Текст книги "Метели, декабрь"
Автор книги: Иван Мележ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 24 страниц)
– И так, и так одно…
Под этим, всем очевидным, жило такое, что открывали только немногим, своим. И такое, что хранили в себе.
С первыми сумерками Маня накинула кожух, озабоченно выбралась из хаты. Вернулась она не очень быстро, из-под кожуха вытащила что-то завернутое в полотно, положила на стол.
– Сало, – возбужденно доложила. – Батька – как туча. От Халимона вернулся. Не говорит ни с кем. Мамка плачет: «Будет ли приткнуться где, как из хаты выкинут?..» Неужто выкинут?
Василь недобро отвел взгляд. «Спрашивает. Знал бы кто».
– Не выкинут, – пожалела Василева мать. – А коли что такое, на улице не останутся.
– Ой, не скажите!
– Не останутся.
Маня поутихла.
– Коня, говорит, забрали б… Пусть был бы у вас, добрый же очень конь… И овечек можно бы…
В ее глазах застыл вопрос.
– Самое время брать, – буркнул возмущенно Василь.
Дятлиха не встряла в спор.
Долго стояла тревожная тишина. Тишина эта и обосабливала каждого и связывала. Вдруг Дятлиха объявила:
– А Петриковы записалися.
– И вовремя, и с умом, – подтвердил с печи дед. – Чтоб не поздно было.
– Аге!
– Как сымут голову, не приставят потом!
Василь не отозвался.
В общем беспокойстве все понимали: вплотную подступила беда. Когда будут раскулачивать, наверняка прежде всего – за Корчами – дело коснется Маниного отца. Прихватят Прокопа, а там, не дай бог, не напали бы и на них, на Дятликовых. Свояки же, одной веревкой связаны.
К этому примешивалось и другое: Маня много добра принесла, а только как бы это боком не вышло. Вдруг докажет кто на них, начнут докапываться, обыскивать, найдут?..
Если Прокопа раскулачат, то, конечно, надо будет дать приют, А кто приютит его и жену его, и сына, как не дочь, не Маня? Стало быть, надо внести в хату головешку, из-за которой и самим загореться недолго.
Вот как оно повернулось, родство это, с ним. Как гиря на шее, так и тянет ко дну. Невольно поймешь беспокойство матери, которая хитро подступает, не записаться ли загодя. Пока не поздно…
Непросто откликнулась в сердцах многих куреневцев опасность, что подступила к Глушакам.
Не надо думать, что он был совсем одинок, как это могло показаться. Обособленный от других, он одновременно связан был со многими. Связан невидимыми нитями, но крепко сплетенными – родственными отношениями.
В этих отношениях время, новые нравы и распри многое подорвали, ослабили. И все же в Куренях Халимон Глушак оставался своей родной кровью. Он приходился близким ли, далеким ли родичем чуть ли не четвертой части села. Судьба так распорядилась, что по материнской линии он, как об этом не раз напоминала мать, был свояком самому Миканору.
Кой-где ослабевшие, родственные связи в Куренях все же крепко чувствовались и почитались. Извечные связи эти обязывали держаться друг друга, помогать друг другу. Они сводили вместе на родинах, на крестинах, на свадьбах.
Закон этот крепок до сих пор, для многих он непременная обязанность, заповедь отцов и дедов, знак человеческого достоинства.
Глушак в былые времена не очень-то жаловал своих, но, как бы там ни было, внешне твердо держался закона: в надлежащее время – на праздники – неизменно приглашал свояков к себе и сам ходил к ним с соответственным угощением. Придерживался он закона и в большем. Хоть и скупой, и со скрипом, но помогал не раз и не одному. Было и такое, что в суровую годину вытаскивал просто из голода, из беды. Помощь эта, правда, почти никогда не оставалась безвозвратной. Платили Глушаку обычно работой, помогали жать, молотить. В конце концов, неизвестно, кто больше имел выгоды из всего, но об этом никогда не думали. Руки человеческие в Куренях не стоили ничего. Добрый же Глушаков поступок помнился и ценился.
Если Халимон Глушак поддерживал родственные связи раньше, то не удивительно, почему дорожил он ими теперь. Глушак, случалось, иногда просто приводил в замешательство своей благожелательностью и даже сердечностью. То молока принесет Зайчику, у которого пала корова, то сало ни за что Сороке, куме своей, для сына ее, чтоб рос быстрее! Родственная солидарность – Глушака просьба-совет – не допускала особенно до чужих глаз такие мелочи, что он кое-кому давал и семена тайком и брал с него потом этот долг, чтоб «с голоду не помереть». И помогал лошадьми также по-родственному, за родственную же отплату.
Известно, в Куренях было немало таких, которые радовались, что вот и на старого хрена нашлась управа. Как ни крутил, ни вертел, а нашлась. Но много было и таких, что в тяжелом его положении старому сочувствовали. Одни по-родственному, так принято, другие и просто от души. Не у одного в Куренях, особенно у женщин, сердца были мягкие, жалостливые.
Не раз упрекала сына за то, что не помнит закона, нападает на своих, Миканорова мать. И в тот вечер, когда говорили о раскулачивании, после того, как ушли все и Даметики остались одни, предупредила, как мудрейшая:
– Не кидайся ты шибко, Миканорко… Не бери грех на душу…
– Грех, мамо, теперь стоять в стороне. – Миканору неохота было спорить. Но старая будто не заметила. Несогласно покрутила головой.
– Чего хочешь говори. А на людей грех кидаться, Миканорко. Да еще на своих… – добавила с намеком.
Миканор сразу понял.
– Кто ето свой? Халимон? – Миканор опустил ложку в борщ.
– И он, – твердо ответила старая.
– Мамо, я такую родню не признаю, – заявил Миканор. – Сказал уже…
– Свояки. Родня чистая. – Старая не первый раз талдычила: – Он и я – двоюродные брат и сестра. А батьки наши дак родные были. Близкая родня.
Даметиха взглянула на старого, как бы просила поддержать. Тот неохотно откликнулся с полатей:
– Знает уже. Охота плести.
Старая не хотела отступаться. Не теряла надежды.
– На крестинах твоих был. Материи фабричной подарил тогда три метра. Перкаля в цветочки… И потом гостинцы приносил. Ты маленький был, не помнишь.
Миканор встал, недовольно заходил по хате, аж стекла зазвенели от шагов.
– Мамо, етые разговорчики чтоб я не слыхал больше. Ясно?
Миканор сказал так, что она поняла: дальше говорить об этом не следует…
За разговорами, за привычными занятиями жила в Куренях большая, непомерная тревога.
На самом разломе жизни пришла она в Курени в эти морозные дни.
Тревога эта была разная у разных людей. Но было одно для всех общее. В Куренях из месяца в месяц все больше убеждались, что жизнь, как льдину, выносит на большую воду, а по льдине этой ползет, ширится опасная трещина. И нельзя медлить, надо выбираться или на ту, или на другую сторону…
В этой сумятице, что полнила куреневцев, свой, особый мир был у тех, кто вступил в колхоз. Он не был однородным, как не были одинаковыми и сами колхозники. С того времени, как легко и весело сошлись в семью первые, самые смелые, вошли в колхозный дом еще полтора десятка хозяев. Вошли они в большинстве не так уверенно, как предыдущие, и не так легко чувствовали себя под новым кровом. Не раз и не одного брало сомнение, не дал ли он маху, уступив напору, изболевшись прежде, чем сделал тяжелый шаг. И не один такой высматривал, не подвернется ли случай, чтоб отступить назад.
Таким те новости, что приближались, приносили как бы успокоение, уверенность, что совершили неотвратимое, что и другие никуда не денутся. В тех тревогах, какими жили, коллектив был для всех в центре размышлений. Для одних он стал уже своим домом и миром, для других виделся как близкое грядущее и, похоже было, неизбежно ожидал впереди.
Что бы там ни было, коллектив обретал для всех особое значение. Все, как будто совсем разные, приглядывались к нему как к живому прообразу того, что их ждет.
Как самое главное, личное сохраняли то, чем жили: доили коров, кормили коней, кабанов, готовились к весне. По заснеженной, занесенной целине колхозники пробивали пути в лес, возили бревна для конюшни. Использовали мороз, что проложил дороги там, где летом была топь.
Вечерами и свои, и чужие, еще неколхозные, толклись нередко в Миканоровой хате. Внимательно вслушивались, встревали в хозяйственные разговоры. Встревали осторожно, опасаясь притронуться к колхозному, скрывая свои желания.
И все же приглядывались, выбирали, старались загодя определить: что будет?
Чем дальше, тем больше утверждалось в людях чувство, что, как там ни гадай, придет, и, может, в скором времени, их пора. В этом убеждали не бесконечные сходы, на которых перед ними настойчиво выдвигали одно – идите, вступайте, – а то, что настойчивость эта с каждым месяцем и неделей все крепла. И не только на словах. Как к сигналу нового наступления отнеслись куреневцы и к последней новости, которая, по их мнению, касалась многих.
Эти морозные дни были порой чуть ли не самых бурных переживаний в Куренях.
Беспокойство не убивало вовсе надежд. Люди тешили себя надеждами, тем, что может еще повернуться и к лучшему. Но надежды не развеивали волнения.
Топили печи, кормили скотину, носили воду по утоптанным скрипучим тропинкам, возили сено. Жили будто привычной жизнью, но весь уклад, как заведено исстари, заметно ослаб. Жили уже неуверенно, не чувствуя ни былой ясности впереди, ни твердости под собой.
Нередко стыли холодом хаты, звала некормленая, ненапоенная вовремя скотина.
От понимания того, что надо отдать ни за что, загубить самому нажитое, родился совсем иной взгляд на добро свое, на хозяйство.
Необычное творилось с людьми: еще недавно расчетливые, бережливые, они теперь не слишком дорожили имуществом своим – каждую ночь из хлевов вырывался предсмертный визг или мычание. Воздух теперь сильнее, чем когда-либо, пропитан был запахом жареного, запахом сытой жизни. И резали, и жарили тайком, прячась от соседей, а тем более от начальства, можно сказать, с большей, чем всегда, оглядкой.
Делали так, будто хватились и боялись не управиться. Отчаяние заливали самогонкой, оттого, что отчаяние, тревога за завтрашнее точили все же. Нарочно взбадривали себя, охотно предавались веселью. Пропитанное хмелем, оно хороводило в хлевах и хатах Куреней.
В тех дерзких разговорах, что прорывались среди захмелевших родственников и друзей, мудро советовали друг другу: «Пустить надо все!..», «Пожить хоть разок – перед коллективом!», «Казна богатая – все даст снова. Из города привезут!»
Как бы там ни было, день за днем все меньше и меньше оставалось в Куренях овечек, свиней, телят.
Было бы несправедливо сказать, что в Куренях вообще не думали о завтрашнем дне. Думали, как всегда и, может, даже больше, очень большая жила тревога. Хозяйственных тревожил призрак черного дня, голода. Предвидя заранее, волнуясь, делали что могли, чтоб встретиться с этим днем не с голыми руками. Запасали, запрятывали все, что могло сохраниться, не портиться. Мешки с зерном и картошкой, торбы с крупами давали некоторую надежду-уверенность на случай черного дня.
С беспокойством за черный день, за то, что невозможно предвидеть, приходило и еще одно. Запрятывали-закапывали, засовывали в потаенные места наиболее важное для себя – упряжь, ось, новое колесо, уздечку, – все, что могло потребоваться на случай, если доведется ладить хозяйство наново…
Хоня глядел на все, что происходило в Куренях в эти дни, веселыми глазами. Никогда не было еще так интересно здесь! А, зашевелились, закрутились, припекло. Заходило болото. Лежало, лежало тихое, и вот на тебе, будто черти взбеленились в нем.
Как не смеяться было Хоне, если видел такую трусливость, видел, на какие хитрости идут, чтоб обмануть кого-то. Как кололи, резали, жарили и ели столько, что животы трещали. Если б могли, дак и хомуты и колеса перегоняли б наверняка на горилку или жарили. Потеха, и только!
Весть о раскулачивании Хоню обрадовала. Не надо было быть пророком, чтоб заранее предсказать: первыми под раскулачивание пойдут Корчи. И что старому вырвут корень, рад был, но особо тешило, что собьют спесь вконец молодому Глушаку, Евхиму. Строит из себя. Все ему нипочем. Брала опаска, как бы Евхим ни выкинул чего, когда прижмут, однако опыт подсказывал: ничего не сделает. Кишка тонка, мигом развернутся, скрутят – не та пора!
Чернушка смотрел на всю эту одержимость с сожалением. Сочувствовал людскому беспокойству, не судил строго: люди не виноваты, что опасаются. Каждому добра хочется. Не осуждая людей, Чернушка без злорадства думал и о Глушаке. Как-никак, а Глушаки все ж таки родственники, хоть и никудышние; старый прав, когда напоминал: что бы там ни вышло у Евхима с Ганной, а им нечего есть друг друга. Чернушка и не имел охоты есть никого, мирный характером, он и тут за лучшее считал мир. Не принимал Чернушка злости. Не только потому, что знал, убежден был: злость родит злость, месть – месть. Что толку из всех этих склок? Сказал это и жене, но та не поняла, вся была полна отмщением Глушакам. Полна ненависти к ним, ко всему свету, и откуда набралось столько…
В отношении к Глушаку он рассуждал так: всем надо жить, надо и ему. Обрезали, придержали – это хорошо, а дак пусть живет. Что богатый был, дак то было раньше, да и один ли он к богатству рвался. Разве другие, если могли, не лезли в богатые. Мало кто не лез, да не всем удалось… Евхим – другое, это поганец. Етого зауздали б. Чтоб притих немного, на Ганну не щерился.
Мысли неизменно вели к Вроде-Игнату. Свербило беспокойство, как бы не зацепили и этого: не великий богатей, но и бедняком не назовешь. А главное, по разговорам, по настроению, так и не намного лучше и Глушаков, язык, может, и подлиннее. Да и замашки прямо панские. Но успокаивал себя, склонный видеть все в добром свете: не раскулачат, как-никак, красный кавалерист, герой войны за советскую власть. Не забыли этого, учтут, да и он задумается, не иначе, присмиреет. Это заставит сбавить пыл. Понимая, что происходит, и на него, Хоню, конечно, иначе взглянут. «Богатей». И Ходоська притихнет, за ум возьмется. Пора кончать волынку. В коллектив пора…
Ганна, Ганна – о чем ни думал, мысли неизменно вели к ней. И все тревоги, и надежды были о ней, за нее. Она и теперь была его самой великой заботой! Не чувствовал успокоения оттого, что в школе. И там достать может ее беда. Да и что это, временное пристанище. Нет у человека надежного места в жизни.
Хоть и наседала Кулина, Чернушка почти ничего не забивал. Не прятал. Держался своего, как велела совесть. И все крепла мысль про колхоз, и убеждал он Кулину: надо идти. Добиваются, значит, надо. По всему же видать, другой доли не будет.; Только эта. Дак чего ждать попусту, тянуть дурное…
Эти дни были самые неспокойные и тяжкие для Миканора. Они ставили его перед трудными загадками. Начать хотя с того, что в колхозе оказалось все не так просто, как полагали. Не все рвались работать, не все болели за общее, как надо бы.
Не всегда вовремя кормили и не всегда хорошо доили коров. И молоко не берегли, не так, как свое. И про подстилку для коров и телят напоминать надо было. И кони, когда возле них ходил Зайчик, не досыта накормлены. Подкинет сена, что под рукой, и доволен. Все хаханьками отделывается. Будто в игрушки играет.
Не только Рудый, а и некоторые другие неохотно шли на грязную или холодную работу. Искали выгоду, полегче и поприятней работу. В мороз в лес или за сеном ехать заставлять надо было.
Были в колхозе, а не забывали старых привычек. К общественной скотине относились по-разному, помнили еще, которая своя и которая чужая. И чужую не очень жалели: и подложить соломы забывали, и гнали немилосердно, и оставить могли в конюшне без догляда. Из-за этого между бывшими хозяевами загорались споры, перебранки, склоки.
Чем больше людей шло в колхоз, тем тяжелее добиваться было порядка. Не только потому, что за всем надо следить, выправлять все, а хлопот прибавлялось. Среди тех, кто приходил теперь, больше было несознательных, они-то и прибавляли новое беспокойство к и без того немалым неприятностям, что имел Миканор. Люди нередко с самого начала делали самое обидное. Уж если уступали, шли в колхоз, Миканор не одного ловил на том, что несли в общую семью не все. То телеги припрячут, то теленка или овечек не отдают либо отдают не всех.
Миканор, ловя таких, приходил в бешенство, приказывал не обманывать, обобществлять все. Грозился, что принимать не будет, и кое-кого не принимал. Но это мало помогало: люди выкручивались, доказывали, что телят и овечек тех давно нет, и его же самого обвиняли, что не принимает трудовое крестьянство, которое хочет в колхоз. Запутанность была и в том, что нажимали сверху, требуя темпы, и принимать надо было больше и быстрее, тем более что Курени и сельсовет в целом и так уже отставали от общего движения. А потому сдерживать особо людей нельзя было.
В газетах, которые читал Миканор, писали, что всюду середняки массой хлынули в коллективы. В Куренях и деревнях вокруг Миканор не видел такого. Середняки шли непросто, а беднота временами дак еще туже. Хотя, казалось, и терять-то особо нечего было. Просто из осторожности. И не торопились слишком и, решившись наконец, старались внести поменьше.
Миканор, собственно, не удивлялся – знал своих. Но от этого не меньшей была злость: умнее всех хотят быть. Обхитрить намереваются. Все только о своей выгоде. Все себе только.
С такими добьешься добра, приходило порой безрадостное. Брала, хоть и отгонял как мог, тревога за колхоз, за его будущее.
Честь передового человека не давала ему возможности уступать темной, мужицкой хитрости. Они «умники», и он тоже не дурак, успокаивал себя не раз Миканор, который убежден был, что видит все насквозь.
Когда забесновалась дикая мужицкая сила уничтожения, Миканор решительно бросился в Юровичи к Башлыкову.
– Быстрее обобществлять надо, – заявил не колеблясь. – Пока не перерезали всего. Только так останется что-то.
Башлыков поддержал его. Сказал, что скоро начнется решительное наступление.
Весть о раскулачивании Миканор и принес как обнадеживающее знамение того, что с нетерпением ждал.
Тяжелые, противоречивые мысли Миканора пронизывала надежда на спасительные перемены.
Когда дома внимательно перебрал написанное в газете, старый Глушак понял: конец. В холодных, нелегких для понимания словах вычитал: пощады не будет. «По волосам не плачут».
Все дни помнил речь Сталина. Помнил, то, чем жил, разрушалось. Все, что делал, чего добивался, пойдет прахом. Конец пришел. Конец, от которого ни уклониться, ни отвести.
Приговор уже готовый, самый жесткий приговор: ликвидация. Хоть предвидел раньше, что к этому идет, успокаивал все же себя, глупец, мол, как-нибудь обойдется. Не обошлось. Холодело нутро, когда представлял, как будет дальше.
Целыми днями сидел дома, не показывался нигде. Некуда было показываться. Какой толк показываться?
Слонялся из угла в угол, все валилось из рук. Дрожали колени, одолевала такая слабость, что садился.
Видел, старая горюет, следит одуревшими собачьими глазами. Евхим будто и не чует, позеленел от пьянства, непонятливый, безразличный ко всему. И так тяжело, а тут в хате не к кому приткнуться. В хате, среди своих, один. Одинокий, как бревно гнилое. Ни на что не пригодный.
Мерзко было на душе, так мерзко, как никогда. Горше всего оттого, что понимал: никакого выхода нет и не будет. И нельзя было ничего сделать для себя. Оставалось одно: бессмысленно сидеть и бессмысленно ждать конца…
Кое-что все же сделали заранее: хоть по дешевке, сплавил двух лошадей, зарезал теленка, корову одну отдал своему дальнему родственнику в Мокром. Деньги, что остались с той войны, никчемушние теперь, на всякий случай хранил, перепрятал в лесу, приберег одежду в тайнике, сало. Еще осенью сообразил. Хоть болела душа – уничтожить все в своем доме самому, – но осилил себя, хватило ума.
Теперь временами приходило другое: что бы еще припрятать? Укрыть от глаз вражьих. Но по снегу, под приглядом и думать нечего. Да думать и не моглось.
Волновало больше практическое: как будет дальше? В тюрьму посадят или на воле оставят? Если на воле, то дадут ли что с собой, на пропитание? Или оставят хоть кладовку какую, где поселиться? А не дадут, как тогда жить? Куда податься? К дочке в Алешники?.. Вспоминал ясно, зять косо глядел. Родная дочка не рада будет. Не захочет.
Нищим ходить? Просить корку? Как последнему побирушке.
Когда приходило такое, кипятком ошпаривало душу, злость заливала всего. Мелькало мгновенное, яростное, слепое: поджечь все, огнем пустить! Перебить скотину всю, порубить все. И спалить. Чтоб никому не досталось. Жгла ненависть к голодранцам, особенно к Даметику, к собаке Миканору. Бил бы, кажется, душил бы!
Но тут наступала привычная проклятая трезвость. Не сожжешь, не порубишь, не задушишь. И силы нет, и смелости нет. Сжечь разве – дак так, чтоб и самому сгореть, но сгореть не мог. И богом это, знал, не дозволено, и боялся. Старый, чем ближе к концу, все больше боялся смерти. Хотел жить, жить.
Просто кричать готов был, так хотелось жить.
Оттого, что хотелось жить, испытывал страх. Страх за завтрашнее, за хозяйство, за себя. Больше всего за себя.
Страх и бессилие, пожалуй, сильнее всего угнетали его в эти дни. Порой думалось: пусть берут все, если уж другого выхода нет. Только пусть дадут жить, работать. Он может работать, не отвык, на себя, заработает.
Настроение, характер, поведение человека очень зависят от его положения. Если б Глушак, как прежде, чувствовал силу свою, другим был бы он, особенно когда берут за горло. Сильный, уверенный, твердый был бы Глушак, дал бы тому, кто потянулся к горлу. Дал бы так, что кровь из носу. Но теперь чувствовал, дать нельзя. Замахнуться даже нельзя, бессмысленно. Нет почвы под ногами.
Это меняло все. Преследовало бессилие, обида от бессилия. Берут за горло, а не дашь в морду, чтоб кровь из носу. В бессилии придумывал себе надежду, хватался за нее. Хотя знал, пустое, просил-молил бога, чтоб сотворил чудо. Чтоб войну послал. Войну! Она одна могла изменить все. Одна надежда на нее. Дак нет же! Болтали, болтали, грозились из-за границы, а все нет. Больше на словах смелые, паны! Вояки!
А раз нет оттуда ничего, дак и здесь нечего рыпаться. Самим подставлять голову под колеса… Вспоминал выходки Цацуры и Евхима и снова повторял себе: дурни. Правильно им сказал: коли жить уже вам невмоготу, за границу попробуйте. А так нечего и рыпаться…
От бессилия, от обиды плакал старческими, жалкими слезами. В пылу раскаяния вспоминал грехи, молил бога сжалиться, пощадить. Как одержимый, тянулся к богу. Бог был подмогой, единственной надеждой в его одиночестве и беспомощности.
Евхим, к удивлению села, не проявил страха. Да и озабоченность не очень заметна была. В расстегнутой рубашке, в ухарски заломленной шапке, из-под которой торчал чуб, шел по улице так, будто все ему нипочем.
Правда, эта лихость не скрывала от наиболее проницательных куреневцев, что нелегко на душе у него. Да, вечно пьяный, не от радости заливал себя самогонкой, и во взгляде вместе с шальной задиристостью застыла недобрая постоянная печаль.
Веселился. Чувствуя, что мало времени осталось, как бы налился вдруг смелостью, силою. Знал, не один со злорадством ждет его беды, нарочно, вызывающе вскинулся – вот я, полюбуйтесь. Пускай увидят, не из тех он, что склоняются. Ему наплевать на них.
Дружку своему Ларивону, тот малость струсил, со смехом говорил: «Погуляю до остатка! Возьму свое!»
Ларивон с глуповатым простодушием все хотел выпытать: «А что дальше?» Евхим не сказал, но взглядом пообещал: дальше также не пропадем. Нечего до времени забивать мозги.
В одиночестве, особенно в минуты протрезвления, когда ломило голову от горилки, упрямо охватывали тяжелые думы. Глубоко затаилась злоба на Миканора, на Ганну, на старого, на Зубрича. На весь свет, что давит со всех сторон. Жить не дает.
Болело, жгло по-разному. Воспоминание о Ганне томило больше обидою: не любила, бросила, задавака, строит неведомо что из себя. Пошла искать лучшего.
С наслаждением, с мстительностью унижал ее: захотелось нового хряка. Ругал последними словами и не мог успокоиться – кололо где-то тонкое, унизительное жало оскорбленности.
Об отце думал с раздражением: из-за этого хлюпика, боязливого старика оказался в омуте, из которого черт знает как выбраться. Вместо того чтобы где-то гарцевать на свободе, вынужден ждать, когда затянут на шее веревку. Старая развалина, и сам ничего не делает для спасения и никому не дает.
Как о мошеннике, думал и о Зубриче, балаболке и слюнтяе, что забил ему голову, заставил надеяться. Правда, в мыслях о Зубриче пробивалась иной раз надежда: на всем свете был все же человек, который обещал поддержку. В случае чего.
Самая большая злость была на Миканора – все враждебное ему сосредоточилось в ненавистном рябом лице куреневского активиста. Именно к нему руки тянутся, захлестнуть петлю. Тянутся нетерпеливо, на потеху всей окружающей голытьбе. Думая о Миканоре, не раз представлял себе: Даметиков выкормыш в луже крови. До нетерпеливого дрожания в руках, просто воочию видел, как целится в ненавистную рожу. Руки сами собой нажимали на спуск обреза.
Мысли, видения бежали, смешивались, путались. То пробивались, словно в тумане, то с болезненной ясностью сплетались желания, мечты, кружили, сжимали голову. Пробовал и не мог выбраться из неодолимой путаницы.
Из путаницы этой старался вырвать главное: как из всего вылезти? Надо решать что-то быстрее, что-то делать. Понимал, надо кинуться куда-то, пока не затянули петлю, но куда? И тут не раз смутно представлял Зубрича, его поддержку.
Надо броситься, а не бросался. Не мог. Не было охоты, энергии. Не по нему это – удирать, как зайцу. Броситься, дак чтобы знали Евхима, чтобы запомнили. Евхим – это Евхим. Был Евхимом и остался. Броситься – дак чтоб почуяли. Чтоб примолкли, прикусили языки. Тогда вспоминал закопанный на гумне обрез, который ждал до поры.
Пора эта пришла. Ударить по рябой заразе. А тогда уже махнуть куда-нибудь. Хоть за границу, как советовал старый. В Польшу. Недалеко. Или еще куда.
О чем ни думал, приходила на память Ганна. На все будто глядел ее глазами. Будто для нее работал. Хотелось еще раз повидаться. Перед тем, как исчезнуть… Думал, строил планы и все оттягивал. Не знал сам, почему. Может, она, Ганна, держала тут, спутывала…
Пил, думал, ждал.
Василь, как и положено мужчине, старался все время держаться степенно, смело. Но ни степенства, ни смелости теперь у него не было.
Та одержимость, которая владела другими в Куренях, жила упорно и в Василе. Как было не чувствовать, все село жило одним волнением: коллективом, предчувствием, что все идет к нему и по-другому не будет. Об этом говорили на улице, на каждом дворе, этим были полны все в Василевой хате: дед, мать, Маня, малец Володька.
Василь – человек твердый, себе на уме – не мог не прислушиваться к тому, что происходит. Слушать, видеть вокруг следовало ему, как первому, старшему, вожаку в табуне. Вся ответственность, не забывал некогда, прежде всего на нем, проморгаешь – все прахом пойдет, загубишь не только себя, своих, всех и вся загубишь. Позором вечным покроешь.
Чутье, ответственность все время заставляли быть сосредоточенным: момент острый. Все поворачивается, идет на слом, и что дальше, одному черту известно. И, несмотря на неизвестность, надо решать, чем черт не шутит, опоздаешь, все погубишь.
Все вон решают. Один за другим, приберегая кое-что на черный день, бросаются в поток, приставая к тому, неизвестному берегу. А те, кто не бросился, вот-вот готовы последовать за ними. Только, пожалуй, один Вроде-Игнат, друг ближайший, держится за прежнее: что бы там ни было, стоять на своем берегу. Василя поражают его твердость и смелость. Василь для приличия даже поддерживает его словом: так и надо. А в душе такой уверенности нет. Тревожит в душе Василя смелость Игната, кажется просто безумной. И Василь чует, что не знает, чем все это может кончиться для Игната.
Так что в отношениях Василя с наилучшим его приятелем появилась настороженность и некоторая неискренность.
По-разному высказывая былую самостоятельность, Василь приглядывается к другим, ищет совета. С Чернушками как-то откровенно поговорил, посоветовался; старый душевным, умным словом задел Василя за больное, почти убедил, что никуда не денешься, дорога со всеми в общий котел. Потянуло неожиданно в эти дни Василя к Хоне: чувствовалось, у Хони свой узел крепко затянут, человек тоже на распутье. «Упирается все! – жаловался на жену Хоня. – Но ничего, уломаю, быть не может… А ты иди. Не морочь голову себе лишним!..»
Но Василь не мог не морочить голову. Ясности не хватало: льдина под ногами трещала, а кидаться в воду опасался. Хоть иной раз в отчаянии был уже близок к этому: что будет, то будет! В этом болезненном раздвоении, когда тошно становилось от дум, страхов, дома часто кипел, взрывался. Дома, вместо того чтоб успокоить, поддержать человека, еще добавляли тревог, боли.
Злил его и малый, который, прибегая в хату, радовался бедламу в селе, наслушавшись учителей, мрачно зыркал на Василя. Держится, мол, неизвестно за что. Злила и Маня, которая самыми дурными словами кляла все: и колхозы, и людей, и белый свет. И никак не хотела понять, какой камень повесила ему, Василю, на шею своими родителями, роднею такой. Которая вот-вот потянет их на дно, когда возьмутся раскулачивать. Мало утешал и старый Денис: то советовал не спешить, оглядеться еще, то поддерживал мать – слушаться ее надо.
Многие советуют, а решать Василю одному. И ответственность на нем на одном. И решать после всех советов не только не легче, еще тяжелей становится. Каждый только запутывает.
А тут под боком еще Миканор. Миканорова хата, в которой всегда полно народу, Миканоров двор, в котором каждый день собираются будто совсем не знакомые, разные люди, легкие, отчаянные, невеселые. Все перед глазами. В суете, надломленности, неразберихе. И как бы напоминание: не минуешь и ты. Как бы с упреком: скверно, что до сих пор тянешь. Мозолишь глаза…
В тяжелых, неровных думах проходили дни. И в хлеву, и на гумне все об одном. И неизменно при этом чувствуешь неизбежное: близко конец. Как бы там ни было. И потому все, что делал по хозяйству, все, что видел, окрашено печалью, словно чувствовал прощание. Со щемящей болью видел коня, корову, гумно, хлев. Как никогда, было все дорого, мило душе.
В такие минуты не раз приходила на память Ганна, непонятное, какое-то неясное раскаяние испепеляло его. И то, что у нее так несчастливо сложилась судьба, жгло особенно. Беспокоило, что теперь снова одна, гадал: как она там? И так хотелось прижаться, не пожаловаться, а просто помолчать. Хоть бы что-то милое, близкое почувствовать рядом, когда так болит. Когда неведомо что ждет.
«Не суждено. Теперь поздно», – останавливал себя. Вспоминал, дитя у нее.