Текст книги "Метели, декабрь"
Автор книги: Иван Мележ
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 24 страниц)
– Мужик мужик и есть… – светились Зинины глаза. Умно, благожелательно.
– Вся соль, по-моему, в том, чтоб нам поверили. Поверили, что делаем толковое, надежное. Чтоб дело наше было делом сердец людских. Тяжело это, грустно, и нетерпение нас допекает, но ничего не сделаешь. Надо, чтоб поверили! Единственное средство – переубедить, добиться, чтоб поверили! Только там, где вера, где душа, надежное будущее! Только там человек будет считать все своим, кровным! Не чужим, господским!.. Неоценимая вещь – вера, вера народа! – сказав последние слова. Апейка подумал, что размахнулся широко – вера народа, – но уже не мог остановиться. – В революцию мы победили потому, что в нашу партию, в Ленина поверили. Народ поверил. И забывать этого нельзя!..
– Время нас подгоняет, Ваня, – ласково сказала Зина.
– Подгоняет. – Апейка задумался. – В армии хороший командир обмозгует будущую операцию, подумает, Зина, не только над тем, как добиться победы, а и какой ценой. Из многих способов выбирает тот, который принесет наибольшую пользу при наименьших потерях. Хороший командир должен видеть не только то, как быстро он возьмет высоту, а и как надежно закрепиться на ней. Великая радость это – видеть, что каждое слово твое доходит, что понимают тебя.
– Принуждением, разумеется, можно многого добиться. Народ наш привычный к этому. Прошлое приучило.
Много можно добиться принуждением, а и много потерять! Далеко не всего – принуждением!
Мыслей было много, теснили, перебивали друг друга. Как будто заждались, рвались на волю. Мыслями полна была голова в эти минуты, и Апейка радовался, что есть с кем поделиться.
– Чтоб он поверил нам, мужик, надо, Зина, чтоб и мы ему верили. Верили хотя бы в то, что не враг себе. Добра себе хочет!.. Хочется все понять! До всего дойти умом и сердцем! Есть любители считать доблесть в том, что не умеют рассуждать. Партия сказала, партия решила!.. Нечего рассуждать!.. А я хочу думать, хочу понять все, ощутить, как свою правду! Я должен убедиться во всем, а для этого я должен понять все, почувствовать! Умом и сердцем! Подлинный большевизм и есть убежденность! Мы большевики от убежденности. В этом наша особенность и наша сила! Сила! Ибо нет ничего сильнее, чем твердость убеждений! Я большевик не по билету, а по убеждениям! Был таким и буду таким! Буду всегда добиваться, чтобы не оставалось ничего неясного, непонятного!
Он говорил горячо, чувствовал в себе упорство, не поддающееся ничему. Чувствовал себя способным одолеть все. Видел перед собою Зину, а ему казалось, это Башлыков, все те, кто думал, что осилили его.
(На полях: Апейка делает выписки из Ленина. Дать их. Раньше дать – ночью после Мозыря.)
Он был ничем. Без работы, без партии. Много времени. Куда девать себя.
Никуда не ходит. С людьми тяжело. Читает Ленина. Приезжают сестры, отец, брат.
Развернуть широко Дубодела здесь. Характерная фигура. Его пора.
К этому. Дубодел едет с Миканором. По гати.
– Лишнее ето – сход бедноты. Зачем ето. Решили – и все. Сход еще. Волокита лишняя.
– Положено. Чтоб с народом.
– С народом? Наберется всякого, шум подымут. Гвалт. Распужают. А то сразу. Тепленьких взяли бы. Пришли. Так и так, собирайся!
– Нарушение.
– Знаю. Говорю, как лучше. Вот соберешь, скажешь. А у того брат, у того сват!.. Матка одна!
– Ето правда.
Миканор сам беспокоился. Конечно, так легче было бы, но решение. А он секретарь ячейки, не кто-нибудь. Должен пример показывать.
Сомнения – о Ганне. Жаль. И правильно ли?
В с/с [сельском Совете]. Когда обсудили списки, Дубодел – о Евхиме:
– Уточнить. С семьею.
– Какая у него семья…
– Есть семья.
– Он один.
– Не один. Женка у него по документам.
– Дак она же бросила.
– Мало что, для виду.
Споры. Но вписали. Уточним.
И еще уточнил: Степана Глушака выписали из коммуны.
– С корнем вырвать. Не оставлять отростков. А то и не оглянешься, как вырастет опять!
Был в селе богатей – злыдня, конокрад. Нажил себе добро темными ночами. Не любили его. Охотнее, чем всех, решили раскулачить, руки поднялись дружно.
Когда о Прокопе – молчание.
Миканор и Дубодел едут «кулачить».
Как и ожидал, основные споры о том, кого раскулач[ивать]. Спорили о Глинищах. Много. Защищали некоторых. Он настоял.
Курени – под конец.
Споры о Ганне. Баш[лыков] насторожился.
Думает: как все делать? Охрана необходима. Не хватит своих. Не будет ли выступлений. Кого в первую очередь?
Куда ссылать будут?..
Угроза ареста над Василем. Василь волнуется. Но угроза минует. Миканор скрыл. Пожалел.
Когда обсуждают в с/с [сельском Совете], кого на высылку, Дубодел к Глушаку привязывает Ганну.
– Дак она ж бросила. Живет отдельно.
– Мало што отдельно. А в прошлом была в родственной связи. По документам, до сегодняшнего дня значится женкою етого гада – Глушака Евхима.
– Чего прицепился к ней?
– С корнем рвать дак рвать. Все отростки.
Башл[ыков]: сложно. Конечно, Дубодел перегибает.
Но заступиться – политически неправильный оборот, зажим инициативы. Можно подумать: прикрывает. (А вдруг знают…) «Личные мотивы надо отбросить».
– Давай дальше, – Башл[ыков].– Вопрос остался открытым.
Можно было считать и так, и этак.
Дубодел это позднее использует по-своему.
…Мать нетерпеливо:
– Все в колхоз вписываться собираются. И Петриковы, и Сорока, и Чернушки. – Горячо: – Василько! Покуда суд да дело! Может, сжалятся! Все заберут да еще в сани посадят! Ехать на край света, на чертову погибель!.. Все пропадет, все! Дак хоть самим остаться! Малое хочу уберечь! Да и деда, куды ему! Да и самому!.. – Василю это не понравилось, заметила сразу. – Ну, за себя не боишься, дак за других побойся! За малое! – Нашлась, сменила разговор: – А и там живут люди! И мы жить будем не хуже других. Там, видно, живут те, у кого руки есть. А мы что, без рук, больные какие!
– Правду мать говорит, – вступил и дед.
Василь оторвался от матери, вышел на двор. Противно было слушать: не потому, что неправда, а потому, что все было правдой и все было просто, не знал, что возразить.
Неспокойный, тревожный был этот день у Василя. Никогда он не предчувствовал так близко беду.
Как на ненадежное, смотрел на хозяйство; что б ни делал, куда б ни пошел, все вызывало чувство неуверенности. Боль и тревога. Пошел в хлев, к коню; странно, глядел как не на свое, будто отдавал уже. И овец видел как не своих.
По хрусткому снегу выбрался за хлев, пошел на гумно, открыл ворота. Скрип пронзил, как жалоба: и нас отдашь?
Пахло соломою, трухою. И снова виделось все, будто свое и не свое. И каким дорогим, милым представилось: и гладкие дубовые сохи с кривыми суками, и цеп, и клеть с соломой, кучка мякины в уголке.
Сел на клеть. Тихо было. Сидел, отдыхал. Почувствовал вдруг, как устал, будто всю ночь и все утро махал цепом. Хорошо, что никого нет. Посидеть можно, не слыша ничего.
Потом уже стали грызть мысли. Правду сказала: нет выхода. Съехать разве, дак куда ж денешься, коли света дальше Куреней не видал. И что за жизнь ему на чужбине. Да и малый, матка, дед как? Не бросать же их! Он же основа всему, и ему ответ держать за всех.
Василь, когда раскулачивали, не ходил никуда, но наблюдал за всем, что происходило. Видел, как проехал Глушак и Евхим, как повезли.
Потом мать привела Маню, которая билась в слезах. Опустил топор. Замычал с отчаяния. Увидел корову…
Выскочил. Дикий взгляд. Жена в ужасе назад. Спохватился, но вспомнил – снова в лице дикий гнев.
Выбежал к амбару. Намотал в кармане кресало. Высек огонь, в солому.
Жена заголосила. Стоял, смотрел, как берется огонь. На дворе судачит народ, боятся заходить. Поднял топор, к гумну.
Боятся подступиться. С колом Хоня. Зашел сзади, стукнул. Прокоп – объехал.
Связали, лежал молча, дико шнырял глазами. Около амбара засуетились с ведрами. Дым крутил. Хватились вовремя – потушили. Ветра не было, один амбар сгорел.
Когда раскулачили Н[ибыто-Игната]– семеро малых, голых – не во что одеться, чтоб везти в ссылку. Дырявые свитки не на всех: соседи от жалости стали собирать, что можно, чтоб одеть в дорогу. Кое-как и одели всех. И с плачем, с рыданиями провели. Голосьба на всю улицу. А они, малые, укутанные, только испуганно выглядывают.
Этим жили и другие в хате. Мать, что исчезла на какое-то время, вернулась с новостью.
– Говорят, шчэ будут брать. И первыми нас вписали… Как Прокоповых свояков. И шчэ за то, что с Игнатом дружил.
Людей на Прокоповском дворе (старого уже не было: сидел, в Юровичах)… Жена, трое детей. Среди них стояла, всхлипывала Маня. Василева мать взялась за нее, уговаривала: «все равно не поможешь», пробовала увести. Был дед Денис – глядел молча. Володька наблюдал жалостливо и с интересом.
Прокоп
Дать надо.
Назначили раскулачивать. Дошло.
Когда уполн[омоченный] пригрозил, молчал, молчал. Пошел грозно на уполн[омоченного]. Еще немного, сломал бы. Молча подвинулся к дому. Молча – с топором – на двор. Под поветью – сани. Стал бить, ломать. Телеги, козлы для дров. Жена голосить. В хлев. (Замахнулся топором на коня. Рука онемела: глаза коня перед собою.)
Когда Глушака везут селом – мать Миканора в голос.
– Халимонко, Халимонко! Куды ж ето тябе!
– Спроси сына своего, Адарья! – задрожали губы, злость с обидой.
– Ой, не надо! Не надо! Ой, нашто ж ето!.. Не сердись, Халимонко! Не хотели мы!
– Хто не хотел, а хто – хотел!.. – Он преодолел злость и обиду, сказал великодушно. – Оставайся счастливая, Адарья! Не поминай лихом.
– Ой не! Тольки – доброе буду! Молиться буду, Халимонко! Чтоб добро було и там.
– Бог не покинет, можа!
Старый Даметик едва оттянул ее.
…Вдруг запричитала Глушачиха. Кинулась к дому. Упала на землю.
– А божачко, а божачко! Да как жа ето идти да из своей хаты? Да куды ж ето, в такой холод. Да в такие годы!..
– Тетко, садись! – Миканор дал приказание ехать. – Нечего тут спектакль устраивать!
Глушак взял старую под руку, довел до саней, посадил. Поклонился, сел сам…
Он при дороге был. Выглядывал, как будут везти. (Встретил. Прощание с матерью. Слезы. Отец прослезился – не поминай лихом). А может – не посмел подойти. Побоялся. Мать отговаривала перед тем.
Самая большая толпа собралась у хаты Нибыто-Игната. Содрогнулись, когда Игнат вывел детей: девятерых, мал мала меньше. Кто во что одетый: в опорках, в лаптях, в кожухах, в свитках. Гайлис тут наблюдал, распоряжался. Игнату (о детях) – Почему не одел получше?
– А вы б выделили, товарищ, из раскулаченных запасов!
Худой, строгий распорядился, где кому сесть. Хадоська, заплаканная, заботливо усаживала, просматривала, куда что положили. Хадоська загоревала. Игнат оглянулся:
– Не плачь! Москва слезам не верит!..
Когда приказали ехать, оглядел всех:
– Спасибо нашему председателю и советской власти за то, что так заботятся о трудовых людях!..
– Вы не разводите агитацию! – сказал Гайлис.
Хадоська бежит за возом, на котором везут отца, причитает. «И я! Няхай и меня!» Хоня останавливает, вырывается.
Маня всхлипывает: отца ее повезли в тюрьму. Мать одна да братья на возу.
По Глушаку никто не плачет. «Бывайте, люди добрые!..»
Дать жизнь Степана. Образ. К нему в Водовичи приезжает мать – сокрушается. Евхим заехал однажды. Приглядывается. Встретил Степан недобро: и так косо поглядывают.
Когда стали раскулачивать, идет в Курени. Хочет спасти мать. Жалеет ее очень. Говорит с нею. Она плачет, отказывается. Куды ж его одного. Вместе вековали, вместе и пропадать будем.
Сестра прибегает к нему. Или дочка ее – по ее просьбе. Отпустили сбегать. Попрощаться.
Прощается. Он – чтоб осталась с ним. «Куда ж он один». Он: «И я с тобою». Она просит: чтоб и не думал.
Однако он выходит. Ждет.
После бюро, когда Гайл[иса] исключили и Апейке «дали», Криворотый добивается: раскулачить Ганну.
Приходит.
– Собирайся.
– Куда ето?
– За мужиком своим.
– Ты что, гад, смеешься?
– Милиция придет. Уговаривать не будем.
Вышел. Параска успокаивает.
Собирается в Юровичи. Сразу к Башлыкову. Напала на него.
– В Мозырь поеду!
Тот колеблется минуту. Потом:
– Самоуправствовать не дадим никому.
Василь идет к Миканору.
– Поздно. – Миканор не принимает.
…Снова вспоминает Ганну. Правду сказала. Надо было идти. Не было б этого.
Надо было. Кто знал. Надеялся на лучшее. Лучшего ждал. Дождался. Дурак – на лучшее надеялся.
А может, теперь не поздно. Как бы повидаться? Поговорить.
Дошло: ездит к ней из райкома. Слухи какие-то. Может, сплетни. Сплетни, конечно.
Идет в Глинищи.
Встреча. Она холодная.
– Нет, Василь.
– Почему?!
– Есть причина. Дитя у меня. Евхимово.
Помолчал. И тут Евхим. Век будет.
– Доглядим как-нибудь.
– Нет.
– Сама ж говорила.
– Говорила. Было время.
– Дак теперь что?
– Слышал же.
– Дак я ж сказал.
– Не одно ето…
– А что?
– Перегорело.
Не сразу.
– А, ну тогда… конечно…
Шел и думал. Тот городской все. Отбил. Понятно. Где ему с тем тягаться!
И так жаль. Так обидно стало, что потерял. Что все так нескладно вышло.
Доля насмехалась над ним.
Снова ожидание. Ожидание беды. Без надежд на просвет. Ненависть и страх.
Немило все. Зачем и жить.
Василь оставляет село. Идет на лесозаготовки. Чувство облегчения. (Не так гнетет.)
Много таких.
Потом, после «Головокружения от успехов», как отрезвели; в Мозыре иное настроение. Будто виноватость.
У Башлыкова, отмечает в одном месте Иван Павлович, реакция на статью такая: «Растерян. Не понимает ничего. Или – тактика, подход, временное».
После постановления «Об искривлении…» приехала комиссия из окружкома. Три человека. Башлыков принял это как и надлежало – естественно.
Было все ж тревожно: комиссия – это комиссия. Работает, чтоб найти. Плохо, что приехала в такое время. Люди после статьи «Головокружение [от успехов]» нащупали лазейку.
Он предвидел это, когда читал статью. Льготы дали отсталым настроениям. Что ж, так надо. Раз Сталин сделал, значит, так нужно. Сталину и ЦК виднее, они учитывали положение страны в целом. А для его района это не на пользу.
Как нарочно, такое в районе – и на тебе, комиссия. Что ж, комиссия разберется, увидит, он делал все как следует, твердо вел большевистскую линию. Действовал соответственно указаниям высших органов. Не щадил себя. Сделал все, что можно.
Башлыков спокойно, с достоинством доложил комиссии о положении в районе, о том, что делали. Называл решения, сообщал о принятых мерах, подкреплял цифрами. По памяти. Они слушали, записывали. Его рассказ, было видно, вызывал у них одобрение.
Потом расспрашивали других, в райисполкоме, говорили с Кудрявцом. Насколько Башлыков знал – Кудрявец передал, – тут также все было чисто. Хуже было, когда поехали по району. Дошло потом, что в Алешниках заинтересовались Гайлисом, говорили с ним. Что долгая беседа была в Глинищах. Заезжали в Курени. Об этом и о многом другом сообщил Дубодел. Говорил с недовольством, высокомерно.
По его тону Башлыков понял, не все идет гладко. Не сами факты беспокоили Башлыкова, а то, как преподнесены. То, насколько комиссия сумела подняться над всякими настроениями и наговорами. И смогла ли вообще подняться. Любой факт можно повернуть по-разному.
В таких условиях он работал. И все видели его неизменно ровным, уверенным. Обтянутая гимнастерка, по-военному подпоясанный, в начищенных сапогах. Стройный, с легкой походкой. Деловитый, как всегда.
Мало кто знал, что на душе у него мерзко. Те предчувствия, которые возникли, когда читал «Головокружение…», точат сильнее и со всех сторон. Вплотную подошла, кругом обступила беда. Беда, живые проявления которой он чувствовал все острее. И которые множились.
Оглядывался, вспоминал и видел, как может все повернуться против него. Мысли не давали покоя, он заглушал их работой. Из-за них носился по району, пробовал развеять. Но они всюду преследовали его, особенно в районе, где выпирала неразбериха. Отдыхал в дороге. Но хуже было вечерами. Он потерял сон. В бессоннице вышагивал по кабинету. Сидел, сжав руками виски, что разламывались от боли.
Оставался еще день встречи с комиссией. Теперь спрашивали только они, а он ждал. Объяснял, скрывая беспокойство, про вред, про Гайлиса, про Глинищи. Объяснял, выходило так, будто оправдывался. Видел, не одобряли за многое. Худо было, теперь и сам видел, что сплоховал, перегнул тут. Теперь и сам не поступил бы так. Теперь все виделось иначе. Тогда представлялось по-другому, как они не понимают.
Но ему тошно было оправдываться. И он старался отвечать коротко. Не терять достоинства.
Наконец, если и ошибся в чем, то честно. Ошибок нет у того, кто не делает ничего. Правда, успокоение не приходило. Он был строг не только к другим, прежде всего к себе.
Члены комиссии затронули историю с Евхимом Глушаком. Он рассказал, что знал со слов Харчева, Дубодела. Здесь все в порядке. И вдруг председатель комиссии – Башлыков уловил проницательный взгляд.
– Вы знакомы с его женой?
Башлыков оцепенел на миг. Не мог скрыть тревогу. Что еще они знают?
– Вы встречались с нею?
– Как вас понимать?
– Ну, в школе и за ее пределами?
Взял себя в руки. Снова обрел выдержку.
– Встречался. Два раза.
– У вас были, простите, близкие отношения с ней?
– Близкие.
Больше не сказал ничего. Больше они не спрашивали. Все и так ясно им и понятно.
На этом разговор закончился. Из всего, что было, последнее особенно поразило.
Долго ходил. Не мог успокоиться. Не мог принять никого. Тут ударили особенно больно. В самое яблочко.
«Знают. И это знают. Откуда?» Но удивление отступило перед большим, безысходным: как в их глазах, в глазах всех он скомпрометирован. В их глазах он человек, который путался, вел амуры с женой кулака, да еще такого бандита.
Для них он человек морально нечистоплотный, ненадежный. И как объяснишь все? Да и что тут объяснять? И ни к чему философствовать, оправдываться. Каждый оправдаться старается.
За всем этим Башлыков ощутил беду – реальную, неотступную.
Чувствует, ветер подул с другой стороны. В сторону дует. Сила поворота готова выкинуть его из седла.
Комиссия из округа, слушают в округе. Снимают с должности. Пленум райкома. Теперь, когда повернулось, все выглядит иначе.
Едет из Юровичей. Так кончилась карьера. Позорно.
Иван Павлович, напряженно обдумывая заключительные разделы романа «Декабрь, метели», не раз говорил, подчеркивал, и все с большой настойчивостью, возможно, это важно очень для него было: Башлыков со всем, что в нем было дрянного и доброго, – сын своего времени. Человек по-своему честный, преданный, принципиальный. И надо видеть, где его вина, а где беда…
И отсюда, видимо, эта запись о Башлыкове, который снят с должности и должен вернуться в свой Гомель с позором.
…Когда Башл[ыков] понимает, что рушится все, чувствует себя ничтожным, беспомощным. Плакать хочется. Зачем несправедливо наносить обиды.
Пробуждается, крепнет человеческое. Пощадите. И чувствует, пощады нет. Пропадает. Никто не хочет руки подать.
В одном из набросков читаем: «Трагедия Башл[ыкова] – трагедия человека честного».
В Жлобине Апейка увидел толпу вокруг газеты. Хлопец читал. Человек десять протиснулись, перебивали, спорили. Заинтересовался. Статья Сталина! «Головокружение [от успехов]…» Слушал. Читал и не верил, с души камень свалился! Значит, он был прав!..
В Бобруйске выбежал купить газету, почитать еще раз, вчитаться; не было – все распродали.
Радостно стучали колеса. Светилась надежда.
В Минске влажный ветер. На оттепель. Под ногами талый снег. На тротуарах следы.
На вокзальной площади купил наконец газету – перечитать еще раз все самому.
Заглянул в гостиницу, мест не было. Проходило то ли какое-то совещание, то ли пленум ЦК. Пошел в Дом колхозника, добился койки. Комната большая – на пять мест. За окном облезлая стена монастыря.
Всюду разговоры о статье. Сильное возбуждение и растерянность многих. Пошел к Белому. Не было.
Дождался.
– Придется подождать. Пленум завтра. После пленума.
…Вызвали только через два дня. Апейка прожил это время в беспомощном ожидании. Но все кончилось хорошо – в партии восстановили. А выговор все же вынесли. На всякий случай, подумал Апейка, еще не привыкли к новому повороту.
Ехал назад все же с настроением победителя. Бог с ним, с выговором, факт, что снято обвинение.
За окном веселое весеннее солнце. Синее широкое небо. На станциях слышно было, как кричали грачи. «Скоро сев…»
Представлял, как теперь держится Башлыков. Заехал в Мозырь. В окружком. (Бывший друг, который отвернулся.)
«Да, да, знаем. Звонили. Что ж… поздравляем… Н-да… Крепкая припарка… Сталинская!..»
«Принимаем меры. Решительные. Башлыкова вашего проверяем, факты тяжелые. Просто под постановление! Оргвыводы, видно, будем делать!»
Было что-то фальшивое между ними. И намек, что Башлыков полетит, не радовал. У Апейки было удивительное равнодушие к нему.
Работа пока не определена. Только ясно, что с Юровичами придется распрощаться. Там новый человек работает, не снимать же.
Но, как бы там ни было, в Юровичах пока его пристанище. На попутной подводе подался домой.
В Куренях (в селах) после статьи Сталина «Головокружение [от успехов]».
Как ее приняли.
Как хвалят Сталина, сов[етскую] власть. Ругают «своих» руководителей.
Успокоение.
Башлыков. Харчев. Растерянность.
Солнце. Ганна возвращается домой. Снег. Весна. Курени.
Свободно. Глушаков нет. Селище их пустое. Где столько страдала. (Собака Глушаков). Жаль Степана.
Дома. Со своими. Начинать заново. Отец. Мачеха. Федька. Володька приходит. Друзья.
Отец, мачеха – споры. Мачеха недовольна – уступили. Надо было держаться. Ганна заступается за отца. (Дать подробно.) Приглядывается к колхозу. К новым порядкам. Сама стала другой: «Отвыкла от грязной работы».
Василь. Как он живет?
Думает о Башл[ыкове].
Встретилась с Василем. Мельком. Несколько слов. «Как все переиначилось!»
Маня бросает взгляд на нее.
О себе Ганна. Как быть? Василь – отрезанный ломоть. Башл[ыков] – пустое. Подурнела.
О ребенке думает. Память Евхимова. На всю жизнь!
С Миканором.
Г[анна]:
– Взял бы к себе.
– А что? Вот и возьму.
– Нужна я теперь такая.
Василь вступает поздно. Только (в 1933 г.).
Линия Василя. После раскулачивания Глушака и др[угих] просится в к-з [колхоз]. Миканор не принимает. («Не принимать кулаков»).
(Тогда Василь уезжает из села).
Потом – после статьи Сталина – возвращается. (Не верить. Верить. Знает: покоя не будет).
Может, записаться? (Тут и Ганна имела влияние). Главное – тревога за судьбу свою. За сына. И материны страхи. И дедовы советы.
Двойственность настроения. Жаль своего нажитого. Коня. «А может, пронесло бы?» («Выпишусь, коли что такое»).
Весна бушует. (Через год? два?)
Вот она, Корчева полоса. О которой мечтал. Все поломалось. Ни Ганны, ни земли. «Дурень».
Так, наверное, надо.
И надо жить как есть. Как доля предначертала.
Жить.
То, что вы прочитали, разумеется, не сам роман, а всего лишь материалы к заключительным главам романа «Метели, декабрь». Что-то угадывается больше, что-то меньше, но угадывается. Например, линия развития характеров и судеб Башлыкова, Апейки, Ганны, Василя…
Как вспоминает И. Я. Науменко, в разговорах с ним Иван Павлович высказывался примерно так, что хорошо было бы «посадить Василя в окоп». Возможно, что видел, какой это будет стойкий боец, когда перед ним окажется враг, что пришел отобрать у народа землю. И, по всей вероятности, обязательно послал бы Василя на фронт или в партизаны – туда направляются события в набросках, материалах, которые выходят за хронологические рамки последнего прижизненного романа «Метели, декабрь». Тем более что один из прототипов Василя – Павел Мотора как раз и был солдатом в Великую Отечественную войну, вместе с Иваном Павловичем служил в Карпатах.
От следующих после романа «Метели, декабрь» незавершенных книг «Хроники» в архиве Ивана Павловича остались фрагменты, главы, значительно раньше написанные. Больших две.
Самые интересные о том, как Евхим, скрывавшийся в лесах, возвращается в Курени, чтоб отомстить всем – Ганне, Василю, Миканору. Этот отрывок мы и даем в завершение публикации.
Евхим стреляет в Василя. Это в тексте и было разработано, как Ганна пытается уберечь Василя. Но имеется позднейшая авторская правка: вместо вычеркнутого Василя надписано имя Миканора. Возможно, все в этой сцене переработалось бы «под Миканора».
Но здесь мы даем текст первоначальный – действуют Василь и Ганна.
Милиционеры шли следом. Постреляв издали, поняли, что взять легко не удастся, отстали. А они все гнали и гнали. Увязая в глубоком снегу, ломились сквозь заросли кустарника, озираясь, сунулись через полянки. Чтоб сбить погоню со следу, торопливо, в тревоге бежали по чужим протоптанным тропинкам.
Только под утро, в каком-то глухом ельнике, свалились – отдышаться. Свалились прямо на снег, под низкий лапник, с которого сыпалась колкая, морозная пыль, молча остывали от бега. Все были понурые, все, должно быть, думали об одном. Это – конец, это гибель. (Банда разбита, берлога раскидана.) Им троим удалось спастись: Цацуре, Кандыбовичу и Евхиму. Они выбрались из беды, спаслись, но смерть еще как будто ласкала их, была еще такая близкая в памяти. И не только в памяти, она, казалось, преследовала их, подстерегала каждый миг…
Вверху уныло прошумел ветер, низкая ветвь сыпанула на них снежной пылью. Где-то далеко протяжно проскулил волк, – от этого завывания еще плотнее охватила тревога и одиночество. Они были одни среди гущи, предательской чащобы и промозглой стужи.
– Кеб немного – каюк!.. – первый нарушил молчание Цацура.
Кандыбович, бережно державший перевязанную грязным лоскутом раненую руку, простонал:
– Донес кто-то…
– Зима… Следы небольшие… – заперечил Цацура.
Кандыбович скрипнул зубами:
– Треб найти, где согреться!..
– Аге, найдешь! Как раз на милицию и напорешься!..
– И назад, ядрёнть, нельзя… – не так рассудил, как поплакался Кандыбович.
– Аге, ждут там.
– Такой тайник был! Обогретый, теплый…
Кандыбович застонал. Евхим, которого уже давно злило нытье Кандыбовича и раздражали стоны, наконец не вытерпел:
– Заткнись, ты… зануда!
– Тебе бы так! – обиделся Кандыбович. – Кость, могет, зацепило… Горит…
– Терпеть надо!
– Попробовал бы сам!..
– Нашли время грызться, – вмешался рассудительный Цацура.
Евхим мысленно согласился, сдержал себя, сказал, как бы оправдываясь, примиренчески, мягко:
– Чего тут плакать… «Обогретый, теплый»… Было – да сплыло… Нечего жалеть. Теплее все равно не станет…
– Да и впрямь, – согласился Цацура. – Новый искать надо тайник, ды – обогревать! – Он добавил рассудительно – Пока бы хоть на ночь, кеб не околеть… Может, где на лугу? В стогу, а?
Евхим запротестовал:
– В стогу – плохо. Могут за сеном приехать.
Но другого выхода не было. Холод подбирался все сильнее, все злее, а потому, особо не рассуждая, вылезли из-под лапника, потянулись поискать, хоть на первую пору стожок. В густом сосняке, горбясь в глубоком снегу, внезапно набрели на выворотень – огромнейшая сосна, падая, зацепилась за своих подруг и зависла, большущая шапка, вывернутая с корнями земли, легла над ямой, как стреха. С этой стрехи, обсыпанной снегом, будто жерди-лапы, торчали голые, побелевшие пальцы корневища, с двух сторон надорванные корни так и остались в земле: повиснув, сосна не оторвалась совсем от земли, а только с той стороны, где была шапка-крыша, чуть приподнялась. Получилось что-то вроде пещеры.
– Во, тут можно, – сказал Цацура. – Отгрести снег только.
Выгребли снег из пещеры ложами обрезов. Когда кое-как добрались до земли, приклады залязгали железом, – мерзлый песок внизу был прихвачен ледяной коркой. Евхим пошарил руками в самом глубоком месте, – на их счастье, лужин не было, ледок лег, наверно от позднего дождя. Он вынул нож и стал бить, скалывать ледок.
Наломали лапнику, подстелили поднизом, сколько можно было, прикрыли ветвями дырку, залезли один за другим. Утомленные, голодные, лежали чужие друг другу, злые на все на свете, – молчали, сдерживали холодную дрожь. В этой берлоге было не теплей, чем снаружи. Кандыбович снова шипел, стонал, и Евхиму хотелось просто задушить его. Никогда не думал, что – такой слюнтяй, и без того тошно, а тут еще он, со своим нытьем!
Надо было Цацуре сказать, что у него есть табак! Есть табак и нет спичек! Такая злость на все, что, если б мог, пошел бы в первое, ближайшее село, поджег бы, кажется, чтоб согреться, но не мог, не мог снова встать, вылезти на мороз, на ветер, ноги, руки, голова, все тело были как чугунные.
Сон был тяжелый, дурной, также будто чугунный. И спал, и как будто не спал, бредил, как больной и, когда проснулся совсем, головы не мог поднять. В берлоге было сыро, мокро, тело было будто стиснуто бляхою, вставать, вылезать на свет не хотелось. Не спали уже и другие, также не шевелились, не вылезали.
Евхим заметил, что Цацура что-то лениво жует, повернул к нему голову.
– Что ешь?
– Колбасу. Теща зараз прислала, с сорокою… – глотнув, мрачно пошутил Цацура.
– Не плети, бугай! Правду говори!..
– По правде табак…
– Какой табак?
– Тот, что уцелел… какой курят, коли огонь есть…
Последние слова Цацура завершил бранью. Евхим попросил:
– Дай мне…
Вылезли из пещеры поздно, молчаливые и злые, как голодные волки. Горбясь, тяжело горбясь, засунув обрезы под поддевки и кожухи, сунулись в чащу. Скоро напали на след саней, не утерпели, пошли по легким санным колеинам, около которых кое-где желтели маленькие клочки сена. Санная извилина привела их на лесную дорожку. Дорожкой поплелись неспокойно, поодаль друг от друга, готовые в любой момент выхватить оружие. Когда впереди проглянула чистая ровнядь поля, темные хаты и гумны за изгородями, остановились, какое-то время молча наблюдали. Кое-где из труб заманчиво вились белые прядки дымков.
От вида этих хат, дымков еще больше заныло в желудках. Торопливо глотая слюну, Кандыбович предлагал идти в село тихо, милиции и на духу близко не слышно, можно подкрепиться, ядры его. Но как бы велико ни было искушение набить утробу, обогреться возле печки, Евхим не поддался, не согласился, очень уж запомнилось вчерашнее, чтоб подать просто так милиции вести о себе, самому полезть на рожон. Ему еще не наскучило жить.
После вчерашнего власть и сила Евхима перед другими заметно ослабла, – Кандыбович не только не послушался его, а готов был со злостью накинуться на него, и только слова Цацуры, который поддержал Евхима, остановили спор. Кандыбовичу осталось только недовольно поджать губы. Одно, что интересовало теперь Евхима, когда он смотрел на чужие, угрожающе притаившиеся хаты, было: что это за село, где, где, в каком они теперь месте. Но ни Кандыбович, ни Цацура этого тоже хорошо не знали.
Когда обошли село, послушав, оглядевшись, снова выбрались на дорогу и потянулись дальше. Еще издалека внимательным, настороженным ухом услыхали скрип саней, ровный стук копыт, быстро свернули, грузнув в снегу, нырнули за кусты. Согнувшись, следили за дорогой: ничего особенного, ехал откуда-то старик в тулупе и валенках, уткнул голову в плечи, как будто дремал…