355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Майский » Воспоминания советского посла. Книга 1 » Текст книги (страница 12)
Воспоминания советского посла. Книга 1
  • Текст добавлен: 9 ноября 2017, 13:30

Текст книги "Воспоминания советского посла. Книга 1"


Автор книги: Иван Майский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 41 страниц)

Гимназический бунт

Вскоре я сделал дальнейший шаг вперед в моем критическом походе против гимназии. Подражая Писареву, я начал писать большую статью под заглавием «Наша гимназическая наука». Я не знаю, почему я собственно стал писать. Опубликовать подобного работу в то время нельзя было по цензурным условиям, да к тому же у меня не было еще никаких связей и знакомств в литературных кругах. Тем не менее я стал писать… просто потому, что хотелось писать, потому, что наполнявшие голову новые мысли и вопросы властно искали выхода. Возможно также, в этом сказывались заложенные во мне литературные склонности. Статья моя была написана горячо, но наивно, сумбурно и свыше меры цветисто. Она имела, однако, один полезный для меня результат: в процессе писания я поневоле должен был привести свои мысли в известный порядок, суммировать свои наблюдения, точнее формулировать свои выводы и заключения. Этот опытно прошел для меня даром. В последующей жизни всякий раз, когда мне приходилось разбираться, и находить путеводную линию в хаосе внезапно нахлынувших новых мыслей, чувств, фактов, соображений, я брался за перо. Часто я писал при этом только для самого себя, но игра, несомненно, стоила свеч. Такая работа всегда сильно просветляла голову и помогала найти точку опоры в пестрых и противоречивых явлениях действительности.

Когда я закончил свою статью о гимназической науке, то выводы, к которым я пришел, четко формулировались в двух лозунгах:

Долой классицизм!

Да здравствуют естественные науки!

Конечно, в моих выводах не было ничего оригинального. Они носились тогда в воздухе, их делали тысячи людей во всех концах России, о них кое-что писалось в журналах и газетах. Но лично для меня эти выводы были почти что откровением. Я поспешил поделиться ими с более близкими мне товарищами по классу. Мои идеи им очень понравились: все ненавидели латинский и греческий языки, по крайней мере, в той форме, в какой они у нас преподавались. И все чувствовали большой пробел в своем образовании из-за отсутствия естественных наук в программе мужских гимназий (в женских гимназиях естествознание преподавалось). В классе пошли толки и обсуждение поставленного мной вопроса, причем особенно горячо мою точку зрения отстаивал один белокурый, голубоглазый гимназист с забавно коротеньким носом, который он постоянно вытирал пальцем, по имени Николай Олигер. Мы учились с ним вместе уже несколько лот, но до сих пор как-то далеко стояли друг от друга. Теперь, в процессе переваривания новых мыслей о классицизме и естественных науках, мы сблизились и подружились с ним. Это, как увидим ниже, сыграло большую роль в моем дальнейшем развитии.

Николай Олигер

Брожение, вызванное в классе моими «еретическими» мыслями о гимназической науке, очень скоро бурно прорвалось наружу и породило крупный скандал в жизни гимназии – первый скандал в истории этой беспокойной зимы 1898/99 г.

Как-то латинист Чудовский пришел в класс в очень плохом настроении. Он вызвал одного за другим пять учеников, к каждому страшно придирался, каждому «выматывал душу» грозными нотациями и в результате украсил классный журнал пятью каллиграфически выведенными «двойками». Это сразу накалило атмосферу. Шестым он вызвал сына военного топографа Бобылева – мальчика шустрого и развитого. Бобылев совсем не плохо ответил урок, – как сейчас помню, небольшой отрывок из Горация, – и в нормальных условиях ему была бы обеспечена четверка. Но сейчас Чудовский набросился на Бобылева и закричал:

– Никуды не годится!

– Как никуды не годится? – возмутился Бобылев, – Гораций очень трудный автор, и я вчера долго учил урок.

– Молчать! – проревел Чудовский. – Я не нуждаюсь в вашем мнении о Горации.

Напряжение в классе усиливалось. Бедный Бобылев то краснел, то бледнел. Поведение Чудовского возмутило меня до глубины души, и в ответ на последние слова латиниста я громко, с расстановкой, на весь класс сказал:

– Век живи – век учись.

Чудовский вскочил с места, как ужаленный, и бешено заорал:

– Встать на ножки!

Я неохотно поднялся с своего стула и затем демонстративно сел на парту. Я почувствовал, что в меня вселился бес, и знал, что теперь я пойду напролом. Чудовский был до такой степени потрясен моей дерзостью, что почти лишился дара слова и только бессмысленно бормотал:

– Это… это… это…

Бобылев был забыт. События принимали гораздо более сенсационный оборот.

– Я давно хотел вас спросить, Александр Игнатьевич, – продолжал я, – зачем мы изучаем древние языки? Мы тратим на них десять-одиннадцать часов в неделю, то есть больше трети всего нашего учебного времени. А для чего?

Я остановился и с самым невинным лицом ожидал ответа от Чудовского, но тому было не до ответа. Зато по классу прокатилась настоящая волна. Со всех сторон послышалось:

– Правильно, зачем нам забивают голову этой дребеденью?

– Нас душат глаголами и грамматикой!

– Мы ничего не понимаем в Виргилии и Горации!

– Мы зря тратим время на пустяки!

Вмешался Олигер и саркастически добавил:

Мы полгода потратили на «Воспоминания о Сократе» Ксенофонта, а запомнили только то, что все справедливое Сократ относит к букве «А», а все несправедливое – к букве «Б». Кому это нужно? И стоит ли овчинка выделки?

Чудовский был совершенно ошеломлен этим неожиданным бунтом. Он сразу потерял всю свою самоуверенность и в растерянности смотрел на возбужденные лица своих питомцев. Потом он весь как-то обмяк и заговорил уже более человеческим тоном. Чудовский снизошел до того, что вступил с нами в спор.

– Как же можно отрицать значение древних языков? – говорил он, с недоумением разводя руками. – Какая у древних авторов глубина мысли! Какое совершенство формы! «Одиссея» Гомера, «Энеида» Виргилия – это же что-то несравненное… Это сокровищница красоты и поэзии.

Мы возражали. В сущности, никто из нас тогда толком ничего не знал о древней литературе, ибо изучали в гимназии мы не писателей, а строчки и предлоги. Но классицизм был для нас символом всего того гнусного, ненавистного, реакционного, с чем мы каждодневно сталкивались в опостылевшей нам учебе, и потому мы били по Чудовскому из наших самых тяжелых орудий.

– Почему такое предпочтение писателям древности? – возмущался я. – Чем Софокл лучше Шекспира, а Ювенал лучше Гейне? Чем Эврипид выше Гете, а Виргилий выше Шиллера? Писатели нового времени нам ближе, понятнее, а на счет глубины мысли или совершенства формы они ничем не уступят корифеям античного мира.

– Все лучшие мысли древних давно уже восприняты и развиты новейшими европейскими авторами, – вторил мне Олигер. – Надо изучать новые языки, на которых они писали! Теперь не пятнадцатый век. Вы сами нас учили, что «Tempora mutantur et nos mutamur in iilis»[17]17
  Известное латинское изречение: «Времена изменяются, и мы изменяемcя с ними».


[Закрыть]
.

Оправившийся от испуга Бобылев тоже перешел в наступление И своим звенящим, металлическим голосом кричал:

– Зачем нам классические дряхлости? Лучше изучать естественные науки!

Все остальные ученики, каждый по-своему, энергично поддерживали нас – кто метким словом, кто шумно выраженным одобрением. Чудовский оказался атакованным со всех сторон и не знал, куда деваться. На его счастье, прозвучал звонок, урок кончился, и наш рыжеголовый латинист, точно ошпаренный, выскочил из класса. На бледном лице его появились красные пятна. А все ученики шумной возбужденной толпой высыпали за Чудовским в коридор, вихрем разнося по гимназии волнующие новости о событиях, только что разыгравшихся в шестом классе.

Весть о скандале на уроке Чудовского очень скоро вышла за стены гимназии и стала самой сенсационной городской новостью. И вот что было замечательно: хотя кое-кто из людей «с положением» резко осуждал гимназистов, большинство «общественного мнения» Омска, включая многих представителей губернской и военной бюрократии, явно сочувствовало «бунтовщикам». Разложение царского режима на рубеже XX в. зашло уже так далеко, что любой протест против этого режима или против того или иного проявления этого режима находил больший или меньший резонанс в самых разнообразных, подчас совершенно неожиданных кругах. Именно сочувствие «общественного мнения» вынудило Мудроха, который первоначально собирался «примерно наказать зачинщиков», отказаться от своего намерения и вообще постараться замять всю эту неприятную для него историю.

Кружок

Однажды в конце ноября мы возвращались домой из гимназии вместе с Олигером. Мы жили поблизости и часто шли пешком, ведя по дороге разговоры и дискуссии на самые разнообразные темы. Вдруг Олигер Неожиданно выпалил:

– Знаешь, Иван, давай устроим кружок!

– Какой кружок? – с удивлением спросил я.

Я был в то время еще так наивен, а Омск в то время был еще таким медвежьим углом, что до того я никогда не слыхал ни о каких кружках.

– Как какой кружок? – в свою очередь, изумился Олигер.

Олигер был года на полтора старше меня и больше наслышан о различных явлениях жизни.

– Мы устроим кружок, – все больше увлекаясь своей идеей, продолжал Олигер. – Привлечем самых развитых из наших гимназистов, будем вместе читать и обсуждать книги, журналы… Потом, что еще мы сможем сделать?.. Ну, конечно, вырабатывать взгляды, учиться… Но не так, как в гимназии, а для себя… Понимаешь ли, для себя!

Идея Олигера мне тоже начинала нравиться. Скоро мы обнаружили в этом отношении полное единство мнений. Вместо того чтобы идти домой, мы пошли гулять на Иртыш и по дороге стали обсуждать детали заманчивого предприятия. Мы знали, что родители ждут нас к обеду и что наше отсутствию в положенный час вызовет с их стороны беспокойство, а позднее – громы и молнии на нашу голову. Но что все это значило в сравнении с теми изумительными перспективами, которые теперь перед нами открывались? Радостно возбужденные, с беспечно расстегнутыми шубами, несмотря на мороз, противозаконно сбросив с плеч ранцы и неся их под мышками, мы долго ходили по запорошенному снегом льду широкой реки. Ходили и разговаривали, разговаривали и ходили.

Прежде всего надо было определить цель кружка. Это не заняло у нас много времени. По существу цель кружка уже рыла сформулирована Олигером, и с маленькими дополнениями с моей стороны она была утверждена нами обоими.

Без труда был разрешен также вопрос о месте собраний кружка. Большинство «радикалов» нашего класса жило с семьями, семьи были по преимуществу чиновничьи, военные, среднекупеческие, – стало быть, квартиры имелись. Правда, со стороны некоторых родителей можно было ждать оппозиции к нашей затее, но все-таки несколько домов, где кружок мог бы собираться, сразу же намечалось.

Гораздо сложнее оказался вопрос о составе кружка. Кого пригласить в кружок? Это вызвало горячую дискуссию на льду Иртыша.

Класс наш состоял из 23 человек. Дух в нем господствовал «радикальный», и число «развитых гимназистов» было сравнительно велико. Все крепко стояли друг за друга, фискалов не было, и потому начальство смотрело на наш класс очень косо, а инспектор Снегирев даже считал, что подобный класс не может быть терпим в гимназии. Мы с Олигером стали перебирать всех наших товарищей и, в конце концов, остановились на пяти-шести, которые вместе с нами двоими должны были составить ядро кружка.

Здесь на первом месте стояли два брата Хаймовичи – старший Михаил и младший Натан. Они происходили из довольно зажиточной еврейской семьи, связанной с местным торговым миром. У них был двухэтажный дом в Омске и большая заимка верстах в ста от города. Отец Хаймовичей давно умер. Детей воспитывала мать – красивая и изящная женщина большой интеллигентности, но мало практичная и болезненная. Около нее постоянно вертелись какие-то дяди и кузены,которые «помогали ей в делах». Мне всегда казалось, что эта помощь обходилась вдове Хаймович в копеечку и оставляла звонкий металлический след в карманах ее благодетелей. Дом Хаймовичей был большой, уютный, хлебосольный, с большим количеством молодежи разного возраста. В этот дом можно было прийти в любое время дня и ночи и быть вполне уверенным, что тебя ласково встретят, обогреют, напоят чаем, покормят, а если хочешь, то и дадут интересную книжку для чтения, ибо вдова Хаймович любила литературу и имела обширную культурно подобранную библиотеку. Вдобавок дом Хаймовичей стоял у самого Иртыша, – это так ловко увязывалось с катаньем на лодке, с купаньем и другими развлечениями, возможными на берегах большой реки. Старший из братьев Хаймовичей, Михаил, был несколько неподвижный, философствующий еврейский мальчик, много читавший, развитой, любивший смотреть «в глубь вещей». Младший Натан, был живее, практичнее, действеннее, но меньше читал и еще меньше философствовал. В гимназии я был ближе с Михаилом, который впоследствии стал адвокатом. В дальнейшей жизни мне чаще пришлось сталкиваться с Натаном, ставшим доктором. В тот памятный день, когда мы с Олигером на льду Иртыша набрасывали организационную схему нашего кружка братья Хаймовичи и их дом занимали почетное место в наших соображениях. Этот дом должен был стать главной штаб-квартирой кружка.

Далее, мы решили включить в кружок того самого Бобылева, из-за которого начался скандал на уроке Чудовского; Сорокина – несколько медлительного, но развитого гимназиста из Семипалатинска, в дальнейшем ставшего профессором медицины; Петросова – бойкого и способного сына омского адвоката, и, наконец, Веселова – крестьянского парня (теперь мы сказали бы «из кулацких слоев»), обнаруживавшего редкие способности и резкую оппозиционность. Мы долго обсуждали с Олигером еще две кандидатуры – Михаила Усова и Миши Сиязова. Усов был первый ученик, много знал, много работал. Он пользовался большим авторитетом в классе, но стоял как-то в стороне от общественных интересов. Впоследствии из Усова вышел крупный ученый-геолог. Сиязов был сын преподавателя естествознания в женской гимназии, умный, симпатичный мальчик, страстно увлекавшийся ловлей бабочек, сбором растений и т. п. Однако за гербариями и коллекциями насекомых Сиязов мало замечал окружающий мир со всеми его неустройствами и противоречиями. По зрелом размышлении мы с Олигером решили, что ни Усов, ни Сиязов не отвечают требованиям нашего кружка, и оставили их в стороне.

Вскоре наш кружок заработал полным ходом. Это было так ново, так увлекательно, так непохоже на все, что мы знали и делали до тех пор. Собирались мы большей частью у Хаймовичей, иногда у меня, иногда о Олигера или Петросова. Никакой строго определенной программы работ у кружка не было. Не было также и какого-либо руководителя из старших. Не было у нас никакой связи ни с политическими ссыльными, проживавшими в том время в Омске, ни с рабочими железнодорожных мастерских. Как я писал около того времени Пичужке, у нас в кружке процветала «буйная демократия», и все были равны. Фактически наиболее активную роль в кружке играли Олигер и я, нам секундировали прочие члены. Однако между Олигером и мной была большая разница в темпераменте, умонастроении, вкусах, подходе к вещам. Несмотря на то, что Олигер был сыном военного аптекаря из прибалтийских немцев, натура у него была художественная, эмоциональная, порывистая, с резкими сменами настроений и необычайной впечатлительностью. Строгий порядок был ему глубоко антипатичен, его стихийно тянуло к анархизму. Он увлекался романтизмом, любил красивую фразу, пышный образ, охотно уносился в облака, теряя почву под ногами, Я по сравнению с ним (но только по сравнению с ним!) являл образец трезвости и рационалистичности, стоял ногами на земле, поклонялся науке и имел тенденцию к известной организованности. Мы часто с Олигером сталкивались, вели полемику, спорили до изнеможения. Остальные кружковцы делились в своих симпатиях и, смотря по обстоятельствам, примыкали то ко мне, то к Олигеру.

В результате жизнь кружка шла шумно, сумбурно, беспорядочно, но страшно весело, с подъемом и с огромной пользой для нашего развития. Предоставленные самим себе, мы экспериментировали, делали петли и зигзаги, открывали давно открытые истины, но все время кипели в интенсивной работе мысли, в искании правильного пути.

Мы начали с коллективного чтения Писарева и Добролюбова. Особенно сильное впечатление на нас произвела знаменитая статья Добролюбова «Когда же придет настоящий день?» Мы долго обсуждали ее, сравнивали «темное царство» середины прошлого века с «темным царством» наших дней и единодушно приходили к выводу, что до «настоящего дня» не близко и сейчас. Очень много споров вызвала также статья Писарева «Пушкин и Белинский». Я целиком поддерживал «развенчание» Пушкина и точку зрения утилитаризма, развиваемую Писаревым; Олигер, наоборот, отстаивал великого поэта. Это повело к оживленной дискуссии о задачах литературы и искусства вообще, о реализме и эстетизме, о «чистой поэзии» и «поэзии гражданской». Уже тогда, в этих полудетских спорах, я твердо стал на сторону реализма и «гражданской поэзии», – этим установкам я остался верен и в последующей жизни. В том, что мы в те дни думали и говорили, несомненно, было много наивного, мальчишеского, смешного, но одновременно в этих спорах и обсуждениях оттачивалась мысль, зрело сознание, накоплялись знания.

Большую роль в работе кружка играли проблемы науки, в особенности проблемы астрономии. Об этом больше всего позаботился я. Мое увлечение астрономией было еще велико, и «звездные влияния» постепенно покоряли всех членов кружка, включая Олигера. Я принес и прочитал модную в то время книжку французского астронома К. Фламмариона «Конец мира», в легкой и увлекательной форме трактующего вопрос о гибели Земли, – это дало толчок горячей дискуссии, продолжавшейся несколько вечеров, о происхождении солнечной системы, о рождении и угасании звезд, о жизни на других планетах, о бесконечности вселенной. В ходе нашей дискуссии мы камня на камне не оставили от религиозного учения о сотворении мира.

Мало-помалу мы перешли к чтению собственных произведений в кружке. Я ознакомил кружок со своей статьей «Наша гимназическая наука», о которой упоминал раньше. Она нашла горячий отклик в сердцах всех членов кружка, и мы долго и страстно обсуждали те «реформы», которые следовало бы внести в систему средних учебных заведений. Потом – это было уже в начале 1899 г. – Олигер прочитал нам только что написанную им повесть «Друг», которая произвела на нас тогда сильнейшее впечатление. Повесть была выдержана в стиле полудетской трагической романтики, но от этого она только еще больше нам правилась. Содержание ее вкратце сводилось к следующему.

Герой повести Николай, от чьего имени ведется рассказ, имеет друга Петра Дартани, которого считает гением и на которого почти молится. Петр – сын итальянского анархиста и белокурой русской красавицы – молод, умен, энциклопедически образован, но безнадежно болен туберкулезом. Мать Петра умерла, когда он был маленьким мальчиком, отец после того с отчаянья покончил с собой. Сирота Петр остался без призора и средств, и ему пришлось бы совсем плохо, если бы какая-то бабушка вовремя не умерла, оставив внуку порядочное состояние. В минуту растроганности и откровенности Петр рассказывает Николаю самый замечательный эпизод своей жизни – встречу со знаменитым чудаком-астрономом Стеклевским, устроившим свою собственную обсерваторию на вершине горы в юго-западной части России. Петру тогда было 16 лет, и он явился к Стеклевскому с просьбой взять его к себе в учебу. Услышав фамилию Петра, Стеклевский пришел в сильное волнение: оказывается, он был другом его отца. Петр поселился у Стеклевского и начал изучать астрономию.

Спустя некоторое время Стеклевский серьезно заболел и перед смертью открыл свою тайну Петру: в молодости Стеклевский был польским революционером-националистом и участвовал в подготовке восстания 1863 года. Он уже тогда поселился на горе, но сделал это из соображений конспирации; в уединении он писал пламенные обращения к польскому пароду, которые потом печатались в соседнем городе. Скоро, однако, Стеклевский, столкнувшись в среде революционеров с одним предателем, разочаровался в революционерах вообще и решил посвятить себя астрономии. Он уехал за границу, где между прочим, впервые встретился с отцом Петра, и спустя три года вернулся опять на свою гору, привезя с собой полное оборудование обсерватории и, в первую очередь, ее гордость и красу – знаменитый рефрактор, изготовленный по его собственным указаниям, рефрактор, дававший при 16 дюймах в диаметре изумительно ясное изображение с увеличением в 5,5 тыс. раз! С тех пор Стеклевский превратился в ученого-отшельника, зарылся в книги и астрономические наблюдения, изучил астрономию, химию, физику, геологию, ботанику, зоологию, даже теологию и историю, сделал массу важных открытий и изобретений. И вот теперь он безвременно умирал на руках Петра. И когда, наконец, знаменитый ученый умер, Петр решил, что тот заслуживает совсем исключительном могилы: он вложил тело Стеклевского в трубу его 10 дюймового рефрактора, а трубу эту замуровал в каменном склепе в толще горы. Так навсегда исчезли и Стеклевский и его ни с чем не сравнимый инструмент.

Закончив свой рассказ, Петр хватает в руки скрипку (вдобавок ко всему прочему, он был еще замечательным виртуозом-композитором) и импровизирует величественную «Песнь солнца», которая и потрясающих звуках воспроизводит трагическую историю могучего светила – его зарождение, его развитие, его буйный расцвет, его угасание, его смерть…

Легко себе представить, как должно было действовать подобное произведение на разгоряченное воображение 15-16-летних мальчишек.

Олигер сразу был вознесен в наших глазах на пьедестал «настоящего писателя» (каковым он впоследствии и стал).

Но кружок не только имел для нас огромное воспитательное значение, – он мобилизовал также нашу общественную энергию, и нужен был только известный толчок со стороны, для того чтобы эта энергия сразу же отлилась в форму практических действий. Такой случай очень скоро представился.

Россия в то время была беременна революцией 1905 года. Уже по промышленным центрам прокатилась волна широких экономических стачек рабочих. Уже в Минске состоялся I съезд Российской социал-демократической рабочей партии. Уже либеральная буржуазия крупных городов громко заговорила о необходимости конституции. Уже радикальствующая интеллигенция стала усердно перекрашиваться в розоватые тона легального марксизма. Уже в темной глубине крестьянских масс началась медленная, но грозная раскачка, несколько лет спустя приведшая к мощному «аграрному движению». Правда, все это происходило где-то там, далеко, в большом и широком мире, от которого до нашего Омска «три года скачи – не доскачешь». Но все-таки глубокое волнение, охватившее страну, какими-то неведомыми, подпочвенными путями проникало и в наш медвежий угол, находя здесь различные, подчас довольно неожиданные отклики.

Однажды в конце января, после очередного собрания нашего кружка, мы возвращались втроем – я, Олигер и Бобылев. Олигер был в каком-то особенно приподнятом настроении и вдруг ни с того ни с сего воскликнул:

– Непременно нужно выпустить прокламацию!

Я не знал, что значит прокламация, но считал неловким обнаруживать свое невежество. Поэтому я сделал умный вид и ответил:

– Что ж, давай выпустим!

Бобылев знал еще меньше меня, но, конечно, поспешил присоединиться к большинству.

Олигер пришел в чрезвычайный восторг и предложил не откладывать дела в долгий ящик. Он зазвал нас с Бобылевым к себе домой, и мы спешно приступили к «выпуску прокламации». Олигер командовал, а мы с Бобылевым исполняли его приказания. С необычайной быстротой сам Олигер набросал текст «прокламации». Он гласил: «Господа! Мы предлагаем Вам принять наш принцип: свобода, равенство. Просвещайте парод и помогите нам освободить Россию. Монархия есть деспотизм. Потрудитесь за угнетаемых».

Мы с Бобылевым не знали, что сказать по поводу произведения Олигера, но, в конце концов, решили, что возражать нечего: очевидно, все «прокламации» так пишутся. Олигер должен это лучше знать. Автор же «прокламации», составив текст, долго мусолил карандаш во рту и все придумывал, как бы подписать свое произведение. Не найдя, видимо, ничего более подходящего, он вдруг выхватил карандаш изо рта и размашистым почерком поставил под текстом «прокламации» коротенькое слово: «Мы».

Теперь надо было «прокламацию» размножить. Олигер сбегал в военную аптеку, которой управлял его отец, и тайком притащил оттуда небольшой гектограф с чернилами. «Прокламация» была быстро переписана печатными буквами (чтобы не узнали почерка) при помощи гектографических чернил и затем отпечатана в количестве полусотни экземпляров. Я первый раз в жизни имел дело с гектографом, и работа на нем мне очень понравилась, В дальнейшей жизни эта гимназическая учеба мне весьма пригодилась. Затем был сварен мучной клейстер, и мы стали обсуждать, как лучше организовать расклейку нашего произведения. Решено было так: каждый берет с собой стакан клейстера с кисточкой и пачку «прокламаций», и все мы отправляемся в различные части города для расклейки. По окончании своей миссии вся тройка вновь собирается у Олигера, чтобы сообщить о результатах.

Признаюсь, у меня сильно билось сердце, когда я, распрощавшись на углу улицы с Олигером и Бобылевым, отправился в свое первое нелегальное приключение. Было уже поздно – около часу ночи. Омск спал глубоким сном. Фонарей в городе в то время не было, и на улицах царила кромешная тьма. Только в высоте сверкали звезды. Снег крепко хрустел под моими ногами, а под шубой о колено бился подвязанный к поясу стакан с клейстером. Я быстро побежал по своему участку, выбирая дома и наклеивая на них прокламации. От времени до времени я останавливался и прислушивался: не идет ли кто? Но везде царила мертвая тишина. Только на базаре я услышал издали равномерный стук колотушника[18]18
  В Омске в то время ночные сторожа на главных улицах ходили с деревяннымм колотушками.


[Закрыть]
и поспешно притаился за одной из лавок. Последний листок я наклеил на парадные двери жандармского управления, и, чрезвычайно довольный удачным выполнением своей миссии, я быстрым шагом направился к дому Олигера, по дороге глотая свежий морозный воздух. К двум часам ночи весь наш «триумвират» вновь собрался: дело было сделано, полсотни ребяческих «прокламаций» белели на домах и заборах омских улиц. Мы были страшно взволнованы и стали ждать последствий своего выступления.

На следующий день город был полон шепотов, слухов, толков о «подметных письмах» (слова «прокламация» не существовало в лексиконе тогдашних омичей), а омский жандармский полковник находился в состоянии полного остолбенения. Он ездил к генерал-губернатору с докладом, нарядил следствие для поимки «злоумышленников» и бестолково метался по своему кабинету в ожидании ого результатов. О «прокламации» стало известно в гимназии, и все – ученики и преподаватели – терялись в догадках о том, кто бы мог это сделать. Мы же, трое мальчишек, крепко держали язык за зубами (ничего не знали даже другие члены нашего кружка) и со смешанным чувством гордости и трепета наблюдали вызванную нашими действиями суматоху, Через педелю стало ясно, что жандармерия не сумеет открыть «злоумышленников», а еще через неделю шум, порожденный «прокламацией», стал стихать, тем более, что на горизонте нашей гимназической жизни внезапно обнаружились новые крупные события.

Уже в советские времена, когда открылись жандармские архивы, стало известно, что, хотя подлинные «злоумышленники» не были найдены, власти все-таки сочинили по поводу полудетского листка мальчишек-гимназистов целое «дело». В качестве козла отпущения за нашу проделку к дознанию был привлечен политический ссыльный, проживавший в Кургане, И. М. Зобнин. Несмотря на то, что никаких улик против него не было и что сам он категорически отрицал свою причастность к пашей «прокламации», все-таки Зобнин подвергся репрессиям[19]19
  См. «Каторга и ссылка», 1930, № 5, стр. 15, 21, Здесь же приведен текст нашей «прокламации», найденной в архивах омского жандармского управления,


[Закрыть]
.

В феврале 1899 г. в Петербурге произошла первая большая демонстрация студентов, во время которой казаки избили нагайками сотни представителей учащейся молодежи. По тем временам это было событием первоклассного значения. Весть о студенческой демонстрации очень быстро разнеслась по всей стране, и даже царское правительство вынуждено было опубликовать «официальное сообщение» о ней в печати. Высланные из Петербурга студенты приехали в Омск с целой кучей самых сенсационных рассказов и привезли с собой только что сочиненную в столице песенку, припев которой гласил:


 
Нагаечка, нагаечка,
Нагаечка моя!
А помнишь ли, нагаечка,
Восьмое февраля?
 

Петербургская демонстрация, конечно, стала предметом горячего обсуждения в нашем кружке, причем особенно волновался по этому поводу Олигер. Разумеется, все мы сочувствовали студентам и возмущались поведением царского правительства, однако никаких продуманных политических выводов мы еще не в состоянии были сделать. Мы чувствовали только, что откуда-то издалека, из столицы, на нас пахнуло струей свежего воздуха и что это должно иметь какое-то практическое отражение и в нашей привычной омской жизни. Так оно и случилось.

В конце марта учитель словесности Смирнов задал нам для домашнего сочинения тему: «Литература екатерининской эпохи». Тема имела весьма отдаленное отношение к современности, но такова уже атмосфера предреволюционной эпохи, что любая, даже самая маленькая искра способна вызвать сильный электрический разряд. Мы обсуждали заданную тему на нашем кружке и решили разработать ее так, чтобы «небу было жарко». Как всегда, Олигер со своим горячим темпераментом вынесся вперед и задал тон всему нашему выступлению. Щеголяя цитатами, Олигер в своем сочинении писал, что «Екатерина столкнула с престола своего слабоумного мужа», что, будучи очень капризной женщиной, она «раздаривала сотни тысяч крепостных своим многочисленным любовникам», что, ведя просвещенную переписку с Вольтером и Дидро, царица в то же время не терпела критики своих действий со стороны русских писателей и что все эти и многие другие обстоятельства наложили свой отпечаток на «литературу екатерининской эпохи». Все изложение Олигера было красочно, бойко, складно, но несколько беспорядочно, а главное – недопустимо дерзко по условиям того времени. В таком же духе, хотя несколько скромнее по форме, написал сочинение я. И так же поступили Бобылев, Хаймовичи, Веселов и прочие члены нашего кружка. Не все обладали литературными данными Олигера, не все шли так далеко, как он, в «политическом освещении» темы, но основное настроение у всех было одинаково. В назначенный срок мы сдали свои тетради Смирнову, а три дня спустя в гимназии разразилась еще никогда небывалая гроза.

Когда Смирнов с целой кипой просмотренных сочинений вошел в класс и грузно опустился на кафедру, мы сразу по выражению его лица поняли, что предстоит буря. Действительно, раздав почти все тетрадки их владельцам, Смирнов отложил в сторону три-четыре (в их числе я узнал и свою) и затем, метнув грозный взгляд в нашу сторону, он громко крикнул:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю