355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Майский » Воспоминания советского посла. Книга 1 » Текст книги (страница 18)
Воспоминания советского посла. Книга 1
  • Текст добавлен: 9 ноября 2017, 13:30

Текст книги "Воспоминания советского посла. Книга 1"


Автор книги: Иван Майский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 41 страниц)

 
Жизнь наша проходит в трепете жутком,
Температура в ней ноль!
И мы ползаем в ней без рассудка
Боком и исподволь.
 

И все хватались за бока и хохотали до упаду. Или Мариупольский начинал декламировать из сибирской поэтессы Древинг, незадолго перед тем выпустившей «солидный том» своих произведений:

 
За окошком роща,
В роще соловей,
Что быть может проще
И сего милей?..
 

При этом Мариупольский строил невероятно идиотскую рожу, и все опять помирали со смеху.

Или, наконец, тот же Мариупольский, делая вид, что представляет меня обитателям заимки, нелепо-восторженно кричал:

– Позвольте рекомендовать гражданина вселенной, сына отца бога-солнца и матери-земли, нареченного жениха ее величества Революции!..

Заткнись, дурак! – в ответ кричал я.

А все окружающие хохотали и громко аплодировали нам обоим.

Так со смехом, с весельем, с радостными надеждами, с восторженными ожиданиями наша молодая компания проводила на заимке время и затем вернулась уже на лошадях в Омск.

Последнее лето дома

То лето наша семья опять проводила на «санитарной станции». Чемодановы на этот раз к нам не приехали. Мы жили одни, и теперь мир и гладь царили в отношениях между мной и родителями. Мать окончательно убедилась, что я уже вырос и стою на своих ногах. Мне было семнадцать с половиной лет, я кончил гимназию и через два месяца должен был уехать в Петербург. Это производило впечатление – ни матери, ни мне не хотелось отравлять последних недель совместной жизни спорами и конфликтами. И потому мы жили дружно, хорошо, даже любовно. Мне это было очень приятно, и я все время пребывал в самом лучшем настроении.

К тому имелись и другие причины. Еще с шестого класса я твердо решил по окончании гимназии попасть в Петербургский университет, и чем дальше, тем прочнее я утверждался в этом намерении. Почему я так страстно стремился в Петербург? Мои мотивы были двоякого рода.

Во-первых, я мечтал о литературной карьере. Кем именно я буду, – публицистом, литературным критиком, беллетристом или поэтом, – мне было не совсем ясно. Но что мне на роду писано держать в руках перо, – в этом я не сомневался. Литературной же столицей, конечно, был Петербург.

Во-вторых, я мечтал также о приобщении к тому широкому общественно-политическому движению против царизма, которое в то время сильно разливалось по стране, и слабое эхо которого доносилось и до нашего омского захолустья. Как должно произойти это приобщение, в каких формах, на каких основаниях, – для меня тоже было не совсем ясно. Но жгучее стремление к такому приобщению было налицо и становилось все сильнее по мере моего приближения к окончанию гимназии. Я был твердо уверен, что достаточно приехать в Петербург, и все мои трудности и сомнения будут сразу разрешены: врата истины здесь сами собой откроются предо мной. Отсюда моя неодолимая тяга в столицу. Мне было решительно все равно, в каком качестве я туда попаду, – лишь бы попасть. Все остальное казалось мне уже совсем просто. Как чеховские три сестры, я все время твердил: «В Петербург! В Петербург! В Петербург!» Но, не в пример чеховским героиням, я не только мечтал о Петербурге, – я твердо решил во что бы то ни стало попасть, и действительно попал в Петербург.

Однако далось это мне не сразу и не без борьбы. Со стороны родителей отказа не было, но зато имелись препятствия со стороны царского правительства. В то время в судорожной борьбе против нарастающего революционного движения министерство народного просвещения додумалось, между прочим, до такой своеобразной меры: вся Россия была разделена на ряд крупных университетских районов, причем все среднеучебные заведения каждого района были приписаны к высшей школе именно этого района. Учащиеся по окончании гимназий или реальных училищ обязаны были поступать в университет или технологический институт своего района и в высшие школы других районов не принимались. Смысл этой меры состоял в том, чтобы затруднить скопление в столицах масс учащейся молодежи, где она все больше превращалась в серьезную революционно-политическую силу. Таким образом, мне предстояло учиться в Томске или Казани (поскольку в Томском университете в то время еще не было всех факультетов, двери Казанского университета для омичей также были открыты). Это меня ни в какой мере не устраивало. Одно время, чтобы обойти имевшееся препятствие, я собирался по окончании седьмого класса перевестись в Москву и там закончить свое среднее образование. По разным причинам, однако, этот план не мог быть осуществлен.

Тогда мне пришла в голову другая мысль. Историко-филологический факультет в то время считался плохоньким, захудалым факультетом, ибо он душил студентов древними языками и открывал перед оканчивавшими его лишь скромную карьеру учителя гимназии. Этот факультет был мало популярен, и туда шли главным образом неудачники. Обычно на историко-филологическом факультете никогда не бывало полного комплекта, и свободных вакансий имелось сколько угодно. Я все это знал и решил попытать счастья. Я подал прошение на историко-филологический факультет Петербургского университета и, ссылаясь на свою золотую медаль, просил принять меня «в виде исключения». Мой расчет полностью оправдался. Золотые медалисты стучались тогда в двери историко-филологических факультетов не каждый день, – и в конце июня я получил сообщение, что буду зачислен в число студентов столичного университета. Я был в восторге: итак, моя мечта осуществилась, – я еду в Петербург!

Начались сборы и приготовления. Мать сама сшила мне белье и верхние рубашки-косоворотки. Знакомому сапожнику, в течение многих лет обувавшему всю нашу семью, были заказаны новые, особо прочные сапоги. «Мужской портной для гг. военных и штатских» Махоткин, тоже наш многолетний поставщик, сшил мне серую студенческую тужурку и темно-зеленые диагоналевые брюки. В магазине у Шаниной я купил студенческую фуражку с синим околышем. Таким образом, я был полностью экипирован. Новый костюм мне очень нравился, особенно когда, под тужурку я надевал темно-синюю косоворотку, лихо перехваченную тонким кожаным пояском. Тогда я чувствовал себя таким взрослым, таким независимым, таким резко грубоватым, как полагается быть настоящему студенту. Ласково глядя на меня, мать замечала:

– А знаешь, Ванечка, тебе идет студенческая форма.

Я тоже был уверен, что она мне идет, – и это было мне совсем не неприятно, – однако я считал ниже своего достоинства обнаруживать интерес к подобного рода вещам и потому лишь презрительно отмахивался от дамских комплиментов:

– Какое там «идет»?.. Просто требуется форма, вот и приходится носить форму. Ничего не поделаешь!

Вскоре Ярославцев и некоторые другие студенты пригласили меня на собрание омского землячества, где обсуждался вопрос о пополнении средств существовавшей при землячестве кассы взаимопомощи. В то время подобные организации студентов по территориальному признаку существовали во всех университетских городах. Они вели полулегальное существование и занимались по преимуществу оказанием материальной и культурно-просветительной помощи своим членам. Так как в Омске в это время находились почти все члены омского землячества Петербурга, то они и решили посовещаться о его работе на предстоящую зиму. Меня же привлекли как будущего члена землячества. Я был страшно польщен этим приглашением и явился на собрание в своей новенькой, только что сшитой студенческой форме. Наташа бросила на меня ласково-иронический взгляд, словно сказала добродушно: «Ванечка-петушок». Меня это, однако, нисколько не смутило Я чувствовал, что полученное приглашение является официальным признанием моего перехода в новое состояние: взрослого и студента.

В начале июля Ярославцевы, наконец, продали свой дом и всей семьей уехали в Петербург. После смерти матери их больше ничто не связывало с Омском, и они решили бросить якорь в столице. Я провожал их на вокзал и обещал разыскать осенью, сразу же по приезде в Петербург. После отъезда Ярославцевых мне долго чего-то не хватало. Я сильно подружился с Наташей, и, хотя в наших с ней отношениях совершенно не было элемента какой-либо влюбленности, отсутствие ее на первых порах было для меня очень ощутительно. Бывая в городе, я всегда норовил пройти мимо бывшего дома Ярославцевых, с которым у меня было связано столько воспоминаний, а однажды я даже поднялся но его скрипучему крыльцу и несколько нерешительно позвонил. На звонок вышла толстая баба с подоткнутыми юбками, оказавшаяся кухаркой, и спросила, что мне нужно. Узнав, что хозяев (новых хозяев!) нет дома, я тут же на месте сочинил, будто бы имел с ними разговор о найме комнаты, и под этим предлогом попросил пропустить меня внутрь. Кухарка была, видимо, озадачена, однако разрешила мне осмотреть помещение. Я быстро обошел все знакомые места, на мгновение остановился у столь памятного мне чайного стола, который стоял там же, где и раньше, выглянул в окошко, через которое я любил показывать Наташе и Парочке звездное небо, чуть не обрушил стопку тарелок в кухне, откуда я так часто таскал в столовую самовар, и вновь выбежал на улицу. Мне было и грустно и приятно.

Вечером в тот же день я отправил Наташе следующее стихотворное послание:

 
Рассыпалось гнездо, навек осиротело…
Забыт старинный дом, обрушилось крыльцо.
И в ночи тихие уверенно и смело
Минувшее глядит мне с горечью в лицо…
И бродят в сумраке встревоженные тени,
Уснувшие давно под камнем гробовым.
И жалобно скрипят подгнившие ступени,
И шорох, носится по комнатам пустым.
И грустно на сердце, и как-то одиноко,
И мысль уносится к минувшим временам,
И что-то плачет там, в душе моей, глубоко,
И что-то в сумраке рисуется очам…
 
 
Придет холодный день, и мутною волною
Жизнь снова закипит в покинутых стенах,
И новый господин безжалостной рукою
Встревожит прошлого рассыпавшийся прах.
И застучит топор и хоромах опустелых,
И шумным говором наполнится весь дом,
И разлетится рой теней осиротелых,
Вставших из гробов в безмолвии ночном…
 
 
Но в эту ночь еще залитый лунным светом
Старинный дом стоит и грезит о былом,
И тени прошлого являются с приветом,
И оживает вновь минувшее кругом.
И тени бледные бесшумною толпою
Печально движутся в покинутых стенах
И тихо шепчутся с глубокою тоскою
О счастии былом и миновавших днях…
 

Отъезд Ярославцевых теснее сблизил меня с Олигером и Людмилой. Его намерение держать выпускной экзамен экстерном не осуществилось: начальство «по неблагонадежности» не допустило его к испытаниям. Это Николая, впрочем, мало тронуло. Он весь поглощен был теперь своим романом с Людмилой, который заслонил перед ним весь остальной мир. Они вечно ходили вдвоем, вздыхали, ворковали, обменивались нежными взглядами и целовались даже в присутствии посторонних. Хотя мы с Олигером были очень дружны, я чувствовал себя в их присутствии лишним человеком.

Поэтому всю вторую половину зимы и весну я держался от Николая несколько подальше и больше вращался в обществе Ярославцевых. В начале лета, однако, Олигер со свойственной ему порывистостью решил теперь же, вопреки советам и отговорам родных, жениться на Людмиле. Венчаться он не хотел по принципиальным соображениям. Николай и Людмила поселились вместе в порядке «гражданского брака». Родители Николая были в панике, мать Людмилы горько плакала. Но Николай и слышать не хотел об оформлении своего семейного союза. Эта смелость и решительность сильно подняли Николая в моих глазах, и я вновь стал частым гостем у него на квартире, тем более, что с момента совместного поселения с Людмилой Николай сделался ровнее, спокойнее, беззаботнее. Он вновь получил способность видеть что-нибудь, кроме своей Людмилы, интересоваться чем-нибудь, кроме настроений Людмилы. Мы много втроем гуляли, катались на лодке, беседовали, спорили, строили планы на будущее. Последнее лето в Омске прошло у меня под знаком особой близости с Николаем Олигером…

Потом мы расстались, чтобы уже больше никогда не встречаться, – если не физически, то духовно.

Вскоре после моего отъезда в Петербург Олигеры, в конце концов, обвенчались, а затем куда-то исчезли из Омска. На некоторое время я потерял Николая из виду. Но «след Тарасов отыскался». Олигер был одарен несомненным литературным талантом – быть может, не очень большим, но приятным, теплым, задушевным. Настроения у него были революционные, однако ему не хватало настоящей революционной выдержки и устойчивости. В эпоху пятого года он дал несколько прекрасных, подъемных произведений, но потом, когда пришла полоса безвременья, когда гнилостные миазмы контрреволюции заразили собой литературу, Олигер не сумел удержаться на прежнем пути. Порывистый, размашистый, эмоциональный, он не изменил, как многие другие, огням революции, но он все-таки отдал известную дань упадочным настроениям столыпинской эпохи.

Я вновь увидел Олигера только весной 1917 г., по возвращении в Петроград из эмиграции. Он был в это время известным писателем, занимал хорошую квартиру в центре столицы и жил до-прежнему с Людмилой, ставшей настоящей «литературной дамой». Мы встретились с Николаем, как близкие друзья детства, но очень скоро выяснилось, что у нас нет общего языка. С Олигером случилось то, что тогда стало уделом многих представителей левой интеллигенции. В течение долгих лет Олигер говорил, думал и мечтал о революции, но, когда революция, наконец, пришла, он не узнал ее, он испугался ее. Ибо революция пришла не в тех романтических одеждах, в которые он всегда ее одевал в своем воображении, а в изодранном рубище, в вихре, в гневе, с мозолистыми руками, с пылью, с грязью, с потом и кровью. И Олигер, подобно многим другим, не сумел рассмотреть за этой суровой внешностью того истинно великого и прекрасного, что несла с собой революция.

В буре событий того времени я не имел возможности часто встречаться с Николаем. Но все-таки видел ого несколько раз. Мы все меньше понимали друг друга. Летом 1917 г. Николай бежал из революционного Петрограда куда-то далеко – не то на Филиппины, не то на острова Таити – вместе с какой-то странной и ненужной экспедицией министерства финансов, отправлявшейся на Тихий океан для изучения каких-то странных и ненужных вопросов. Людмила, однако, осталась в России. Николай собирался вернуться домой в конце 1917 г. Не пришлось! Гражданская война и интервенция разорвали в то время Россию на части. Фронты и границы стали непроходимы. Мне неизвестны подробности дальнейшей судьбы Олигера. Знаю только, что он умер в Харбине в 1919 или 1920 г.

В памяти моей он, однако, остался, как один из самых ярких образов моей ранней юности.

Я нахожу дорогу

Когда ударил последний звонок, и поезд, тяжело пыхтя и громыхая медленно отошел от перрона омского вокзала, я как-то особенно остро почувствовал, что в моей жизни начинается совсем, совсем новая эпоха.

Позади были годы детства, отрочества, ранней юности. Позади были семья, гимназия, захолустный сибирский город. Позади остался весь тот мир, в котором я до сих пор рос и развивался, который крепко держал меня в своих руках и который ставил твердые рамки моим действиям, намерениям, желаниям, даже мыслям. Теперь поезд быстро уносил меня от всего этого прошлого, и пред моим умственным взором начинали открываться перспективы будущего, перспективы, казавшиеся безгранично широкими, туманно прекрасными, захватывающе интересными. Должно быть, такое ощущение бывает у молодого юнги, который долго болтался на маленьком катере по небольшому заливу я вот теперь впервые уходит в дальнее плавание на борту океанского корабля.

Весь путь от Омска до Москвы, который я проделывал уже не в первый раз, прошел у меня в каком-то радостном тумане. Я был в прекрасном настроении, являл образец добродушия и любезности в отношении моих случайных спутников по вагону, каждый отправлял с дороги восторженные открытки матери и Олигеру.

В Москве меня встретила на вокзале Пичужка. В ее семье не все было благополучно: несколько дней назад заболел скарлатиной ее младший брат Гуня. Пичужкина мать устроила карантин и заперлась с Гуней в двух изолированных комнатах. Тетя Юля с другим братом, Мишуком, временно перебралась в гостиницу. Отец Пичужки был в отъезде. В результате мы с Пичужкой оказались полными хозяевами в остальной части квартиры и зажили с ней весело, беспорядочно, богемно.

Пичужка к этому времени стала уже совсем взрослой, молодой, очаровательной девушкой. Своей живостью, умом, начитанностью, практической сметкой она поражала окружающих, и около нее всегда было много интересных молодых людей. Но сердце ее еще оставалось нетронутым, и увлекалась она больше всего своей работой в воскресной школе и на Пречистенских рабочих курсах. За год нашей разлуки Пичужка стала еще большей «культурницей», чем раньше, и это сразу же повело к жестоким спорам между нами. Я прожил в Москве, на перепутье, около недели, и почти каждый день мы вели идеологические баталии. Однако теперь мы были старше, больше знали, умели лучше уважать чужое мнение, и потому эти баталии, не в пример прошлому, были глубже, серьезнее, зрелее. Они не оставляли горечи и раздражения. Наоборот, наша старая дружба от этих споров только выигрывала. Мы становились как-то ближе и понятнее друг другу.

Е. М. Чемоданоеа (Пичужка), 1900 г.

Обычно с утра до вечера мы бегали по городу. Пичужка знакомила меня с своими друзьями и приятелями обоего пола, каковых у нее было немало. Мы ездили в Нескучный сад, катались на лодке по Москве-реке, ходили в театр, обедали в каких-то маленьких подозрительных ресторанах. К ночи мы возвращались домой. Пичужка заваривала чай и готовила ужин, а я развлекал ее в это время декламацией из Шиллера, Гейне, Байрона, Некрасова, Лермонтова и других моих литературных любимцев. После ужина мы устраивались по-домашнему: я сбрасывал свою студенческую тужурку и крупными шагами ходил по комнате с расстегнутым воротом рубашки, Пичужка облачалась в какую-то длинную материнскую кофту, похожую на халат, и с полураспущенными волосами садилась на низенькое кресло у печки. Тут у нас начинались споры и разговоры «на серьезные темы». Большей частью на одну и ту же тему: что делать? куда идти?

– Мы согласны с тобой в одном пункте, – говорил я Пичужке, – что нынешние порядки в России никуда не годятся. Их надо изменить. Очень хорошо. Но как?.. Вот тут-то и начинаются расхождения. Ты хочешь сначала обучить грамоте всех щедринских «мальчиков без штанов» и только потом уже менять порядки. А я в это не верю.

– А во что же ты веришь? – не без ехидства спрашивала Пичужка. – В очищение мира огнем?

Мне было несколько неприятно напоминание об этом моем недавнем божке, ныне уже низвергнутом с пьедестала, и потому я сам переходил в нападение:

– Твоя грамота – вещь, конечно, полезная, но она похожа на обоз атакующей армии… Я предпочитаю быть в передовой цепи застрельщиков. Мне так больше нравится, да это и важнее.

– О какой армии ты говоришь? – возражала Пичужка. – Что ты имеешь в виду?

– О какой армии? – повторял я. – Разве ты не чувствуешь, Пичужка, что в обществе подымается какая-то волна? Разве ты не видишь, что она с каждым днем растет, крепнет? Спящие просыпаются… Россия стоит перед бурей, перед большой бурей… Не пройдет двух-трех лет, и физиономия России совершенно изменится. Россия – великая страна, русский народ – великий парод. Пусть кричат, что мы, русские, не способны к мирному общему делу, – настанет час, когда русский народ докажет обратное…

И затем, приходя во все большее возбуждение, я продолжал:

– Я счастлив, что мне придется жить в эту чудную эпоху, когда Россия отбросит дух дряхлости и уныния, когда она помолодеет и разогнет свою согбенную спину… Может быть, и мне удастся сослужить хоть маленькую службу родине, разбудить хоть двух-трех спящих людей! не думай, что я рисуюсь, – я говорю это вполне серьезно: кровь мою и жизнь готов отдать моей стране!

Пичужка помолчала немного и затем, точно в раздумье, сказала:

– Я верю твоей искренности, но не увлекаешься ли ты созданной себе фантазией? Возможно ли, чтобы через каких-нибудь два-три года физиономия России изменилась? Мне как-то не верится. Не потратишь ли ты зря свои силы на достижение невозможного? Не лучше ли было бы эти силы поберечь?

– Не умею я упаковывать свои силы в бочонки на случай будущей необходимости, – запальчиво отпарировал я. – Если у меня есть силы, я хочу их тратить теперь же на то, что считаю полезным делом.

Мы еще долго спорили с Пичужкой в тот вечер, и хотя прийти к полному соглашению не могли, все-таки первоначальная пропасть между нашими взглядами стала суживаться: моя кузина теперь лучше понимала мои настроения.

В другой раз мы говорили с Пичужкой о браке. Она несколько туманно давала мне понять, что за ней ухаживают несколько претендентов, и что один из них ей очень нравится.

– Уж не собираешься ли ты выйти за него замуж? – насмешливо спросил я.

Пичужка внезапно покраснела и не совсем уверенно сказала:

– В конце концов когда-нибудь надо же выходить замуж.

Я пришел в страшное негодование и набросился на Пичужку.

Она так много говорила о принесении пользы народу, она собиралась идти в деревню, она хотела ехать учительницей на Сахалин, – но что из всего этого получится, если она выйдет замуж?

– Брак налагает на человека самые тяжелые и самые красивые цепи, – горячился я. – Они связывают его, делают неспособным на беззаветные, смелые поступки. Женатый человек – конченый человек, он уже выбывает из строя и проводит жизнь в стороне от жизни…

В то время в голове у меня прочно сидела теория, что брак и революционная борьба несовместимы, и я горячо развивал ее при всяком подходящем случае. Но Пичужка со мной не соглашалась.

– Как же тогда будет происходить продолжение человеческого рода? – задала она вопрос.

Этот вопрос и меня несколько смущал, но я тут же, на место, нашел выход из затруднения.

– Я говорю не о массе людей, а о борцах за свободу. Вступая в орден «рыцарей духа», надо дать клятву безбрачия и небрежности к собственной жизни, если можно так выразиться… Делу нужны люди, готовые на все! Нужны весталки свободы!

Мы опять горячо заспорили и просидели часов до двух ночи. Когда мы уже прощались перед сном, Пичужка вдруг ребром поставила мне вопрос:

– Ты вот все говоришь: «дело», «свобода», «борьба», «атакующая армия», – а что это значит конкретно? Я вот знаю свое маленькое дело и свое место: учу грамоте «мальчиков без штанов». А ты что собираешься делать? Где твое место?

Вопрос Пичужки поразил меня в самое сердце: она коснулась слабого места в моем духовном вооружении. Годы, прошедшие со времени моего путешествия на арестантской барже, дали мощный толчок моему общественно-политическому развитию. Я ненавидел царизм и носился с идеями разрушения самодержавных порядков, я сочувствовал студенческому движению и усердно читал политическую экономию, я любил говорить о Лео и «идее четвертого сословия», но, в сущности, я толком не знал, чего я хочу, куда я пойду, в какие конкретные формы отолью свою «борьбу за свободу». В самом деле, что я должен делать сейчас в Петербурге? Учиться в университете? Писать статьи в «Русском богатстве»? Устраивать студенческие забастовки? Заниматься историей и политической экономией? Сочинять пламенные гимны в честь борьбы за свободу? Печалиться о горькой судьбе крестьянина и рабочего? Что такое та «освободительная армия», о которой я так часто любил говорить? И какую роль я должен в ней играть?.. На все эти вопросы у меня не было ясного ответа. И потому-то сказанные Пичужкой слова попали не в бровь, а в глаз. Я чувствовал себя несколько смущенным. Моей самоуверенности был нанесен тяжелый удар.

Дня два спустя, проходя мимо большого книжного магазина на Петровке, я машинально остановился у его витрины. В числе других новинок, выставленных в окне, мне бросилась в глаза средних размеров книжка в светло-голубой обложке, на которой было написано:

«С. и Б. Вебб
ИСТОРИЯ РАБОЧЕГО ДВИЖЕНИЯ В АНГЛИИ
Перевод с английского П а п е р н а
Издание Ф. Ф. П а в л е н к о в а»

Заголовок книжки меня заинтересовал, ее внешнее оформление располагало к себе. И хотя имя авторов мне было совершенно незнакомо, я зашел в магазин, и слегка перелистав страницы, купил книжку за 1 рубль 25 копеек. Вернувшись домой, я сразу приступил к чтению. Несмотря на внешнюю сухость изложения, книга меня увлекла. Я просидел за ней до глубокой ночи, почти не обращая в этот вечер внимания на Пичужку. Я просидел за ней и весь следующий день. И когда, наконец, я перевернул последнюю страницу, я почувствовал, что в моей голове произошло что-то очень важное, всего значения которого я в тот момент еще не мог осознать. Перед моим умственным взором открылась изумительная картина – картина мощного двухсотлетнего движения рабочих масс, с его успехами и поражениями, с его предрассудками и идеалами, с его конфликтами и организациями, – движения, медленной, железной поступью ведущего эти массы все выше и вперед. В то время я не мог еще, конечно, понять ни ограниченности английского тред-юнионизма, ни «фабианских» установок авторов книги, – все это пришло позднее, – однако сама книга произвели на меня глубочайшее впечатление. До того мне приходилось кое-что слышать и читать о рабочем вопросе – в романе Шпильгагена, в книгах политической экономии, которые я доставал в Омске, в трудах Альберта Ланге и т. д., но все это было краткое, отрывочное, абстрактное. Впервые я видел целое широкие полотно, густо насыщенное фактами и данными, полотно, в ярких красках рисующее вековую борьбу пролетариата одной из величайших стран мира. Оно меня захватило с необычайной силой.

Больше того. Книга С. и Б. Вебб вызвала в моей голове вихрь новых мыслей и чувств. Мне казалось, что содержание ее имеет какое-то ближайшее отношение к мучившему меня вопросу: что же делать? Я не мог еще точно сказать, в чем именно состояло это отношение, но инстинктивно ощущал, что оно есть и что мне следует хорошенько подумать на данную тему.

Много лет спустя, будучи послом в Лондоне, я лично познакомился с С. и Б. Вебб, к тому времени уже глубокими стариками, и как-то рассказал им о впечатлении, произведенном на меня их книгой на заре моей юности. Они были тронуты и вместе с тем удивлены. Когда С. и Б. Вебб писали свой труд, им и в голову не приходило, каким духовным динамитом может стать эта «фабианская» работа в руках молодого русского студента. Но тут уже сказывался характер эпохи, которую тогда переживала наша страна: всего лишь четыре года отделяли ее от первой российской революции.

Я имел с Пичужкой длинную беседу по поводу книги С. и Б. Вебб. Я с восторгом пересказывал ей содержание книги и рисовал яркую картину борьбы и успехов британского пролетариата. Выслушав меня, Пичужка с легким вздохом сказала:

– Да, но ведь все это в Англии…

Я тогда вспомнил, что еще в Омске урывками кое-что слышал от высланных студентов о забастовках и волнениях на наших фабриках. Говорили они об этом обычно вполголоса и с таинственным видом, как о каком-то секрете, хотя у меня всегда оставалось впечатление, что сами они имеют весьма слабое представление о таких вопросах. Я стал расспрашивать Пичужку, как «столичного жителя», не знает ли она чего-либо о жизни и борьбе русских рабочих? Будучи «культурницей», Пичужка стояла в стороне от революционного движения тех времен, однако она все-таки сообщила мне некоторые любопытные вещи. На Пречистенских курсах, где работала Пичужка, недавно были арестованы трое занимавшихся там рабочих. О причинах ареста никто точно ничего не мог сказать, но в связи с этим по курсам шел разговор «шепотком» о каких-то «кружках», которые собираются не то в лесу за городом, не то в подвале одной из московских церквей. Пичужка припомнила также, что несколько месяцев назад одна из ее учениц в воскресной школе как-то принесла в класс литографированный листок бумаги. Она была полуграмотна и просила Пичужку прочитать ей содержание листка. Это была прокламация к рабочим, призывавшая их к борьбе за лучшие условия труда, за короткий рабочий день и повышение заработной платы. Кем именно была выпущена прокламация, Пичужка не могла сказать, но смысл ее она помнила прекрасно.

Когда я ложился в ту ночь спать, в голове моей была буря. История английских тред-юнионов как-то странно и буйно переплеталась и перемешивалась с тем, что рассказала мне Пичужка, и еще больше с тем, что рисовало мне в этой связи воображение. Я долго не мог заснуть и чувствовал, что в моем сознании, а еще вернее – в моем подсознании, идет какая-то глубокая, напряженная, лихорадочная работа. Человеческая психика, – по крайней мере, я это неоднократно замечал на самом себе, – функционирует обычно в двух этажах: сознания и подсознания. Одно дополняет другое. Часто какой-либо мыслительный процесс начинается в этаже сознания, на известной ступени развития прерывается здесь, переходит в этаж подсознания, проделывает там неощутимо ряд этапов и, наконец, как-то вдруг, неожиданно, заканчивается опять в этаже сознания ясно сформулированным выводом, который отнюдь не вытекал из первой половины процесса, проделанной в этом этаже. Именно такое состояние я испытывал в описываемый момент.

На следующий день к вечеру я уезжал из Москвы в Петербург. Утром мы с Пичужкой пошли по магазинам в расчете закончить мою экипировку для студенческой жизни в столице. Купили пояс, дюжину носовых платков, бритву с разными принадлежностями (которой я, впрочем, почти не пользовался), записную книжку, портфель и еще какие-то мелочи.

Но главным приобретением этого дня были часы – первые собственные часы в моей жизни! Купил я их в известном тогда магазине Буре за 10 рублей, вместе с простым черным шнурком, надевавшимся на шею. Часы были большие, луковицей, сделанные из никеля. Глядя на них, я чувствовал себя уже совсем, совсем взрослым человеком. В течение последующих тридцати лет эти часы стали моим неизменным спутником во всех сложных перипетиях моей жизни. Они были со мной всегда и везде: в тюрьмах и ссылках, в подполье и эмиграции, в рабочих кварталах Лондона и в степях Монголии, на митингах революции и на королевских приемах Европы и Азии. Они шли хорошо и никогда меня не подводили. Я привык к ним и сроднился с ними. Они стали как бы частью меня самого. Только в 1931 г., когда я полпредствовал в Финляндии, мои старые, верные часы стали пошаливать: даже их стальной организм износился. Пришлось заменить их новыми – уже маленькими наручными часами вполне современной формы. Но далось мне это нелегко. Расставаясь с моей большой, грубоватой, стертой от времени «луковицей», я чувствовал то же, что чувствуют при расставании со старым, дорогим другом…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю