыл вдруг дорогое, заповедное: – За границу подаваться надо… В Польшу…

– В Польшу – плюхнул!

– Кто – плюхнул? – густо покраснел Евхим.

– Ждут там тебя…

– Ждут, не ждут. – Евхим добавил со злостью. – Один выход.

Кандыбович не сказал ничего, но, было видно, остался при своем мнении. Цацура, харкнув желтой слюной, сказал Евхиму:

– Може и твоя правда. Не отцепятся легавые, должно быть…

– Дыхнуть не дадут!

Кандыбович откликнулся не сразу.

– Вам хорошо говорить, – сказал он с раздражением. – А как я, с такой рукою!

– Полечат! – бросил Евхим.

– Охота им там возиться!.. И опять же – граница, черт знает, где! Пока доберешься! А тут – ноги гнутся! Не евши!..

– Дотянешь!

– Не век без харчей будем! – поддержал Евхима Цацура.

Долго молчали. Хоть сидели все вместе, однако почувствовали – Кандыбович – обособленный, чужой.

Евхим кипел от злости. Злость эта была вся на Кандыбовича, на которого Евхим теперь не мог спокойно смотреть. Евхима все раздражало, злило в нем: и то, как он сидел на пеньке, как держал руку, как глотал снег, и, разумеется, каждое его слово. Но если б Евхим умел заглядывать в себя, искать причины своего настроения, он не мог бы не заметить, что злость на Кандыбовича шла совсем не от Кандыбовича, не от того, что тот отказался идти. Кандыбович не меньше злил бы Евхима, если б делал обратное: просил-молил забрать с собою за границу, клялся, что, не обращая внимания на ранение, останавливаться не будет в дороге. Евхим тогда б злился на него, и, наверное, с большим правом, что придется еще возиться с ним лишний раз, когда и без того хлопот достаточно. Евхим злился на Кандыбовича потому, что в нем кипела злость – злость на неудачи, на несчастье, которое искало, на ком остановиться, – она нашла того, кто был близко, перед глазами, был доступный…

– Ну как? – бросил Кандыбовичу, коротко, жестко, Евхим.

– Что?

– Чего дурня гнешь? С нами – пойдешь?

– В Польшу?

– Не в Соловки. За границу, сказал уже.

– Не.

Евхим резко рванул сук ольхи, попробовал сломать; аж пальцы побелели.

– Куда же подашься?

– К своим. Перепрячут.

– К своим? – недоверчиво впился взглядом Евхим.

– К тестю.

– Не брешешь?

– Чего брешу?

– Не валяй дурака… не в милицию?

– Это чего?

– К Харчеву.

Кандыбович вяло засопротивлялся.

– Что ты плетешь?

– Что плету, знаю.

– Ерунду ты знаешь, вот что.

– Не виляй! Вижу все! Духом чую… – он сверлил Кандыбовича глазами. – Грехи замаливать захотел?.. Других выдать. Навести на следы?

– Ну, плюхнул! Надо мне это.

– Знаю я тебя, падла!

Тут вдруг вмешался Цацура, – как будто приказал:

– С нами пойдешь!

– А коли – нет?

– Пойдешь. Нас – больше. Двое, а ты – один.

– Ну, так что – что один?

– Подчиняться должен… Акромя того, Евхим – старший.

– Нет теперь старших… Все равные…

– Все да не все!

Евхим, наконец, переломив, швырнул ольховый сук, голосом, в котором слышалась неприкрытая угроза, сказал Цацуре:

– Пускай идет! – И, посмотрев уже на Кандыбовича, добавил: – Иди!

– И пойду!

– Иди!

Кандыбович, держа под мышкой обрез, сгреб снег около себя, пососал и как сидел, так и остался сидеть.

– Иди! Чего не идешь?!

– А мне не к спеху… Управлюсь…

– Боишься? – Евхим едва сдержался, чтоб не бросить: «гад!»

– Чего?

Не глядя на Кандыбовича, Евхим чувствовал, видел, что тот следит настороженно, обрез, что дулом лежит на коленях, держит… уже наготове в руке. Раненая рука также наготове. Куда и усталость подевалась. Евхим поднялся, нарочно спокойно сказал Цацуре:

– Пойдем!

Цацура послушно встал. Кандыбович по-прежнему делал вид, что не следит, не интересуется ими.

– Мы – сюда, – бросил Евхим наперед. – А ты – туда. Одним разом. – Евхим сказал эти слова жестко, решительно, как непременное условие. – Да гляди, чтоб без штучек каких! – предупредил он угрожающе.

– Нужны мне штучки эти! – согласно, примиренчески ответил Кандыбович.

Евхим заметил, что, услышав его предупреждение, Кандыбович как бы немного поспокойнел: видать, то, что Евхим сам предупреждал, чтоб никаких «штучек», было ему знакомо, что штучек не надо опасаться. Напряженность у Кандыбовича, правда, пропала не совсем, Евхим это почувствовал, и все ж и внимательности прежней уже не было.

Евхим встал с таким видом, как будто сейчас же готов был отправиться в дорогу, – он не пошел сразу же, казалось только потому, что ждет, когда и Кандыбович выдержит условие, встанет. И Кандыбович шевельнулся, чтоб встать. Только на мгновение, подымаясь, выпустил он из внимания Евхима, ослабил руку, что держала обрез, но и этого было достаточно. Евхим только и ждал этого: улучив благоприятный момент, брошенный вспышкой ненависти, которую так долго сдерживал, мгновенно, как рысь, рванулся на Кандыбовича и со всей силой ложем обреза ударил того по руке, что держала оружие. Обрез Кандыбовича сразу отлетел в сторону, уткнулся в снег, кисть руки, перебитой ниже локтя, повисла, как сломанная ветвь. Еще, наверное, не дошла до Кандыбовича боль, не сообразил Кандыбович, что надо сделать, хоть первое время, только сгоряча, дико пошел на противника, как другой, страшнейшей силы удар обрезом обрушился на его лицо, проломил щеку, нос, глаз. Кандыбович качнулся, как пьяный, едва устояв, – подняв к лицу раненую руку и обломок другой, глухо завыл от боли. Ослепленный болью, ошалелый, он ступил еще шаг к Евхиму, но тут его сбоку ударил Цацура, и Кандыбович, странно дернувшись, стал сползать на снег.

Уже когда он упал, Евхим, не имея силы сдержать себя, дав волю дикой злобе, разъяренно ударил его носком сапога по голове. Он бил и бил, не выбирая, где придется, бил и все не мог остановиться. Цацуре не сразу удалось оттянуть его.

– Хватит! Готов! – сказал Цацура, крепко держа Евхима за локоть.

Только здесь, под взглядом Цацуры, что сам следил за ним с боязнью, Евхим, наконец, как будто пришел в себя.

– Подлюга! – процедил он, еще возбужденный, замечая, что весь болезненно дрожит. Он почувствовал в себе непомерную усталость, оперся плечом об ольху.

Цацура, стараясь не глядеть на залитое кровью проломанное лицо Кандыбовича, обыскал его карманы, вынул все, что было: ножик, зажигалку, пустой портсигар, черный грязный носовой платок, отдал Евхиму, который молча сунул все за пазуху кожуха.

– Галифе у него хорошие, – сказал Евхим, и Цацура стал снимать с трупа продранные валенки.

Сняв с Кандыбовича то, что нелишне было прихватить, Цацура все вместе с галифе отдал Евхиму, осторожно заикнулся, не надо, мол, засиживаться, место неспокойное. Евхим спохватился, молча кивнул, соглашаясь с ним, оттолкнулся от ольхи. Вскользь глянув на ободранный труп, сказал, поморщившись:

– Прибрать бы, падлу, надо… Подальше, чтоб не смердело…

Ухватив за грязные с желтизною ноги Кандыбовича, они оттянули его в кустарник неподалеку, присыпали снегом, бросили сверху сломанную ветку, вернувшись, утоптали в снег залитую кровью одежду, валенки, портянки. Только тогда Евхим сказал спокойно:

– Ну, теперь – баста…

Они, оглянувшись, побрели в сторону от дороги.

…К полночи Евхим с Цацурой выходили из темноты к молчаливым холодным гумнам Куреней.

Село, сдавленное мраком и глубокой тишиной, казалось, крепко спало. Хаты, что едва обозначались вдали за деревьями, за хлевами и амбарами, были, как гумна, такими же безмолвными. И все же в тишине этой, в морозном безмолвии таилось что-то недоброе, угрожающее, и оба непроизвольно остановились, постояли.

Евхим двинулся первый. Идя, засунув руку за пазуху, под кожух, потянул из-под пояса обрез, сделал так, чтоб в любой момент было сподручно достать. Цацура плелся за ним покорно, но видно было, без охоты. Если б Евхима интересовали мысли его сообщника в это время, он мог бы догадаться, что Цацура считает их заход в Курени рискованным, даже нелепым: какой же умник сам полезет туда, где больше всего может подстерегать опасность. Цацура шел к гумнам, к селу, как на казнь, только потому, что этого хотел Евхим, и потому, что боялся его.

В другое время – прежде – и Евхим навряд ли поступил бы так. Предосторожность, рассудительность, которую он при всей своей горячности, бывало, редко утрачивал, наверняка удержала бы его от лишнего рискованного поступка. Но теперь Евхим был уже иным: неудачи, что сыпались на него одна за другой, и особенно последняя, на Змеиных болотах, выбили из обычного равновесия. Он просто поражал неожиданностью, неровностью своего поведения – то был какой-то особенно настороженный, опасливый, то удивительно беспечный, неразумно отважный. И поступки его были часто непонятные, внезапные.

Цацуре запомнилось, как Евхим испуганно кинулся в кусты, заслышав близко на дороге скрип саней, как, неизвестно почему цеплялся к Кандыбовичу, кипел от злости, – немало неясного засело в памяти Цацуры. Но больше всего беспокоило последнее – этот их заход в Курени. Нужны им эти Курени, если на каждом шагу можно наткнуться на милицию, на смерть, если еще так далеко граница – единственное спасение.

Евхим и сам хорошо знал, что идет на риск и что риск этот необязателен, однако при всем том поступить иначе, как диктовала осторожность, как советовал рассудок, не смог. Он не мог по-другому поступить, потому что у него как раз было великое желание, настойчивое, непременное, именно так поступить, и он не мог, не имел силы такой в душе, чтоб утишить, одолеть это желание. В том и непохож был Евхим теперь на себя прежнего, что не хватило у него силы заставить себя отбросить это желание, хоть и ненужное, сделать так, как надлежало ему, как подсказывала трезвость. Над утомленной, ослабевшей волей его брали верх настроение, чувство.

Нет, он не мог уйти отсюда, от людской молвы, из людской памяти надолго, может быть, очень надолго, просто так, тихо, незаметно исчезнуть, будто трясиной затянуло – был Евхим и нет Евхима. Не мог спокойно обойти стороной Курени, которые видели его позор и где он не раз мечтал появиться снова в своей былой, страшной славе, не мог трусливо, покорно затаить в душе недоговоренное, недоделанное, неутоленное, а потом долгие дни где-то вдали жалеть о том, что упустил: можно было рассчитаться, хладнокровно получить удовлетворение, а он, мол, побоялся, прошел мимо.

Евхим должен был во что бы то ни стало расквитаться, расплатиться сполна, сказать последнее свое веское слово. Чтоб не забывали, чтоб запомнили, даже если слухи о нем перестанут доходить, если окажется он далеко.

Когда думал о Куренях, не было у него ни любви, ни сожаления о том, что расстается с ними, с родным углом. Куда больше горечи и ненависти. Чем другим мог откликнуться в Евхимовой душе угрюмый пустырь в родном когда-то селении с раскисшими комьями штукатурки и битым камнем на месте хаты, с сиротливыми яблонями и грушами на чужом теперь огороде, с уцелевшим амбаром, словно сторожка на кладбище. Если что и как-то интересовало его в Куренях, так это Ганна и дочка, которые не раз вспоминались ему долгими вечерами на болоте. Они также были тоской, болью, но болью еще близкой, еще живой. Как ни далеко ушло прошлое, связанное с ними, память упорно не гасла, тлела в нем, тянуло сюда.

Суждено ж было так, что мысли о Ганне, мрачные, злобные, перемежались мыслями о Василе. Воспоминания о нем шли, однако, не от давних отношений, хотя былая неприязнь камнем лежала на душе Евхима. К старым, неоплаченным долгам жизнь добавила новый. Хоть и не было у него прямых доказательств, хоть обычно держался правила «не пойман – не вор», Евхим все же на этот раз считал, что в беде, которая приключилась с ним на Змеином болоте, виноват не иначе как этот, мысленно называл его Евхим, подлый Дятлик. Неважно, что Евхим не видел его, «не поймал», никто иной, кроме Дятлика, не мог выследить их, выдать милиции, навести ее. Это, конечно, его работа, и напрасно он думает, что Евхим не знает или, если и знает, ничего не сделает. Он поплатится, подлый Дятлик, увидит, что значит поднять руку на Евхима! Увидит не только Дятлик, все Курени, что рано петь отходную Евхиму, радоваться его гибели – он живой, живет и жить будет! Евхим – это Евхим!..

Подойдя к забору, за которым был их прежний огород, Евхим бросил взгляд туда, где за серыми деревцами дремал амбар, но ни на миг не остановился. Походка его даже стала тверже, будто и сам стал сильнее. Остановился только у подворья Дятлов, колеблясь, сейчас зайти вынести свой приговор или позднее, побывать сначала у Ганны, у дочки. А может, сразу: повернуть, перелезть через изгородь и через гумно подобраться запросто к хате…

На селе протяжно, тревожно завыла собака, за ней еще одна, другая. «Как на волков…» – мелькнуло в голове, Евхим качнулся, но решил пойти дальше.

– Пошли сперва в гости… – сипло, простуженно бросил Цацуре, что плелся следом.

Обойдя Чернушкино гумно, Евхим, как и Цацура, двигался уже осторожнее, держа винтовку наизготове. Раз за разом останавливался, недоверчиво прислушивался – в селе, как и раньше, было тихо, ничто не предсказывало опасности. Постоял около хлева, от которого тянуло домашним запахом молока, теплом, услышал сонное дыхание коровы.

Оторвавшись от хлева, по протоптанной, скрипящей под ногами стежке с той же твердостью, что и перед своим селищем, направился к хате. Тут около крыльца, прижавшись к стене, пропустил вперед Цацуру, прошептал:

– Постучи… в окно… Скажи, из Юровичей…

Цацура, спрятав обрез под свитку, приник к окну, тихо звякнул крючковатыми пальцами по стеклу. Постоял, подождал, забарабанил.

– Обогреться бы. Окоченел совсем… Продрог до печенки… Из Юровичей… – произнес он, когда кто-то подошел к окну.

В хате долго молчали, и Евхим с беспокойством подумал, что могут и не открыть. Как тогда быть? «Не откроют по своей охоте, так откроют по приказу», – пригрозил в мыслях и вдруг почувствовал, как он голоден. Встрепенулся, услышал, как брякнула щеколда, как осторожно зашаркали в потемках шаги, Евхим узнал: Ганнины шаги. Взвизгнул засов.

Евхим порывисто, одним махом вскочил на крыльцо. Очутился на крыльце как раз в тот момент, когда открылась дверь и в темном проеме возникла молчаливая фигура. Он с ходу, весь подавшись вперед, остановился перед ней почти вплотную. Сразу узнал, она, Ганна, не ошибся, услышав шаги в сенях. Серый отблеск от снега высвечивал бледное спокойное лицо, которое казалось мраморным.

– Поздно как!.. – сказала, сдерживая зевоту.

Она почти не изменилась. Тот же под козырьком небрежно накинутого на голову платка чистый открытый лоб, без единой – при этом свете – морщинки, те же яркие строгие глаза, которые в полумраке казались еще глубже. Эти глаза, которые когда-то сводили его с ума и которые он потом ненавидел, как ненавидел и все в ней, смотрели на него равнодушно, будто на чужого, незнакомого. Она или не разглядела его или не узнала.

Евхима спокойствие это разозлило.

– Что, не узнаешь? – просипел он.

Ганна испуганно отшатнулась, будто наткнулась на гадюку. Евхим сразу заметил, как лицо ее исказилось в страхе, в ужасе. Она невольно отступила на шаг, в сени, как бы остерегаясь удара. Евхиму показалось, что Ганна хочет спрятаться, закрыть побыстрее дверь. И он мгновенно ринулся вслед.

– Погоди!

Сильной рукой схватился за щеколду, стараясь удержать дверь, не дать ей закрыться. Но Ганна, видимо, и не думала закрывать – отпрянула от страха, от неожиданности.

– Веди в хату! – приказал строго. Нетерпеливо толкнул ее. Он держался нарочито грубо, подгонял, желая принудить слушаться во всем, и Ганна подчинилась, покорно, как обреченная, пошла в хату. Евхим следовал за ней, идя уже, велел Цацуре запереть дверь на засов. – Занавесь окна! – тем же властным голосом просипел он.

Он был тут не гость, хозяин был, муж, в праве и власти которого не могло возникнуть сомнений.

В темноте чей-то немолодой женский голос испуганно вскрикнул:

– Ой!.. Кто тут?!

Ему, этому голосу, никто не ответил, да и не было, наверное, необходимости, чувствовалось, что женщина, которая спрашивала, уже догадалась. И действительно в следующий момент мачеха, Евхим сразу узнал ее, промолвила:

– Евхим?!

В голосе Евхим уловил теперь другую нотку: мачеха, как могла, старалась скрыть страх, пыталась показать если не радость, то дружелюбие, удовлетворение тем, что пришел. Засуетилась, зашуршала одеждой.

– Я зараз… Я зараз, Евхимко…

Евхим усмотрел корец на лавке возле дверей, зачерпнул из ведра воды, обливаясь, жадно припал к ней, утерев рукавом бороду, присел к столу. Сидел неподвижно, горбясь, пока Ганнина мачеха суетливо завешивала окна. Только когда старуха стала дрожащими руками зажигать коптилку, по-волчьи тяжело повел головой, в темном, колеблющемся свете увидел Ганну, что стояла у печи. Она еще вся горела, не могла никак успокоиться, тревожные глаза глядели на него, не скрывая ужаса.

Евхим хотел улыбнуться, вышла не улыбка – гримаса.

– Что, не ждала?

Она не сказала ничего.

– Думала, сгинул?.. А я нет! Живой!

Он будто мстил тем, что живет, будто угрожал тем, что жить будет. Но она снова промолчала. Евхим заметил, что Цацура неловко мнется у порога.

– Садись! Будь как дома!

Цацура опустился на лавку. Евхим, положив обрез около себя, еще не очень послушными с холода пальцами расстегнул ватник.

– Дай поесть, старая! – бросил он.

Мачеха, которая уже доставала хлеб с полочки, засуетилась бодрей.

– Зараз… Зараз… Евхимко…

Она торопливо положила каравай хлеба на стол, сбегала в сени, принесла обливную миску с огурцами и капустой.

– Вот. А я тем временем яичню, – приговаривала она, усердствуя у печи. – Яичек сколько напасла. Будто знала… Вдруг, думаю, гость какой заявится. И на тебе, как в воду глядела… А за сало прости. Кабанчика годовать думали, да неудалый попался. Прирезали вот…

Евхим, жадно жуя отломанную грязными руками краюшку хлеба, перебил:

– А погреться нету?

– Ой! Забыла! Сдурела! – она кинулась к сундуку, достала черную, с широким горлом бутылку. – Слеза! Огонь!..

– Давай!

Он сам налил себе, наливая, заметил, что самогонки в бутылке мало, и укоризненно посмотрел на старую, но не сказал ничего, выпил одним махом, дал бутылку Цацуре. Под крепкими зубами жалобно треснул огурец. Евхим ел, хватая, точно боялся не успеть, не насытиться.

«Черный, грязный, до глаз зарос… – думала Ганна, следя за ним. – Как леший… Сел за стол и ватник не снял, а на ватнике пуд грязи. Обрез отставить в сторону боится, так с ним, верно, и спит, из рук не выпускает! А руки – сел есть и не подумал ополоснуть. Дай мыл их, может, еще когда в Куренях жил. Короста вон на пальцах, издалека видать!.. Изголодался как! Не сладко ему!.. Не ест, а рвет, как волк клыками! И взгляд какой-то дикий, звериный!.. Боже мой, отвратный какой он и страшный!»

Она следила за ним, разглядывала, не скрывая презрения и ненависти, нарочно выискивая омерзительное, уродливое в нем. Отмечала со злой радостью, с наслаждением, это приносило ей облегчение, возвращало чувство превосходства, силу свою. Полнясь все больше омерзением к нему, удивлялась, как могла когда-то послушаться уговоров, согласиться пойти за него, стать его женой, лежать с ним, этим нелюдем, на одной кровати, как она могла!

Евхим наконец заметил ее неприязненный взгляд, перестал жевать.

– Чего уставилась?! Зенки лопнут!..

– Давно не видела…

– Что, не нравлюсь? Не красивый? Не прибранный?

– Прибранный! Куда же еще!..

– «Прибранный!» – передразнил он. – Побыла бы ты на моем месте!

– Мне и мое нравится…

Лучше бы она не задевала его. Евхим, грубо выругавшись, злобно провел взглядом по кровати и вдруг резко изменился, заинтересованно, озабоченно поднял голову. Заметив его взгляд, Ганна побледнела – мигом поняла. Галька! Он увидел на постели дочку! Увидел и вспомнил!

Евхим встал, оттолкнул стол, направился к кровати. И сразу куда девалось ее, пусть внешнее, спокойствие. Бросилась наперерез ему, стала, заслоняя собой кровать, ребенка.

– Не прикасайся!

Он, ничего не говоря, попробовал отстранить ее, но она не поддалась. Ганна в упор видела настырные, помутневшие от самогонки глаза, поняла, что не остановить его, и все же сказала:

– Отойди!

Евхим с силой оттолкнул ее. В отчаянии от своей слабости, от боязни разбудить Гальку, еле удержавшись, чтобы не вцепиться в него, Ганна смотрела, как он склонился над дочкой. Возня около кровати уже почти разбудила ее, она чувствовала близкий внимательный взгляд, поморгала веками, вот-вот проснется! Но не проснулась – крепок сон ребенка за полночь! – сладко чмокнула влажными губками, отвернулась к стене.

Евхим стоял перед кроватью тихо, сгорбленный, неподвижный, со стороны можно подумать было, что дремлет. Но он не дремал, прищуренные глаза его на одичавшем лице смотрели как-то странно спокойно.

Ганна и мачеха следили за ним в тревоге – кто мог знать, что выкинет в следующий момент, особенно сейчас. А он все стоял, чтоб отвлечь его, мачеха быстрее подала на стол горячую сковороду с яичницей.

– Отведай вот, Евхимко!..

Он, покачнувшись, непривычным, неуверенным движением поправил одеяло, которое сползло с Гальки к ногам, и вернулся к столу. Задумчиво, неожиданно удовлетворенно проговорил:

– Моя кровь! Глушаковская!

Да, это была и его кровь, Галя была и его дочкой, что тут могла сказать Ганна! Он мог, имел право хвастаться! Прошлое, как кара, вернулось, подавило Ганну снова, наперекор ее воле словно заново связало с этим человеком. Ей хотелось кричать от обиды, от отчаяния. Доколе же он будет встревать в ее жизнь, стоять на ее дороге?

В этот момент она ненавидела его, как, может, никогда раньше: за все свое несчастье, за всю неудавшуюся, навек искалеченную жизнь!..

Евхим обвел вокруг мутным взглядом, грозно взглянул на мачеху.

– А где еще огонь?.. Горилка где?!

Мачеха неловко ответила:

– Нет больше. Оставалось немного, кот наплакал… Отдала всю…

Цацура пробовал удержать Евхима:

– Хватит и этого, Евхим! Понюхал, и довольно!.. Хватит покуда, не евши…

– Чего хватит?

– Как бы не разморило!..

– Ерунда!

Мачеха снова встретилась с требовательным Евхимовым взглядом.

– «Кот наплакал»! Скупой твой кот, старая!.. Достань еще!

– Нету, Евхимко.

– Брешешь!

Евхим, мачеха видела, не собирался миндальничать. Оценив всю серьезность положения, она заколебалась:

– Ну, пойду поищу, может…

– Поищи!

Она для приличия покопалась в сундуке и достала еще бутылку.

– Ой, правда твоя!.. Совсем забыла!..

Евхим налил себе в корец, потом дал приятелю. Цацура, однако, думал еще, пить или не пить.

– Пей! – просипел Евхим. – Покуда дают!

Цацура взял корец послушно, без охоты.

Ганна сидела на кровати, как бы прикрывая собой ребенка, видела, что они уже порядком опьянели. Она невольно удивлялась, как быстро разморила самогонка Евхима, когда-то такого здорового, крепкого. Но он не сдерживался и пил еще, теперь один, на этот раз не стал неволить Цацуру.

Пьяными, осоловевшими глазами уставившись на Ганну, Евхим вдруг поднялся и снова подошел к кровати. Она подумала, что, как и первый раз, к Гальке, и встала, приготовившись защищать малышку. Однако Евхим, качнувшись, остановился перед Ганной так близко, что она вынуждена была отклониться назад.

Он просипел:

– Одна живешь…

Как ни странно, в голосе его Ганна уловила ревность, которую он трезвым, возможно, скрыл бы. Не равнодушен к ней, ревнует еще!.. Евхим сделал шаг, собираясь сесть на кровать рядом с ней, но Ганна отвела его к стене, подальше от дочки.

– А я думал, нашла кого-нибудь…

Ганна промолчала, с настороженностью ждала, что дальше.

– Неужто ж нет?.. Охотника не нашлось?.. Н-на такую бабу?

Он и издевался, и подбирался к ней. Ганна нарочно, чтоб уколоть его, солгала:

– А может, и нашла…

– Брешешь! – почуял он вранье. Евхим рванулся, сильно, уверенно обхватил ее за плечи, прижал к стене, потянулся губами. Ганна, задыхаясь, увидела перед собой, так близко, его лицо, дикие, с безжалостным, страшным блеском в расширенных зрачках красноватые глаза, которые просили, жаждали, требовали; чуть выше, на лбу, заметила густо налитую кровью тугую, вену, готовую вот-вот лопнуть. От едкого самогонного перегара, что ударил из его ощеренного рта, ей сделалось дурно. А Евхим все прижимал ее к стене, приближал горячее, бешеное лицо, колючие щеки, шею, колол намертво стиснутые, упрямые губы твердой щетиной. Ганна почувствовала мокрое прикосновение – поцеловал!

Она попробовала вывернуться, вырваться, но не смогла и шевельнуться, застонала в бессильной злобе.

– Пусти! – прошептала, почти не разжимая рта.

– А если не пущу?.. – Он лез еще целовать ее.

– Пусти! – рвалась она, задыхаясь. – Отойди… Зверь… Пусти! – В ней все ширился, рос гнев, и, полная этого гнева, она пригрозила: – Пусти! Плюну!

Евхим не послушался. И Ганна в отчаянии, не сдавшаяся, но без надежды вырваться, собрав все свое отвращение к нему, плюнула в ненавистное лицо. В дикие, страшные глаза.

Евхим от неожиданности на мгновение растерялся. Большего оскорбления для него, самолюбивого, гордого, и быть не могло. Руки его сразу ослабели, но он еще держал их на ее плечах. Ганне видно было, как мгновенно изменилось его лицо, стало угрожающим, жестоким. Она понимала, что оскорбления этого он не простит, и насторожилась.

Удар кулака угодил ей в щеку. Он был такой сильный и тяжелый, что ее, как малое дитя, отбросило наискось к стене, на лавку, но она устояла, удержалась на ногах только потому, что наткнулась бедром на лавку. Опираясь на нее, понурив голову, Ганна ждала, что вот-вот последует и другой удар, но Евхим выругался и пошел снова к столу.

Она проглотила кровь, села на край лавки. Ноги, руки ее дрожали, тело обмякло. Евхим налил в корец самогонки, со злостью выпил.

– Кто?.. С кем? С кем развлекаешься?!

За Ганну ответила мачеха:

– Нет… нет у нее никого, Евхимко… Вот, – она перекрестилась.

– При муже, как сука, бегала! А теперь, без мужа!..

– Нет, Евхимко. Правда…

– Брешешь, старая! – Пришла догадка, которая всколыхнула давнюю боль, вызвала ярость. – Или, может, все тот? Дятлик все?

– Нет, Евхимко…

Но Евхим не слушал старуху. Он смотрел на Ганну, от Ганны ждал ответа – пусть отопрется, скажет, что зря он больную рану бередит. Дятлик, ничтожество, сколько неприятностей он принес Евхиму… И во всем счастливее оказался… Нет, может, он и правда ни при чем, может, зря подозревает?

Но Ганна молчала, не оправдывалась. Глядя на нее, неподатливую, чужую, не сомневался – любит по-прежнему того. Евхим скрипнул зубами так, что все обернулись на него.

– Ничего! Отбегал уже, считай!.. – услышала Ганна.

Хоть слова эти и не совсем были ей ясны, Ганна больше по тому, как Евхим произнес их, угадала страшное. Нет, сказано не просто, не попугать, Ганна и минуты не тешила себя надеждой, она хорошо знала цену Евхимовым словам! И то, что страшные эти слова касались не кого иного, а Василя, враз насторожило ее. «Отбегал? Почему отбегал?! Она же еще днем видела его. Ехал на санях, крепкий, здоровый, видела из окна… Что они с Василем сделали? Убили его?! Нет, нет, не может этого быть! Не может!!! Но почему Евхим сказал – отбегал? – пыталась она разгадать страшную загадку. – Сказал не просто – отбегал, а – считай, отбегал! Значит… как же понимать, либо уже все сделано, либо все равно не минет? Боже, неужто Василя нет уже? Неужто?!» Полная тревожных мыслей, она неторопливо, внимательно следила за Евхимом, ждала, что какое-нибудь слово раскроет ей секрет, но Евхим уже, видимо, не думал ни о Василе, ни о ней. Опершись о стол грудью, тяжело сгорбившись, он то пил, то ел яичницу, то бормотал что-то, Ганна, наконец, разобрала:

 
…этот случай был в первом году…
как убил отец… свою доченьку…
доч-ченьку, за вторую красотку —
жену…
 

Он пел. И песня его была про убийство! Он бормотал с таким видом, будто и сам не знал, что поет, и не слышал своего пения, замолкал на полуслове, потом допевал. Повторял все одни и те же слова. Его, видимо, все больше размаривало – водка и тепло брали свое.

Цацура держался крепче, сидел нервно, недоверчиво поглядывал то на Ганну, то на мачеху, которая, пригорюнившись, стояла у печи, прислушивался к тишине на улице и, было заметно, ждал, не мог дождаться, когда уйдут отсюда.

– Надо идти!.. – наконец не выдержал он. – Не ровен час…

– Ер-рунда!.. Никакого тут… ч-черта…

– Поздно будет!

– Управ-вимся!..

Голова его, нестриженая, всклокоченная, лежала уже на столе. Он бормотал песню, оборвал ее и, как бы объясняя, сказал:

– Кок – и готово!..

Еще мгновение, и он уже храпел.

«Боже мой, живой он или неживой? – думала Ганна о Василе. – А может, живой, спит и не знает, что смерть возле головы!.. Надо что-то сделать! Перехитрить как-нибудь!.. Как? Их двое, здоровые, с оружием… Побежать бы к Василю, предупредить… или хоть наведаться, может, помочь надо! Но как выйти? Не пустят! Или мачеху попросить, пусть, скажет, что капусты принести хочет. Нет, лучше самой попробовать. А может, и не спит, выйти из хаты нельзя?»

Она встала, прошлась по комнате, но, как только подошла к двери, Евхим грозно шевельнулся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю