355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Майский » Воспоминания советского посла. Книга 1 » Текст книги (страница 8)
Воспоминания советского посла. Книга 1
  • Текст добавлен: 9 ноября 2017, 13:30

Текст книги "Воспоминания советского посла. Книга 1"


Автор книги: Иван Майский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 41 страниц)

На арестантской барже

Осенью 1895 г. наша семья вернулась из Петербурга в Омск (на этот раз мы ехали уже по сибирской железной дороге, которая в то лето дошла до Омска), а весной следующего 1896 г. мой отец был назначен сопровождать арестантскую баржу, ходившую между Тюменью и Томском, и опять взял меня с собой в командировку.

В те годы транспортировка осужденных из Европейской России в Сибирь несколько видоизменялась в зависимости от времени года. Зимой этапы доставлялись поездами до последнего железнодорожного пункта – Челябинска. Отсюда пешим порядком они шли на восток по маршруту Омск – Томск – Иркутск – Чита и т. д., вплоть до Сахалина. Летом этапы доставлялись поездами до Тюмени, отсюда водой переправлялись в Томск и уже от Томска шли тем же пешим порядком на Иркутск – Читу и т. д. В связи с этим летом между Тюменью и Томском регулярно курсировали два парохода, которые водили за собой по одной арестантской барже. На такой барже имелись камеры для содержания осужденных, забранная железной решеткой открытая палуба, помещение для конвойной команды человек в тридцать пять и две-три каюты для маленького лазарета. Баржу сопровождали начальник конвойной команды и врач для оказания медицинской помощи в пути. Маршрут от Тюмени до Томска шел по рекам Туре, Тоболу, Иртышу, Оби и Томи. Длина его составляла 3 тыс. верст. Весь путь покрывался в восемь-девять суток. За летний сезон баржа успевала сделать в среднем семь оборотов и перевезти, как я уже упоминал раньше, до тысячи арестантов – в тот период почти исключительно уголовных. Вот на такую-то баржу я и попал в мае 1896 г.

Мне было 12 лет. Я только что перешел в четвертый класс гимназии и чувствовал себя почти взрослым. Жадными, любопытными глазами я смотрел на мир, я жаждал новых мест, новых людей, необыкновенных событий, приключений. Легко себе представить, с какими чувствами я ступил на борт арестантской баржи. Я заранее широко открывал свою душу восприятию тех новых, исключительных впечатлений, которые, как мне казалось, должно подарить мне это необыкновенное лето. Я не ошибся: впечатлений оказалось много, и, как всегда в жизни, приятных и неприятных вперемежку.

Начну с неприятных. Прежде всего это был начальник конвойной команды капитан Феоктистов. Он не понравился мне с первого взгляда. Феоктистов был высокий бравый мужчина с острыми иголочками нафабренных усов, с красивым наглым лицом, с постоянным выражением петушиного задора и наивной самовлюбленности. Феоктистов ловко пристукивал каблуками, крепко выпивал, любил хорошо поесть, поиграть в картишки, смачно рассказать похабный анекдотец. «Дамочки» были его особая слабость, и говорить о них он мог часами. На конечных остановках – в Тюмени и Томске, где наша баржа обычно стояла дня по два, Феоктистов всегда пропадал в каких-то подозрительных притонах, откуда его привозили на извозчике, красного и полувменяемого, за несколько минут до отхода парохода. В пути он любил выходить на пристанях, сально балагурить с крестьянами и покровительственно пощипывать смазливых «чалдонок». Подвыпивши, Феоктистов появлялся на палубе в расстегнутом кителе и, бренча на гитаре, распевал:

 
Выхожу я из палатки,
Месяц светит во все лопатки.
Ты скажи мне, ветер бурный,
Скоро ль буду я дежурный?
 

Это «глубокомысленное» четверостишие повторялось несколько раз подряд. Потом Феоктистов впадал в меланхолическое настроение, принимал томную позу и переходил на элегию:

 
Вянет лист, проходит лето,
Иней серебрится, —
Юнкер Шмидт из пистолета
Хочет застрелиться.
 

На первых норах Феоктистов пытался завести со мной дружбу, зазывал к себе в каюту, пробовал подпаивать, но из его усилий ничего не вышло. Отец от Феоктистова тоже сторонился, так что под конец его единственным «обществом» на барже стал старый ротный фельдшер, горький пьяница и картежник, с которым бравый капитан обычно «резался» в карты до глубокой ночи.

Другим тяжелым впечатлением, но уже несколько иного порядка, были пассажиры нашей баржи – уголовные арестанты. Мужчины и женщины, старые и молодые, наглые и забитые, мрачные и веселые, в кандалах и без кандалов – все они шумной, серой, беспокойной толпой заполняли трюмные камеры, кричали, ссорились, свистели, плакали, били вшей, валялись на палубе, играли в карты, доходили до поножовщины. Помню, во время одного из рейсов среди осужденных произошла какая-то темная ссора, в результате которой на следующее утро пожилой арестант, шедший на поселение, был найден мертвым с проломленной головой. Несмотря на все крики и зуботычины Феоктистова, несмотря на карцерный режим, введенный им после этого на барже, виновных так и не удалось обнаружить: вожаки уголовников держали в своих руках всю арестантскую массу. Отец как раз в это лето производил свои измерения «преступных черепов», о чем я упоминал выше, и я помогал ему в этой работе. Каждый день конвойные солдаты приводили в лазарет по нескольку арестантов для исследования. Взятые в одиночку, они были людьми, индивидуумами. Некоторые из них казались даже приятными и интересными. Однако в общей массе арестанты производили гнетущее, тоскливое, беспросветное впечатление, и вместе с тем рождали у меня – я тогда никак не мог понять, почему, – ощущение какой-то душевной неловкости, точно я был в какой-то мере ответствен за их горькую судьбу.

Таковы были тени. Но наряду с ними был свет. Много света!

Едва я ступил на баржу, как вновь ожила моя старая страсть к воде, к кораблям, к судоходству. Я сразу же перезнакомился с командой и завел дружбу с водоливом и штурвальными. Всего на барже было человек восемнадцать, и все они происходили из одного и того же места – села Истобенского, Вятской губернии. Не знаю, почему так повелось, но только в те годы все западносибирское пароходство, бороздившее воды бассейна Оби и Иртыша, было укомплектовано выходцами из этого знаменитого села или его окрестностей. Зиму они проводили у себя дома, в Вятской губернии, а с весны направлялись на реки Западной Сибири и плавали здесь до глубокой осени. «Истобенцы» представляли собой своеобразный «клан», крепко держались друг за друга, свято хранили свою «монополию» и дружно сживали со света всякого «чужака», пытавшегося проникнуть в их твердыни. То же самое было и на нашей барже. Водолив (капитан баржи), Михайло Егорович, – коренастый мужчина лет пятидесяти, с заметной полнотой и чисто русским лицом, обрамленным широкой седеющей бородой, – не произвел на меня большого впечатления. В дальнейшем мои отношения с ним все время оставались внешне дружественными, но внутренне формальными. Зато двое штурвальных, стоявших по очереди за рулем, мне очень понравились, и один из них – Василий Горюнов – сразу завоевал мое сердце. Это был уже пожилой, человек, с вихрастыми волосами, сумрачным лицом и сеткой глубоких морщин на лбу. На первый взгляд он мог показаться неприятным мизантропом, но достаточно было как-нибудь увидать его улыбку – детски-ясную, искреннюю, обворожительную, – чтобы сразу почувствовать, что вы имеете дело с натурой редкой доброты и благородства, которой бури жизни нанесли не один тяжелый удар. В Горюнове невольно чувствовалась какая-то невысказанная внутренняя печаль, но я только позднее понял, откуда она происходила. Товарищи, с оттенком сдержанного почтения говорили, что «Васька книжки читает», и часто спрашивали у него совета по разным недоуменным вопросам. Действительно, Горюнов очень любил читать. В его каютке можно было найти много дешевых популярных изданий, все больше по естественной истории, географии, астрономии. Особенно Горюнова увлекали великие мореплаватели, путешественники, открыватели новых земель. Почему-то его воображение особенно воспламенил Васка да Гама. К случаю и не к случаю Горюнов любил повторять это имя, прислушиваясь к звукам его, как к музыке.

– Васка да Гама! – часто, как бы невзначай, говорил Горюнов, наклоняя голову набок. – Вот это да! Настоящий мореплаватель! Что надо!

С молчаливого разрешения водолива я быстро превратился в юнгу-добровольца на барже. Я облазил все углы и закоулки баржи, изучил снасти, овладел секретами сигнализации, знал, как надо бросать «легость», как отдавать и принимать «чалки»[15]15
  Когда пароход приставал к берету, с борта на берег сначала бросалась длинная, тонкая веревка с с грузилом на конце, которую там ловил береговой матрос и начинал тянуть ее к себе. Тонкая веревка в свою очередь была привязана к тяжелому канату с петлей. Вытянув тонкую веревку, береговой матрос затем вытягивал и тяжелый канат и закидывал его петлю на врытую в землю тумбу или же просто на какой-либо поблизости расположенный пень. После того пароход подтягивался к берегу по канату и закреплялся в определенном положении. Тонкая веревка именовалась «легостью», толстый канат назывался «чалкой».


[Закрыть]
, как спускать и подымать якорь. Но больше всего мне нравилось стоять рядом с Горюновым в штурвальной рубке и, внимательно следя за вечно меняющимся течением реки, помогать ему в работе рулевого. Мало-помалу я так втянулся в эту работу, обнаружил такие успех и в умении быстро и вовремя поворачивать штурвальное то, что Горюнов стал доверять мне управление баржей. Не то, чтобы он уходил из рубки и оставлял меня за рулем одного, – конечно, нет! Это было бы слишком рискованно. Но все чаще он бросал, обращаясь ко мне:

– На, покрути, Ванюшка!

И затем, когда я, страшно польщенный, становился, как всамделишный моряк, за штурвальное колесо, Горюнов отходил в угол рубки, сворачивал козью ножку и, слегка попыхивая цыгаркой, подолгу стоял, задумчиво глядя вперед, туда, где клубясь и туманясь, медленно бежали навстречу томные широкие воды и поросшие лесом обрывистые крутояры.

Кругом была дикая и могучая природа. Гигантские реки, дремучая тайга, бесконечная линия берегов, широкое белесоватое северное небо, которое по ночам так ярко отражалось своими звездами в потемневшей глади поды. И нигде, почти нигде, не было человека!  Изредка под крутояром мелькнет маленькая рыбачья деревушка, изредка пробежит группа островерхих хантских (остяцких) чумов, прилепившихся на плоском берегу песчаного острова, изредка  покажется струйка синеватого дыма над какой-либо одинокой хижиной… И опять – вода, лес, небо, острова, стаи птиц, пустынные берега, дикие звери… Я помню случай: медведица с несколькими медвежатами вышла из тайги к воде, и долгими, удивленными взглядами они провожали бежавший мимо пароход. И так день за днем. Казалось, мы плывем в бесконечность…

В памяти у меня осталось село Самаровское… здесь два сливающихся могучих потока – Обь и Иртыш – образуют острый гористый мыс, весь заросший диким сосновым лесом. По шаткой деревянной лестнице, специально устроенной для проезжавшего через Самаровское в 1891 г. наследника престола – впоследствии Николая II – мы с отцом поднялись на вершину мыса. Картина, открывшаяся нашему взору, была поразительна. Слева шла широкая в несколько километров, желто-серая полоса Иртыша, справа катила свои мощные темно-бурые воды Обь. Обе гигантские струи сливались, но далеко, насколько хватал глаз, можно было ясно видеть линию водораздела. Как широка была здесь река? Мне она казалась безбрежной. С высоты мыса видна была только вода, вода вода. Кое-где слегка туманились плоские острова, поросшие ивняком И дальше, под самым горизонтом, с трудом различалась синеватая линия другого берега. Это было точно море.

– Сколько верст наперерез? – спросил отец, сделав широкий жест в сторону реки.

Сопровождавший нас пожилой крестьянин как-то замысловато сплюнул, потер себе переносицу и, пожав плечами, ответил:

– Верстов восемнадцать будет… В волну и… и… не пробуй! Все одно забьет.

Мы долго не могли оторваться от этого величавого зрелища… Раз в сутки наш пароход, носивший название «Галкин-Врасский» останавливался где-нибудь около более крупного селения, чтобы взять дрова. В течение двух-трех часов матросы торопливо бегали с парохода на берег и обратно, таская на носилках большие охапки этой обязательной для пароходной машины пищи. Пассажиры которые иногда бывали на пароходе, а также «свободное» население нашей баржи (офицер, врач, фельдшер, матросы, солдаты конвойной команды) пользовались этим временем, чтобы немного «размять ноги», бродили по деревне и ее окрестностям, осматривали местные достопримечательности, покупали на импровизированном базаре у «чалдонок» молоко, шаньги, ягоду, рыбу, жареную птицу.

Впрочем, у моего отца на пристанях часто оказывалось совсем особое дело. Медицинская помощь населению в то время была поставлена очень плохо. На сотни верст в окружности не бывало ни врача, ни больницы. Прибрежные жители знали, что с арестантской баржей всегда плавает «дохтур». И едва мы успевали пристать к берегу, как к отцу устанавливалась длинная очередь пациентов. Конечно, строго формально он не обязан был их лечить. На этом основании некоторые коллеги отца, также плававшие на арестантских баржах, просто «гнали в шею» приходивших на остановках больных. Но отец считал, что медицинские знания ему даны для того, чтобы служить народу, и потому наша баржа на пристанях превращалась в приемную врача, густо набитую народом. Отец старался делать, что мог. Бывали замечательные случаи. Помню, в селе Демьянском, на Иртыше, отца позвали на трудные роды. Матери и ребенку грозила смерть. Отец вступил в упорное единоборство с природой. Час проходил за часом. Погрузка и уже кончилась. Пароход должен был уходить. Капитан посылал к отцу одного гонца за другим, требуя его возвращения на баржу. Но отец отправлял их каждый раз назад с одним и тем же ответом: «Сейчас», а сам продолжал оставаться на месте «боя». В результате пароход опоздал на три часа, но зато мать и ребенок были спасены.

В другой раз дело происходило в Сургуте – крохотном уездном городке, расположенном при впадении реки Вах в Обь. К отцу привели уже немолодого ханта, которого в тайге, дня за два перед тем «сильно поцарапал» мишка. Рана была ужасная: вся кожа, вместе с волосами, была содрана с верхней части головы рассвирепевшим медведем, его могучие лапы оставили ясные следы и на черепной коробке охотника. Все это было густо залито запекшейся кровью и замотано какими-то грязными, слипшимися тряпками. Пострадавший почти лишился чувств, пока отец освобождал его рану от этих тряпок. Потом отец произвел обследование, почистил, промыл рапу, насколько возможно было, привел в порядок черепную коробку, забинтовал голову и, наконец, дал пострадавшему некоторые простейшие указания насчет дальнейшего поведения. Отец был однако, далек от оптимизма.

– Сомневаюсь, чтобы он выжил, – заметил отец, когда ханта вывели из лазарета.

И, однако, он выжил! Это было настоящее чудо, которому помогла могучая природа охотника. Через два рейса хант пришел опять на баржу – уже здоровый, веселый – благодарить отца. Он принес с собой в качестве подарка мешок кедровых орехов в шишках. Не принять подарок значило кровно оскорбить охотника. Орехи оказались прекрасные, и мы без перерыва щелкали их на всем остальном пути до Томска.

В эту же остановку в Сургуте отец имел не совсем, обычный визит. К нему пришел местный священник, отец Евлампий, и просил уделить кой-какие медикаменты из аптечных запасов арестантской баржи. Отец, вообще не любивший духовенства, вначале держался сухо и официально. Однако посетитель мало походил на обычный тип «попа», с которым мы привыкли встречаться в Омске, и разговор скоро принял более естественный и даже дружеский характер. Оказалось, отец Евлампий вот уже свыше 15 лет живет в Сургуте и все свои силы посвящает работе среди хантов. Приход у него гигантский – свыше тысячи верст в поперечнике – и подавляющее большинство населения в этом приходе ханты, с незапамятных времен живущие в бассейне течения Оби. Отец Евлампий хорошо знал хантов, изучил их язык, нравы, быт, религию. Православные миссионеры той эпохи обычно относились к просвещаемым ими «неверным» с высокомерием и презрением. В отце Евлампии, однако, этого совсем не замечалось. Наоборот, он говорил о хантах с большим сочувствием, почти с нежностью.

– Меня поражает сила их прирожденного инстинкта, – рассказывал Евлампий. – Я часто выхожу побродить в лес в окрестностях Сургута. Беру с собой маленьких хантских ребятишек. Отойдем две-три версты, а то и больше. Я уже заблудился, не могу найти дороги домой. А ребятам хоть бы что! Я всегда на них полагаюсь: непременно выведут куда надо.

Евлампий много говорил о трудностях своей жизни и работы. Сургут – одно из стариннейших русских поселений в Сибири (оно основано в 1593 г.), но это настоящий край земли. В городке тысяча жителей – почти исключительно рыбаки и охотники. Исправник, церковь, приходская школа, казенная винная лавка, тюрьма. Телеграфа нет. Летом связь с внешним миром поддерживается пароходами. В остальное время городок отрезан от всего на свете. По крайней мере раз в год Евлампий объезжает всю свою паству. Он берет каюк (большая гребная лодка с маленькой каютой без окон) и отправляется в долгий путь – от одного хантского поселка до другого. Расстояния между поселками огромные – 100-200 и больше верст. В каждом поселке Евлампий остается по неделе, по две – творит службы, венчает, крестит, хоронит (пост-фактум), проповедует «слово божие», оказывает медицинскую помощь, разрешает споры и конфликты. Ханты формально числятся православными, однако Евлампий не скрывал, что своим языческим богам они больше верят, чем «святой троице».

– Самое трудное, – говорил Евлампий, – это река Вах. Подыматься по ней мне приходится почти тысячу верст. Места дикие, нелюдимые, холодные. Осенью ледоход всегда начинается с Ваха. Коли лед пошел по Ваху – значит кончено: всю Обь льдом запрудит. И люди по Ваху тоже подстать – темные, хмурые, упрямые. Никому не верят. Чуть что, норовят в лес уйти. А в лесу кто же их найдет? Тайга-матушка без конца-краю. От Сургута до Енисея – почитай тысячу верст – одна сплошная тайга без перерыва. Даже ханты бродят лишь по краям тайги. Редко кто заходит глубже 100-150 верст от течения рек. А дальше? Что там дальше? Никто не знает. Там никогда не ступала нога человека.

Мы вышли с отцом на берег проводить отца Евламния. Уже темнело. Матросы заканчивали погрузку дров, и пароход готовился к отплытию. В маленьких сургутских домиках один за другим зажигались тусклые керосиновые огоньки. За серо-деревянной панорамой маленького городка неподвижно чернела темная стена беспредельной тайги. В небе загорались первые звезды. Все было тихо, мрачно, могуче, первобытно… И только этот маленький пароход, затерявшийся в безбрежности водной стихии, с его электрическими огнями, с его гулом машин, с его лихорадочно бегающими людьми, резко нарушал гармонию общей картины. Он казался ими дерзким пришельцем из совсем другого мира – мира движения, мысли, борьбы, цивилизации. Он казался здесь вестником совсем другой эпохи – эпохи стали и нефти, железных мостов и паровых молотов. Контраст был разительный, и я, несмотря, на молодость, не мог его не почувствовать.

– А не надоело вам жить в этом мертвом месте? – спросил Евлампия мой отец.

Евлампий вздохнул, бросил взгляд на объемистый сверток, который он держал в левой руке (медикаменты, полученные на барже) и каким-то особенным тоном ответил:

– Что значит «мертвое место»? Это мертвое место для меня полно жизни.

И затем уже более обыкновенным голосом добавил:

– Мне два раза предлагали перевод в Тобольск, но я отказывался… Там все так сложно… Там трудно жить простому человеку… Здесь мне лучше! Я это чувствую…

Мы расстались. Евлампий зашагал по направлению к городу, и скоро его высокая, худощавая фигура скрылась в темноте.

В тот вечер я долго думал об этом странном, необыкновенном священнике. Мой детский ум не мог ясно осознать, что отец Евлампий являлся запоздалым пережитком давно ушедшей исторической эпохи, когда старое православие еще имело своих идейных подвижников. Теперь подобные «подвижники» оказывались ему совсем не ко двору, и оно ссылало их в такие медвежьи углы, каким был Сургут. Я не мог в тот вечер отчетливо сформулировать свои мысли, но инстинктивно чувствовал, что стою перед какой-то новой загадкой жизни, на которую у меня нет удовлетворяющего ответа.

Я знакомлюсь с «политическими»

Однажды ранним августовским утром, когда я, как всегда, прибежал в штурвальную будку, Горюнов с ноткой таинственности в голосе проговорил:

– «Политических»  везем… В седьмой камере.

– Что ты? – воскликнул я, пораженный этой новостью. – Сколько их? Много?

– Быдто немного, – неопределенно отозвался Горюнов. – Вчерась вечером взяли в Тюмени.

Мы действительно только на рассвете вышли из Тюмени и с трудом пробирались между мелей и перекатов совершенно обезводевшей Туры. Впереди на пароходе носовой матрос то и дело бросал в воду наметку[16]16
  Длинный я тонкий деревянный шест с отмеченными на нем четвертями или футами, с помощью которого делаются промеры глубины воды на мелких местах.


[Закрыть]
и громко кричал, сигнализируя лоцману:

– Шесть с половиной… Шесть… Пять с половиной… Пять…

Когда глубина доходила до пяти четвертей, капитан кричал в машину: «Самый тихий!», – и мы подвигались вперед не быстрее черепахи.

Но все это с получением горюновской новости мгновенно потеряло для меня всякий интерес. Я слышал уже раньше о «политических арестантах» от родителей, от дяди Чемоданова, но мое представление о них было смутным и неопределенным. Главное же, сам я никогда их не видал. И вот теперь мне представлялся случай встретиться с ними лицом к лицу. Легко понять мое волнение, мое нетерпение завести знакомство со столь необыкновенными людьми.

Все население нашей баржи уже знало о присутствии «политических». Весть об этом разнеслась с быстротой молнии. Я бросился к отцу и поделился с ним своей новостью. Отец поднял голову от каких-то записей, которые он делал, и спокойно сказал:

– Да, с нами идет партия «политических» в двенадцать человек.

В лице его при этом скользнуло какое-то особое выражение, но он не прибавил ни слова и вновь углубился в свою работу. Тем не менее по жестам, тону и виду отца, когда он говорил, я сразу понял, что отец очень заинтересован нашими необыкновенными пассажирами, – больше того, что он относится К ним со скрытой симпатией.

В тот же день я увидел «политических». После обеда все они вышли на свою забранную железной решеткой палубу и расположились тут отдыхать. Я прилип к решетке с наружной стороны и старался не пропустить ни одного их жеста или движения. Партия действительно состояла из двенадцати человек (одиннадцать мужчин и одна женщина). У меня не сохранилось в памяти ни их имен (много позднее отец мне говорил, что некоторые из них были нелегальные, шедшие в ссылку под чужими фамилиями), ни каких-либо иных данных, позволяющих сделать заключение о том, кто были эти «политические». По-видимому, все они являлись эпигонами народничества и несколько критически относились к быстро крепнувшей тогда социал-демократии. По крайней мере, я несколько раз слышал, как, разговаривая между собой, «политические» что-то с усмешкой говорили о «фабричном котле» и «выучке у капитала». Больше всего меня заинтересовали двое – женщина и высокий седой старик, которого я мысленно окрестил именем «дедушка». Женщина, которую звали Зинаидой Павловной, была настоящей «хозяйкой» этой партии. Ей было лет за сорок, она носила арестантский бушлат, говорила резко, четко, точно давала приказания. Красивой назвать ее было нельзя, но в ее смуглом выразительном лице с умными насмешливыми глазами было много силы воли и энергии. «Дедушка» представлял полную противоположность Зинаиде Павловне. Он весь был мягкость и доброта, любил всех мирить и всем говорить что-нибудь приятное. Рассказчик «дедушка» был изумительный – заслушаешься! Память имел он великолепную, прекрасно знал литературу, мог наизусть цитировать длинные стихотворения и даже поэмы. Кроме того, «дедушка» любил пение; сам не плохо пел и искусно дирижировал хором. Все другие «политические» в этом охотно ему подчинялись. Пели они часто, особенно ближе к вечеру, когда заходящее солнце постепенно все ниже падало где-нибудь за дальним мысом, зажигая пожаром полгоризонта. Пели русские и украинские песни: «Дубинушку», «Не осенний мелкий дождичек», «Реве тай стогне Днипр широкий», «Далеко, далеко степь за Волгу ушла». Пели также и революционные песни, которые я тогда впервые слышал и из которых мне больше всех врезалась в память «Замучен тяжелой неволей».

Хотя все «политические» казались мне совершенно замечательными людьми, но с «дедушкой» у меня скоро установилась самая нежная дружба. Я просто обожал его, и, вероятно, ни один любовник не ждет так свидания со своей милой, как я каждый день ждал момента, когда «политические» по окончании обеда появятся на палубе и я смогу прибежать к решетке, чтобы поговорить с «дедушкой». По-видимому, и «дедушка» платил мне взаимностью, потому что он никогда не уставал беседовать со мной, обмениваться мыслями и впечатлениями, а особенно рассказывать. Рассказывал он много о своей жизни, о чужих странах, о русской деревне, о тяготах крестьянской доли, о  несправедливости начальства, о жестокости помещиков. Все это он умел облекать в такую ясную, простую, понятную форму, что мой детский ум впитывал его слова, как носок воду. Зинаида Павловна, увидя меня у решетки, часто с добродушной усмешкой окликала «дедушку»:

– Ну, пропагандист, твой дружок пришел!

На это «дедушка» в тон отвечал:

– Будет толк, матушка, будет толк! И мы вступали, с «дедушкой» в бесконечные беседы.

Однажды «дедушка» меня спросил:

– Ты слышал про Некрасова?

– Как же, слышал! У нас дома есть полное собрание сочинений Некрасова.

– Какие стихотворения Некрасова ты знаешь?

Я порылся в памяти и ответил, что знаю «Крестьянские дети», «Дедушка Мазай и зайцы» и еще некоторые другие.

– А «Железную дорогу» знаешь? – озадачил меня «дедушка».

–  Нет, не знаю.

– Вот то-то и оно! – укоризненно промолвил он. – А это одно из самых лучших произведений Некрасова.

И «дедушка» тут же сразу стал его декламировать напамять. Читал он хорошо, и «Железная дорога» произвела на меня совершенно потрясающее впечатление. Особенно поразили меня слова:


 
Труд этот, Ваня, был страшно громаден,
Не по плечу одному.
В мире есть царь, этот царь беспощаден,
Голод – названье ему.
 
 
Правит он в море судами,
В артели сгоняет людей,
Водит он армии, стоит за плечами
Каменотесов, ткачей.
 
 
Он-то согнал сюда массы народные,
Многие, в страшной борьбе,
К жизни воззвав эти дебри бесплодные,
Гроб обрели здесь себе.
 
 
Прямо дороженька.
Насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты…
А по бокам-то все косточки русские.
Сколько их, Ванечка, знаешь ли ты?
 

Со слов «дедушки» я записал это замечательное стихотворение и в тот же день выучил его наизусть. Весь вечер я только и думал, что о «Железной дороге», и даже во сне мне мерещились толпы согбенных тружеников «с Волхова, с матушки-Волги, с Оки», которые грозно машут руками и со всех сторон надвигаются на меня, но вдруг откуда-то появляется милый «дедушка», берет меня за руку, подымает на высоту, и все кругом, точно по мановению волшебного жезла, начинают весело улыбаться и напевать какую-то изумительно красивую песню.

«Железная дорога» сыграла большую роль в моем развитии. Она как-то оформила и закрепила многие из тех мыслей и чувств, которые пробудились во мне со времени встречи с «политическими». Она дала «идеологическое обоснование» той инстинктивной тяге к народу, которую я и раньше в себе ощущал.

«Какой великий и прекрасный русский народ! – часто думал теперь я. – Как много он страдал! Как желал бы я помочь ему! Но как это сделать?..»

Ответа на последний вопрос у меня еще не было. Да и могло ли быть иначе?..

Всему приходит конец, пришел конец и нашему рейсу. Прощался я с «политическими» в Томске с глубокой душевной драмой. Казалось, что я расстаюсь с самыми близкими мне на свете людьми. Когда маленькую партию вывели с баржи, я бросился к «дедушке» и повис у него на шее. Слезы выступили у меня на глазах. «Дедушка» тоже был тронут. Присутствовавший при этой сцене томский конвойный офицер презрительно поморщился и с расстановкой бросил:

– К-ка-к-кая сентиментальность!

«Дедушка» отмахнулся от него, как от назойливой мухи, и, обратившись ко мне, с большой нежностью произнес:

– Ну, Ванюша, прощай! Понравился ты мне. Выйдет из тебя толк. Вот подрастешь и так же, как мы, пойдешь по Владимирке.

Он поцеловал меня и быстро отошел в сторону, где уже строилась вся партия арестантов.

– «Дедушка»! «Дедушка»! – закричал я, бросаясь за ним. – Скажите, как вас звать, как ваша фамилия? Я напишу вам письмо…

– «Что в имени тебе моем?» – полушутливо продекламировал «дедушка».

Должно быть, он намекал на свою «нелегальность», но я тогда этого не понял.

Раздалась команда, и вся партия осужденных, звеня кандалами, серея арестантскими бушлатами с вшитыми в них пестрыми тузами, двинулась по пыльной дороге в город…

Пророчество «дедушки» исполнилось быстрее, чем можно было ожидать: ровно десять лет спустя я плыл на той же барже и по тому же маршруту, но только по другую сторону решетки…

Обратный путь из Томска в Тюмень прошел для меня в хмурых тонах. После разлуки с «политическими» настроение у меня сильно упало. Я испытывал грусть и неудовлетворенность. Ничто больше меня не занимало. Чтобы немножко развлечься, я выпросил у Феоктистова комплект издававшегося тогда журнала «Наблюдатель» и запоем, читал в нем какой-то фантастический роман из жизни древних обитателей Мексики. Однако это мало мне помогало.

Вдобавок, осень уже начинала вступать в свои права. Лили дожди. Днем, небо было покрыто свинцовыми тучами. Ночью царила такая кромешная тьма, что я не понимал, как лоцман может находить фарватер. Иногда дули резкие ветры – тогда широкая гладь реки вздувалась пенистыми волнами, и наш «Галкин-Врасский» старался прятаться где-нибудь в узких протоках или за длинными плоскими островами, тянувшимися почти на всем протяжении Оби. На Иртыше пошли густые туманы: с баржи часто не было видно даже пароходных огней. На Тоболе из-за того же тумана чуть не произошло столкновение между нашей баржей и корниловским пароходом «Отец». На Туре, уже под самой Тюменью, поломалась машина «Галкина-Врасского». Мы стояли целые сутки, пока пришла вызванная по телеграфу «Фортуна» и, наконец, с огромным опозданием доставила нас к месту назначения. Все это не могло, конечно, способствовать особому подъему духа.

В те же хмурые дни мне открылась тайна моего друга Горюнова.

Мы только что вышли из Томска. Было тихо, тепло, пароход почти неслышно скользил по кристально чистым водам Томи. Там, впереди, нас ждали мощные просторы Оби, ветры, бури, туманы, но здесь, на юге, все еще пока говорило о лете, солнце, цветах и ясном голубом небе. Горюнов стоял ночную вахту, и я почти до рассвета просидел в штурвальной рубке. Мы были вдвоем – вся остальная баржа спала, – и это невольно располагало к откровенности, к воспоминаниям, к глубоким задушевным разговорам.

– Вот, говорят, «политические», – точно отвечая на какие-то свои мысли, вдруг начал Горюнов. – Н-да… Хорошие люди… Ничего не скажешь… А мало толку получается!

– А ты знаешь «политических»? – пораженный словами моего друга, быстро спросил я.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю