Текст книги "Метели, декабрь"
Автор книги: Иван Мележ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц)
Мележ Иван Павлович
МЕТЕЛИ, ДЕКАБРЬ
Часть первая
Глава первая
1
Снег попорошил немного и перестал. Ветер за день повымел белую муку, позагонял ее в щели, в закутки. Яркие белые полоски и заплатки только кое-где пестрили хмурь дворов и огородов.
А холод не только не отступил, а как бы даже усилился. И днями, и ночами все стыло на ровном стеклянном холодище. И днями, и ночами, не затихая, метался над землей сухой студеный ветер, ползли низкие серые тучи. Под неласковым небом, вылизанные ветром, тускло лоснились заледенелые лужи, болотные разливы, что подступали к голым зарослям. И неделю, и вторую держались холода да студеные ветры: на самом стыке осени и зимы будто сразу остановилось извечное движение природы; осень отошла, а зима не взялась еще как следует. Все жило, казалось, ожиданием снега. Ожидали поределые черные ольшаники на болоте, гладкая блескучая равнина разливов и луж, горбатые, кривые ряды изб и гумен, твердые, в окаменелых комьях и колеях дороги, бесцветная, неживая трава…
Задолго до позднего в эти дни рассвета вставала Ганна, ощупью выбиралась в узкую каморку – кухню, впотьмах нащупывала спички, лампу. Чистила картошку, топила печь, растапливала две грубки[1]1
Грубка – печь типа голландки.
[Закрыть] в коридоре, которые должны были обогревать классы и комнату второй учительницы, начинала готовить завтрак. В хлопотах своих никогда не упускала ту минуту, когда на звонком заледенелом дворе раздавались первые голоса, потрескивало от первых шагов крыльцо. Под топот и гомон, что все усиливались, множились, веселее было управляться со своими делами, полнила беспричинная радость. Она уже без удивления и неловкости ходила по коридору среди толкотни детей, которым до самого звонка не сиделось в классе, да и дети уже привыкли к ней. Она теперь многих знала, из какого класса, как зовут, какой характером, с кем дружит. Почти со всеми обходилась как знакомая.
К тому времени, когда дети сходились все, грубки были натоплены, в классах уже тепло, уютно, завтрак для Параски приготовлен. Звенел звонок, и Параска с журналом, книжками и тетрадками, важная, строгая, шла в класс, а для Ганны наступал долгий час тишины, когда можно никуда не спешить: она чувствовала себя странно, непривычно свободной от неусыпных обязанностей. Сколько времени надо было быстрой Ганне, чтобы, убрать в комнате, приготовить обед; она часто не знала, что бы еще сделать, куда деть себя. В таком настроении Ганна любила прислушиваться к голосам в классах, радовалась шумливому водовороту переменок, не понимала Галину Ивановну, которая морщилась от головной боли и кричала на детей, чтоб не шумели.
Ганна была довольна, что школа жила с утра до позднего вечера. Только под вечер часа два-три молчали пустые классы. Тогда вваливались парни, дядьки, тетки; втиснувшись в свитках и в кожухах за детские парты и длинные столы, раскрывали, как велела Параска, газеты и книжки, читали, отвечали ей; иногда собирались сами, на сход, говорили, кричали, иной раз до матюков, обсуждали свои артельные дела; дымили так, что в коридоре кашляли. Однажды собралась молодежь, двери закрыли на крючок из коридора – разучивали с Параской спектакль. Долговязый, нескладный парень Николай, запихнув под рубаху свернутый пиджак, изображал пузатого богатея, кулака; другой, немного шепелявый Апанас – попа. Злобный кулак с хитрым попом сговаривались, как устрашить людей, чтоб они боялись идти в колхоз. Вдвоем они распускали сплетни, грозили божьей карой, и люди боялись колхоза и отказывались вступать в него, однако приходила Параска, смелая и разумная комсомолка из города, разоблачала сплетни кулака и попа, звала людей в колхоз, и люди дружно подымали руки за колхоз и пели «Интернационал»…
Параска, в красной косынке, завязанной сзади, в белой с короткими рукавами кофточке, не только с жаром говорила за комсомолку, но и показывала Николаю, Апанасу, всем другим, как надо им ходить, угрожать, испытывать страх. Пока дошли до конца пьесы, Параска устала, но была весела, подбадривала всех; закрыв тетрадь с пьесой, довольная, сказала, что будет хорошая постановка. Уже когда остались одни, подмигнув Ганне, пригрозила, что в новой пьесе и Ганне подберет роль!
Ганна с улыбкой же ответила, что ничего, наверно, у нее не выйдет! Не способная она, Ганна, на такие штукарства.
2
Ганна и Параске, и всем, кто интересовался ее жизнью теперь, давала понять, что она счастлива и даже беспечна. Однако если и правда, что, как бы там ни было, ее радовала большая, такая неожиданная перемена в жизни, все же никакой беспечности она не знала.
Настороженно спрятанное от людских глаз беспокойство жило в ней, предостерегало, не давало полно, широко тешиться радостью освобождения. Как ни твердо стояла перед Евхимом, когда он добрался сюда, как ни смело, горделиво отвечала на его угрозы, обещание его – «Все равно без меня тебе не жить» – все время помнила, как предупреждение, которое обязывало быть наготове. Она нарочито посмеивалась над своей тревогой – и стены школы, и Параскино заступничество, и само новое положение, напоминала она себе, помогли ей чувствовать себя здесь все же в безопасности, – однако трезвый разум не дремал, напоминал непрерывно, что безопасность эта не очень надежная. Кто его сможет удержать, если он ворвется сюда рассвирепевший, с ножом; или разве ж трудно ему подкараулить ее во дворе, на крыльце. Чуть ли не все время тянуло к окну на улицу, заставляло вслушиваться в шаги взрослых, в голоса.
С этим беспокойством жило в Ганне еще одно, ее тайное, о котором никто не только не знал, но и не мог догадаться, но к которому она все больше привыкала и которое все больше определяло, как ей быть, что делать дальше. Третий месяц в Ганне росло, набиралось сил, заявляло о себе дитя. Не сказав никому и слова о нем, Ганна, размышляя, как жить дальше, уже неизменно включала в свою жизнь и его. С ним в ее жизнь входило много неизвестного, много такого, что придавало мыслям о будущем неопределенность. Как ей одной с ним, когда и самой между небом и землей жить приходится? Тогда, конечно же, придется оставить это, пускай себе не очень надежное, а все же какое-никакое пристанище. Это ж понятно – не жить ей здесь, когда настанет пора рожать! Надо будет куда-то уйти. Куда-то деться с ребенком. Теперь, когда она и думать не может о том, чтобы вернуться в Курени…
В эти заботы неизменно вторгались горькие мысли, что вот суждено маленькому, который еще не родился, повстречаться с бедою. Появиться, быть без отца. Неизвестно, как быть. Не раз среди этих раздумий тяжело, противоречиво вспоминала она Василя. Знала, что дитя не от Василя. От Евхима. Теперь, когда тот горячечный угар торопливых встреч, болезненной жажды счастья, лихорадочных надежд прошел, она думала трезво, что Василь, если б сошлись, стали жить вместе, пока не привык, может, недобро бы смотрел на ребенка. Злился на нее. Раньше, в том горячечном стремлении к нему, это не только не сдерживало ее, а будто не доходило до сознания; странно уверенно, легко надеялась: привыкнет скоро, согласится. Теперь, отрезвевшая, она не думала об этом с такою легкостью, знала, что не просто и не сразу примирился бы он с ребенком, но была и теперь уверена: привык бы все же. Могли бы жить хорошо, счастливо! Ребенок не помешал бы их счастью, как и его сын, если бы он взял его с собой! Потому-то и теперь, в путаных рассуждениях о сегодняшнем, о завтрашнем, не раз оживала, ныла обида за то, что он, Василь, мало любил ее, не захотел переступить через все. Не послушал ее, не согласился сразу. Вдвоем было бы все иначе.
В минуты спокойной рассудительности обида сменялась раздумьем: разве ж Василь виноват в том, что не может уйти? Можно ли винить человека, что он живет так, как умеет? Как душа велит? Что он не может иначе, что ему так тяжко менять? Что то, что одному легко, другому – так трудно, сил нет! Была пора, легко было им, свободным, само, кажется, счастье шло. Бери его, счастье, да благодари судьбу, так не взяла, дура! Потеряла из-за дурной своей головы! Навсегда потеряла! Не парень, не свободный теперь. Хозяйство сладил свое, столько силы вложил, столько горя принял. Прикипел душою, всю душу отдал. Если б и бросил все, пошел с нею, много бы там осталось. Не свободный. Не может. Своя дорога. Неохотно, принуждая себя, отступалась, отрывала его от своих надежд: нечего хвататься за то, что пропало. Надо жить тем, что дает судьба. Жить одной. Решать одной.
Думала не раз про Курени: что там говорят о ней? Стараясь разгадать, она почти слышала голоса: сочувствия, осуждения, одобрения. Среди других вспоминала настороженно мачеху, кротко, печально – отца: как он пережил это событие в незавидной доле своей дочки?
Дознались же, наверно, где она. Не могут не дознаться. Должны, видно, приехать скоро…
Они приехали на второй день после того, как заявился Евхим.
Ганна только помыла пол в Параскиной комнате, вышла с ведром грязной воды на крыльцо и увидела, как с улицы на широкий школьный двор въезжает телега. Сразу настороженно остановилась, узнала – в телегу запряжен сивый отцов конь. Она кинулась назад, ткнула ведро в угол кухни, торопливо опустила подоткнутый подол юбки, быстро вытерла ноги и руки.
В Параскиной комнате по мокрому еще полу подошла к окну. С волнением, с беспокойством следила. Отец остановился посреди двора, неуверенно огляделся. Мачеха кивнула в сторону школы, что-то сказала, однако он, мотнув несогласно головой, слез с телеги, стал наматывать вожжи на ручку. Кинул коню сена. Мачеха тоже слезла с телеги, уставилась на школу. Ганна спохватилась, вышла на крыльцо. С крыльца ступенька за ступенькой спустилась вниз.
Мачеха обрадованно заспешила навстречу. Отец засуетился, взял с воза узел, тоже пошел, торопясь, будто боялся опоздать. Мачеха поздоровалась, поцеловала, отец от волнения только ласково, жалостливо заморгал глазами.
– Мы тут подушку да одеяло привезли, – сказала деловито мачеха. Она держалась ровно, с таким видом, будто ничего и не случилось особенного.
– Вот ето добре, – спокойно ответила Ганна. Со спокойным же гостеприимством пригласила – Заходите, гостями будете!.. Дайте мне узел, тато!
– Да уж донесу, – не согласился отец.
Она первая вошла в коридор, в боковушку – кухню. В кухне заметила: мачеха, притихшая, внимательная, озирается, рассматривает все вокруг, отец стоит неловко, не шевельнется – держит в руках узел. Ганна взяла узел, вскинула на печь, чтоб не молчать, растолковала:
– Ето кухня. Тут я готовлю…
Мачеха кивнула проворной головкой.
– Аге.
Подала обоим табуретки. Отец сел осторожно, сидел напряженный, не сводил с Ганны внимательных, сочувственных глаз. В комнату вбежала веселая, с блеском в глазах Параска, мачеха сразу же встрепенулась, сказала «добрый день». Встал, поклонился отец.
– Ето батька с маткой приехали, – сказала Ганна.
– Проведать захотелося… – помогла мачеха.
– А-а! Я так и подумала! Как увидела, что идут, решила: не иначе как родители!.. Очень хорошо! – похвалила так, будто приехали к ней. – Родственники не должны забывать своих!
– Кто же так думает… – подхватила мачеха.
– Я и говорю, очень хорошо!.. Только что это вы сидите так? Почему это вас не просят раздеться? Не угощают почему? – Отец сказал, что ничего не надо, но Параска и слушать не хотела: – Ганночка, самовар гостям! Чаю с вареньем клубничным!.. – Прислушалась, из класса, который она оставила, доносился гомон, недовольно покачала головой. – На минуту бросить одних нельзя! – Выскочила из кухни.
Мачеха сказала, как бы не веря: хорошая какая. Ганна поддержала с восторгом: хорошая! Спохватилась, подбежала к самовару, достала из печи горячих углей, бросила в трубу. Пока крутилась у самовара, мачеха не удержалась, приоткрыла дверь в Параскину комнату, заглянула. Закрыв, сжала сухие губы, покачала головой.
– Чисто, как у панов!
Ей хотелось заглянуть и в другую комнату, Галины Ивановны, но неожиданно зазвенел звонок, и она испуганно отскочила от двери. Быстренько села на табуретку, мгновенно напустив на себя вид тихони. Тут же вошла Галина Ивановна, нелюбезно глянула на обоих, молча удалилась в свою комнату. Позже снова зашла Параска, стала расспрашивать, как живется, хвалить Ганну за трудолюбие, за ум. В коридоре между тем бушевали топот, крики, потом, было похоже, началась даже драка. Параска вскочила, кинулась туда…
После перемены, когда Галина Ивановна снова молча прошла через кухню и в коридоре стало тихо, они, раздевшись уже, осторожно наливали в блюдечки чай, прихлебывали и почти все время молчали. Мачеха пила расторопно и варенье пробовала от души и хвалила его, отец тянул чай из блюдца, не чувствуя вкуса, к варенью и не притронулся. Смотрел все жалостливыми, тревожными глазами, по глазам заметно было, что жалел, тревожился. Ганне даже успокоить его хотелось.
Напившись, вытирая еще потное, раскрасневшееся лицо, мачеха минуту сидела важная, серьезная. Как бы давая понять, что теперь пора начать о главном.
– Был уже?.. – не то спросила, не то заметила просто. Ганна поняла: про Евхима говорит.
– Был.
Мачеха сжала губы. Вздохнула.
– И к нам приходил. Грозил.
– Нехай грозит! – Ганна весело встала, закрыла банку с вареньем. – Тут тоже стращал! Да я остудила малость!
Отец не повеселел от ее слов. В лице появилось что-то даже такое, будто упрекнуть хотел.
– Ты осторожней будь, – попросил кротко. – Он поганый…
– Аге, он если пригрозил, дак что-то думает, – поучительно добавила мачеха. – Ты все-таки бойся!
– Не такой он и страшный, – рассудительно, чтоб не тревожить еще больше отца, промолвила Ганна.
– Страшный не страшный, но осторожней будь.
– Да уже ж сама не полезу на рожон.
Снова попили чаю из блюдечек и стали собираться. Уже у телеги, перед тем как расстаться, отец еще напомнил:
– Он поганый. Не отступится так… Ну, и то, береженого и бог бережет…
– Ето правда, – кивнула мачеха.
Ганна не стала возражать. Отец вдруг болезненно скривился, чуть не заплакал. Но сдержался.
– Если что надо будет, передай.
– Передам.
После них было не по себе, тревожно думала про Евхима. Но вместе с тем пришло и облегчение: теперь знала, как они там после всего, что сделала.
Под вечер того же дня заехал Миканор. Привязал коня у плетня, долго отряхивался около телеги, вытирал запыленные сапоги. На крыльце уже приостановился, осмотрел себя еще раз, одернул пиджак, из коридора громко, смело постучал. Ганна, хоть в окно видела его, спросила, кто там; а когда он браво вошел, окинув взглядом его напряженную фигуру, сказала радостно:
– О, Миканор сам! Не забывает своих куреневских!
– А чего ж забывать, – в тон ей ответил Миканор. – Ето чтоб некоторые куреневские не зазнавались. Не забыли своих!..
Он сразу заметил, что Параски нет, прислушался, не слыхать ли на кухне, в классах. Ганна перехватила его взгляд, с усмешечкой помогла:
– Параскевы Андреевны нет. Пошли на село. Совсем недавно.
Он будто не уловил усмешки, нарочно спокойно подошел, глянул в окно на коня.
– Ехал из Юровичей. Дай, думаю, погляжу, как живут…
– Живем ничего. Не жалуемся. – Поддела: – Если б чаще заезжали некоторые, дак, может, еще лучше б жили.
– На отчет в райком вызывали, – будто не понял ее шутки. – Как к зиме подготовились. – Миканор сел на стул около стола с тетрадками, взял одну, развернул. – Ето ж сколько труда надо, чтобы научить человека уму-разуму!..
– Ну, и что там в районе? Похвалили?
– Всего было. Трохи покритиковали. Дали советы. Все как положено. – Миканор встал, сделал несколько шагов спокойно, медленно. Глянул на Ганну, что следила с усмешечкой. Будто не замечая, похвалил: – Все-таки набралась духу! Дала отставку Глушаку! Давно надо было!
– От не могла додуматься сама! А ты не подсказал!
– Сама думать должна б! Есть голова на плечах!.. – Прошелся еще немного, сказал тоном, в котором таилось нечто грозное: – Ничего. Скоро возьмемся так, что застонут Глушаки! Кончается их верх! Так что ты не бойся!.. Был, говорят, уже?
– Был…
– Не бойся!
– Спасибо за подмогу. Только я не боюсь.
– Вот и правильно!
Ганна подумала вдруг, что и ходит, и говорит он так, будто Параска видит и слушает его. И ей стало смешно. Миканор уловил иронический взгляд ее, недовольно нахмурился.
– Твой Дятлик все за ум не берется! – сказал строго, с упреком. – Плохо может кончиться!
Ганна перестала смеяться.
– А ты б помог ему. Подошел бы как надо!
– К нему подойдешь! Только заговоришь, морду отворачивает!
– Значит, говоришь так! Ты ж так говоришь, что часто и не поймешь, или ты советуешь, или ты приказываешь! Как командуешь все равно!
– Наговорился, аж во рту горько! Все время толчешь одно, а они хотя б шелохнулись!
– Так это просто – шелохнуться! Дал приказ – и сразу чтоб тащили все в коммуну! Чтоб бежали, подпрыгивали от радости!
Миканор разозлился. Не сдерживался уже:
– Ты все знаешь! Все подходы!
– Знаю, – сказала она, снова будто усмехнувшись. – А и тебе знать бы надо! Если за гуж взялся.
Он только рассерженно глянул. Скрывая злость, подошел к столу, снова раскрыл тетрадку, стал рассматривать.
– Ты ето, может, пришел, чтоб указанье Параске дать, как учить?
– А что ж, думаешь, не могу? – Он опять говорил снисходительно. – Имею право на ето!
– То-то я и вижу, пришел важный! Принарядился! – Хотела удержаться и не смогла, добавила и насмешливо и серьезно: – Есть уже у нее кому указывать!
– Мало кто есть…
– Ни мало ни много. А один.
Миканор минуту колебался. Глянул настороженно.
– Кто ето?
– Он. Знаешь…
Миканор помрачнел. Знает. Невеселый, ссутулившийся, долго молчал. Листал, не видя, тетрадки. Наконец спохватился.
– Надо ехать. – Попытался улыбнуться. – Есть хочется. А землячки не угощают… Отцу тоже что передать?
– Был тут сам.
Подал большую безразличную руку. Уже без усмешки, искренне она попросила:
– Заезжай. Хоть попутно…
– Будет время, заеду…
Она потом пожалела, зачем растревожила его. Но сразу же возразила себе: нехай не задирает нос слишком! И попусту пусть не тешится!..
Глава вторая
1
Следующим вечером неожиданно принесло Дубодела. Дюжий, жилистый, в шинели и в военной шапке, криворотый, сразу заметила, держался как-то непривычно, льстиво и одновременно официально. Это заинтересовало ее. Когда Параска, с любопытством глянув на него, пригласила сесть, он мягко намекнул, что рассиживаться особенно некогда – дела. Об этом говорил, казалось, не только весь его вид, но и парусиновый портфель, который Дубодел держал на коленях и по которому беспокойно бегали его пальцы.
– Ну, не все время одними делами заниматься? – хитровато глянула Параска, подымая голову от тетрадей, которые проверяла.
– Все не все, а гулять, можно сказать, некогда…
– Вам же не надо тетрадей проверять! И неграмотных вы грамоте не учите! Времени у вас должно быть с излишком!
– Дохнуть некогда! Как в район перешел!
Он после того, как не избрали в сельсовет, устроился районным уполномоченным. Не большое, однако все же начальство, с портфелем ходит! И поблажку дать, и прижать может, что ни говори – районный представитель! И недаром угощают чуть ли не всюду! Ганна заметила неспокойный блеск в его глазах, подумала: и теперь вот, не иначе, с угощения! Даже шрам около рта побагровел!
Дубодел перехватил ее взгляд, кивнул, чтоб вышла на крыльцо. Она повела плечами, будто не поняла. Он подумал, встал, строго официальным тоном велел:
– Ганна, прошу выйти.
– Ето чего?
– Дело есть! Выяснить надо…
– Дак выясняй тут.
Он неловко помолчал. Искоса, настороженно глянул на Параску. Перевел взгляд на Ганну, недовольно покачал головою: недогадливая!
– При посторонних нельзя…
Параска сразу отозвалась:
– Дак я могу выйти!
– Нет, вы работайте! – Он сказал, нетерпеливо требуя: – Времени нет. Выйди!
Ну что ж. Ганна, не одеваясь, вышла в коридор. Он попросил выйти на крыльцо. Послушалась. На крыльце остановилась.
– Ну, выясняй.
– Пройдем немного еще, – добродушно взял за руку.
– Не хочу.
– От язва ж ты! – засмеялся одобрительно. – Все по-своему гнешь!
– Ну, что ты хотел выяснить?
Он выпустил ее руку, важно сказал:
– Ты ето правильно сделала, что Глушака кинула.
– Дак для етого и позвал, чтоб похвалить?
– Ну, язык! – Он снова засмеялся, как бы одобряя. – Правильно. Хватит гнуть шею на них!
Дубодел взял ее за руку. Ганна хотела сразу же отнять ее, но он не дал. Притянул к себе. Аж затошнило – дохнул водкой.
– Ты что ето?! – удивилась будто.
– А ничего! – забулькал противный смех. – Поухаживать от хочу за тобою.
– Вон как! Дак для етого надо было тянуть сюда? На мороз. – Холод-таки пробирал ее. Особенно мерзла спина. – Поухаживал бы там. При Параске.
– Нравишься ты мне! – Как бы не заметив издевки, он все тянул ее к себе. Она твердо уперлась ему в грудь. – Ну, чего ты? Н-не нравлюсь?
– Не нравишься.
Руки его немного ослабли. Но он все ж не выпустил ее.
– Почему ето?
– А не знаю. Просто гадкий.
Чувствовала, будто ударило его. Минуту растерянно молчал. Потом сказал злобно:
– Чего задираешь нос?
Она спокойно приказала:
– Пусти!
Дубодел отпустил.
– Нечего девку из себя строить! Не знаю, думаешь, как ты с етим Дятликом в гумне?..
– Знаешь?
– Знаю.
– Дак старайся не забыть.
Этот издевательский совет разъярил его.
– Чего задираешь нос, кулацкая подстилка!
Она сдержалась, проговорила с презрением:
– Ето все, для чего позвал меня?
– Т-ты еще пожалеешь об етом! – выдавил он люто.
– Тогда-то и будет!
Ганна спокойно закрыла двери.
Когда вошла, Параска оторвалась от тетрадей, взглянула лукаво, подсмеиваясь.
– Ну что, поговорили?
– Поговорили, – Ганна сказала таким тоном, что улыбка на Параскиных губах замерла.
Она всмотрелась внимательно и не стала расспрашивать. Склонилась снова над тетрадями. На кухне, одна, Ганна дала волю гневу: «Ах ты гад, гад, как обозвал, аж вспомнить противно!» Старалась успокоить себя – хорошо припекла его, отскочил сразу, – но гнев не унимался. «Думает, раз одна, дак все можно. Приходи и бери, рада будет… Кинется сама! Ага, только тебя мне и не хватало… Ждала, не могла дождаться!.. Грозит еще: „Пожалеешь!“ Пожалею о другом. Что не плюнула в глаза!» Вскоре успокоила себя – есть из-за кого переживать!
Через день явился еще человек. Был вечер, поздний вечер, скоро должны были окончиться занятия со взрослыми, когда Ганна услышала, что в коридор кто-то вошел. Пошаркал в темноте лаптями, остановился, видимо, не зная, куда идти.
Она открыла дверь в коридор, глянула в темноту.
– Кто тут?
Он стоял поодаль, во тьме коридора чуть виднелась фигура. Она не то что узнала – догадалась.
– Ты?..
Голос ее дрожал. Она мгновенно заволновалась. Обрадовалась: пришел! Радость недавних встреч ожила вновь.
И он медленно, так же обрадованный, подался навстречу.
– Заходи!
Когда он опасливо зашел, почти зажмурился от света, еще в летней шапке, в расстегнутой свитке, она радостно припала к нему взглядом. На мгновение некстати заметила какую-то белую пыль на рукаве – снег, что ли? – и больше ничего, что бы удивило как-то. Все было такое знакомое, родное. Глядя на него, она не столько видела, сколько чувствовала, вернее сказать, только чувствовала. Будто стояли, прислонясь…
Он, хмурясь, неловко, недоверчиво осмотрелся. Хмурился, может и от света, но ей подумалось, что не нравится ему тут. Спохватилась. Накинула на плечи платок. Решительно шагнула в коридор.
– Пойдем!
Вышли на крыльцо, в темноту, на ветер. Минуту казалось, будто ничего иного и не было, только их встречи. Все как тогда, перед гумном, под яблонею. Как в гумне.
Шли быстро, нетерпеливо. Наконец остановилась. В стороне от дороги, чтоб не помешал никто.
– Приехал! Не забыл! – голос ее прерывался.
– Не…
– Я думала, забыл!
– Скажешь!
– Не приезжал долго!
Он помолчал.
– Не так просто…
Она поняла недосказанное: не так просто вырваться. Маня, мать, соседи. Все следят. Обязанности перед своими. К радости примешался недобрый холодок. Не так просто. Не так просто!
– Ты пришел? – поинтересовалась сдержанно.
– Приехал…
– Из дому?
– Из Алешников… – Он добавил: – Муку молол…
Она спросила, лишь бы не молчать:
– А где телега?
– На улице.
Взяла дрожь. Почувствовала, какой знобкий ветер. Надо было хоть накинуть что-то. Выскочила сгоряча!
– Как ты тут?
Тоска, тревога, любовь слышались в голосе.
– А ничего. – Постаралась скрыть горечь. – Живу… Хорошо живу… А ты?
– Ат…
Много сказало ей это «ат»!
– Маня как? – не сдержала ревнивое.
– Что ей…
– А сын?
– Растет…
Нелегко было говорить: за тем, о чем говорили, вставало много другого, о чем и вспоминать не хочется, и забыть не забывается. Потому и молчали охотно.
Но и молчание было волнением.
– Землю отобрали! – как бы пожаловался он. Ей послышалось в голосе отчаяние. – Всю, что возле цагельни[2]2
Цагельня – место, откуда берут глину для кирпича.
[Закрыть].
– Мне говорили, – посочувствовала она.
– Посеянное перепахали. Миканор все…
Он, казалось, ждал, что она поддержит. Скажет недоброе про Миканора. Она не сказала. Зачем бередить лишний раз боль его.
– Не знаю, что будет, – снова послышалось отчаяние.
– Будет что-то. – Спокойно, утешая, сказала: – Хуже, чем было, не будет.
Он подумал над тем, что сказала.
– Может и хуже быть.
– Не будет.
Она была уверена в этом. Снова молчали. Разгуливал ветер, холодил шею, плечи. Пробирала дрожь.
– Ты не обижаешься на меня? – спросил он тихо. Как-то несмело и виновато. Насторожась, ожидал, что она скажет.
– Не-а, – ответила спокойно. Будто удивилась: – Чего обижаться?
Он обрадовался. Потянулся к ней, хотел вроде обнять. Но сдержался. Не осмелился.
– Черт его знает, запуталось все, – сказал.
– Запуталось.
– Что будет, один бог знает!..
Он будто оправдывался перед нею. Вину чувствовал свою, хоть она и виду не подала. Зачем он об этом, виноватый, не виноватый, что с того? Легче разве станет?
– Как ты будешь дальше? – ощутила снова тревожную озабоченность.
– А так и буду.
– Ты не обижайся, – попросил. – Если б можно было!..
Ну, зачем он это? Будто она его винит! Не винит она никого, каждый как может. Каждый сам за свою судьбу расплачивается.
– Не обижаюсь я.
Он все же осмелился. Обнял на прощание, робко, неловко. Будто не обнимал никогда. Она не развела его рук, но и не приникла к нему. Словно и не обрадовалась. Он сразу, чувствовала, понял это, сдержался. Сильные нетерпеливые руки его ослабли. Обняв, словно не знал, что делать. Стояли молча, неподвижно. Было вроде и хорошо, но уже не так, как прежде. Чего-то уже не хватало. Холодноватость была какая-то.
Он поцеловал. Она ответила. Но так же спокойно – больше от воспоминания о том, что было.
– Дак бывай…
– Бывай…
Постояла, послушала, как стучит его телега в потемках. По мерзлой, окаменелой земле.
2
Когда Ганна бросила Евхима, жизнь, казалось ему, утратила всякий смысл. Как ни нескладно шла она до сих пор, все же был еще в жизни этой хоть какой-то привычный, заведенный людьми порядок, была хотя бы для людских глаз какая-то видимость хозяйства, семейного уклада. Была пускай ненадежная, плохая, но хозяйка, жена, было кому приказывать, кого упрекать, на ком срывать зло…
Он и не знал раньше, как много значила в неприглядной жизни его эта никудышная, даже ненавистная жена. Только теперь, когда она убежала, скрылась, Евхим почувствовал, злясь на себя и на нее, как удивительно, непоправимо опустело все в хате, во всей жизни его, каким стало бессмысленным, бестолковым. Злоба его на Ганну была тем сильнее, что в бешенство неизменно вливалась ненужная, горькая струйка обиды за то, что, поганая, не полюбила, не пожалела, бросила в такое время, выставила на срам перед всем селом; что из-за нее, паскуды, столько боли, досады ему, что, как ни старается, не может плюнуть на нее, вытравить из своей памяти; будто определено ему жить без нее.
«Сука! Гадина! – клял ее не раз. – Закаешься! Навек закаешься! Попомнишь!» – грозил он. Слоняясь по двору, мучаясь бессонницей, в лихорадке, обуреваемый местью, рисовал себе картины расплаты, бил в сладком остервенении по ненавистному лицу, ломал упрямые руки. Были минуты, когда он, жаждущий сочувствия, готов был схватиться за топор, вспоминал спрятанный в застрехе обрез. Ни проклятия, ни угрозы не приносили облегчения: хоть и не сознавался в этом, любил ее, поганую и ненавистную, по-прежнему, любил дурной, как болезнь, неотвязной любовью.
С того дня, как Ганна убежала, опостылел ему родной двор. Нет, Евхим не во всем походил на старого Глушака: жизнелюбивый, охочий до жизненных утех, он и раньше без большой радости тянул на себе тяжесть хозяйских забот, теперь же от этих забот стало совсем тошно. Он почти отстранился от хозяйствования. Если б не родители, которые держали хозяйство сына под зорким присмотром, конь, корова Евхима век были бы не поены и не кормлены, свиньи визжали бы от голода. Старик, который недовольно следил, как сын, заспанный, медлительный, вылазит из своей половины на крыльцо чуть ли не перед обедом, как слоняется по двору, по хате, будто делать нечего, не раз пробовал усовестить его, однако ничего не добился. Старуха жалела, уговаривала старика, чтоб не злился, но тот со дня на день распалялся все больше.
Особенно злило его то, что Евхим пьет. Чуть не каждый вечер исчезал он куда-то и возвращался домой только под утро, а то и вовсе днем. С гневом старик заметил, что пропали некоторые вещи Евхима, среди которых были дорогие хромовые сапоги и пиджак.
Глушак места себе не находил, обнаружив эту пропажу. Весь вечер и всю ночь не спал, все прислушивался, когда вернется Евхим. Тот зашаркал пьяно под окнами, заскрипел воротами только под утро. Старик едва удержал себя, чтоб не кинуться, не дать волю своему гневу, но внял голосу рассудка: все равно с пьяным о чем говорить. Слышал, как Евхим медленно протащился впотьмах по своей половине, как стукнул кружкой по ведру, долго пил воду, бревном свалился на кровать.
Весь день ждал Глушак момента, чтоб снова начать трудный разговор. Только после обеда, когда Евхим, прислонясь к косяку, закурил цигарку, безразлично пустил струйку синего дыма, старик почувствовал, что можно начать.
– Где сапоги хромовые? – спросил сдержанно, почти спокойно. Впился глазами в сына.
Евхим и бровью не повел. Будто ждал. Пустил еще струйку дыма.
– Где были, там нет. Продал…
– Продал… Кому ето?
– А не все равно, кому?
– Гроши получил? – не отступал Глушак. Взгляд обострился в злобе.
– Получил.
– Сколько взял?
– Сколько можно было, столько взял…
– А все-таки сколько?
– Не много. Да и, сказать, не мало…
– Где они, твои гроши?
– Какие при мне, – Евхим говорил так, будто издевался, – а какие израсходовал…
Глушака затрясло от гнева.
– И пиджак израсходовал?!
Евхим перестал дымить. Выпрямился, сказал покладисто:
– Тато, не надо так…
Но старик не мог уже остановиться: