Текст книги "Перед бурей"
Автор книги: Иван Майский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
бурях и боях! Борьба мне доставляет огромное наслаж
дение».
16. ПОЭЗИЯ
4 сентября 1899 года в моей жизни произошло важное
событие: на уроке латинского языка я написал свое первое
стихотворение. Начиналось оно словами:
Лети, лети скорее, время,
На всех парах и п а р у с а х ! —
и как по форме, так и по содержанию было крайне не
удовлетворительно. Но это не имело никакого значения.
Важно было то, что внезапно, стихийно, точно по какому-
то наитию, я заговорил рифмованными строками. Литера
турные склонности у меня были от рождения. Сколько я
помню себя, я всегда что-нибудь сочинял, что-нибудь опи
сывал – лес после дождя, «Санитарную станцию», поездку
в сосновый бор и т. п. Несколько подросши, я
свои силы на дневниках, гимназических сочинениях, стать
пробовал
ях на текущие темы. В пятом и шестом классах я мечтал
о славе публициста, идущего по стопам Писарева и Добро
любова. Но раньше мне не приходило в голову вторгаться
в сферу беллетристики, а тем более поэзии. Я не считал
167
себя призванным к чисто художественному творчеству.
И вдруг такой неожиданный оборот!
Я был потрясен и увлечен. За первым опытом последо
вали другие. Я стал писать стихи чуть не каждый день.
Давались они мне легко. Слова ловко укладывались в
размеры, рифмы бежали одна за другой. Особенно часто
вдохновение приходило ко мне во время уроков латин
ского и греческого языков. Тогда я становился глух и
слеп ко всему окружающему и уходил в свое творчество.
За час я иногда успевал написать стихотворение в 20—25
строчек. Я был в состоянии какого-то постоянного духов
ного опьянения. Я чувствовал, что в мою жизнь вошло
что-то новое, яркое, жгучее, что-то такое, что открывает
предо мной какие-то заманчивые, неизведанно прекрасные
дали. И, полный подъема и восторга, я стремительно
бросился вперед по новому пути.
Это было очень кстати, ибо мое душевное состояние
с переходом в седьмой класс вступило в полосу кризиса.
Причин тому было несколько.
Лето 1899 года я проводил в Омске на «Санитарной
станции» для выздоравливающих военных, куда мой отец
был отправлен в качестве заведующего. «Станция» была
расположена в нескольких верстах от города в небольшом
лесу. Больные помещались в палатках, а врач имел в сво
ем распоряжении деревянный дом барачного типа, стояв
ший в середине большого сада. Вся наша семья пересели
лась на «Станцию» вместе с отцом. Чемодановы приехали
к нам в гости из Москвы. Мы жили лето вместе, и наши
отношения с Пичужкой стали еще более тесными, чем
раньше. Нам было уже по пятнадцать с половиной лет.
За год Пичужка сильно повзрослела и начала превращать
ся в женщину. В ней развились болезненное самолюбие
и чрезвычайная мнительность. Она стала ревнивой. Как-то
раз в то лето я знакомил ее с картой звездного неба и
потом попросил ее выбрать ту звезду, которая понравилась
ей больше всего. Пичужка оглядела небосвод и указала
пальцем на Капеллу в созвездии Возничего. Я засмеялся
и сказал:
– По Сеньке и шапка. Знаешь ли, какую звезду ты
выбрала? Капелла – звезда ревности.
На Пичужку это произвело сильное впечатление. На
протяжении лета мы вместе много думали, читали, пере-
168
Автор в 16 лет.
живали, а также – чего не было раньше – много ссори
лись. Впрочем, за это последнее я должен принять значи
тельную долю вины на себя. Девизом моим в то лето
было: «Хочу и буду!», и этот принцип я проводил в жизнь
круто, прямолинейно, не всегда считаясь с чужими чув
ствами, д а ж е с чувствами столь близкого мне человека,
как Пичужка. Однако, когда лето кончилось и Пичужка
уехала в Москву, я остро почувствовал всю глубину своей
потери. В своем дневнике я патетически записывал: «Ма
ленький желтый вагон второго класса унес все, что у
меня есть дорогого на свете». А вместе с тем я чувство
вал, что лишился редкого друга, – может быть, даже
больше, чем друга, – с которым привык делиться всеми
своими мыслями, переживаниями, намерениями. С этого
времени и вплоть до окончания гимназии моя переписка с
Пичужкой стала особенно частой, обширной, многогран
ной. Но она все-таки не могла полностью заменить личное
общение. И это невольно рождало в моей душе чувство
неудовлетворенности и грусти.
Другим обстоятельством, действовавшим разъедающим
образом на мою психологию, был сильно обострившийся
как раз в это время разлад между мной и моими родите
лями, в особенности между мной и матерью. В сущности,
ничего серьезного не было. Просто в нашем доме разы
грывалась еще одна вариация на старую, как мир, тему об
«отцах и детях». Но мне тогда она казалась событием
исключительного значения, и я глубоко переживал ее. Мои
родители, как и все родители вообще, считали, что имен
но они держат в руках «истину», и, естественно, старались
вложить свою «истину» в мою голову, причем мать благо
даря своему горячему, вспыльчивому темпераменту не
всегда делала это с учетом моего самолюбия. А ведь
мальчишки в пятнадцать-шестнадцать лет дьявольски са
молюбивы! К тому же я от природы отличался упрямством
и самостоятельностью.
– Ну, на что это похоже? – часто бывало говорит
мать. – Ты – эгоист, ты сух и бессердечен, ты ни с кем
не уживаешься, ты всем норовишь сказать что-нибудь гру
бое и неприятное... Разве так поступают хорошие сыновья?
– А зачем мне быть «хорошим сыном»? – саркастиче
ски отвечаю я. – И
мые «хорошие сыновья» действительно являются хоро
шими?
170
где доказательства, что так называе
– Ты молод и ничего не понимаешь! – начинает горя
читься мать. – Ведь я стараюсь для твоей же пользы. Вы
растешь – сам благодарить будешь.
– Что ты все о моей пользе печешься? – возражаю
я. – Я сам о себе позабочусь. Есть голова на плечах. Про
сто ты хочешь подогнать меня под известные рамки, ко
торые тебе привычны. Но я этого не желаю. Я не позволю
родительскому деспотизму насильно связывать мою волю.
Мать приходит в раж, краснеет, начинает кричать, что
я «дерзкий мальчишка», что она готова «отказаться от
меня», что в сорок лет я пожалею о своем теперешнем
поведении, и затем, хлопнув дверью, уходит в свою ком
нату. А вечером я берусь за свой дневник и вывожу в нем
строки вроде следующих:
«Моя личность – корабль, рассудок – мой руль, кото
рого корабль слушается. Поверните руль – корабль повер
нется. Но сначала сумейте повернуть руль».
Так как мать мало заботилась о том, чтобы повернуть
руль, стычки продолжались, разлад углублялся, – и так
продолжалось до самого окончания гимназии. Только ле
том 1901 года, перед моим отъездом в университет, когда
мать осознала и примирилась с тем, что я уже перестал
быть ребенком и превратился в взрослого человека, в
семье наступил мир, и мы опять стали добрыми друзьями.
Однако осенью 1899 года война «отцов и детей» была
в полном разгаре. Я вел ее упорно и настойчиво, но она
все-таки тяготила меня и до известной степени нарушала
мое душевное спокойствие.
Еще одним – и очень важным – обстоятельством, от
ражавшимся на моем состоянии, была гимназия. После то
го, что было пережито зимой 1898/99 года, гимназия те
перь вызывала во мне лишь одно чувство – глубочайшего
отвращения, лишь одно желание – бежать подальше от ее
стен. Всякие фиговые листочки были окончательно сдер
нуты в ходе событий прошлого года. Директор, инспектор,
учителя, программа занятий, система воспитания, д а ж е
самое здание гимназии стали мне ненавистны и противны.
В
полном отчаянии я писал Пичужке: «Я положительно с
ужасом думаю о том, что мне еще два года предстоит
оставаться в гимназии». К тому же наш дружный и бое
вой класс теперь как-то «размагнитился» и осиротел: Оли
гера не было, Гоголев и Петросов перевелись в другие
города, наш старый кружок распался, а для нового кружка
171
среди наличного состава учеников подходящего мате
риала как-то не находилось. Я оказался в состоянии
известной духовной изоляции, которую лишь отчасти смяг
чала дружба с Михаилом Марковичем, сидевшим в седь
мом классе на одной со мной парте.
И все это вместе взятое – разлука с Пичужкой, до
машний разлад, враждебность к гимназии, распад круж
ка, отъезд Олигера – создавало у меня чувство одиноче
ства, тоски, беспокойства. Я не находил себе места, я о
чем-то жалел, чего-то хотел, к чему-то стремился. Поэзия
сразу дала выход и вместе с тем перебила все эти на
строения и понесла меня на крыльях творческого увлече
ния куда-то вперед, в неведомую даль...
Скоро одно случайное обстоятельство сразу создало
мне репутацию «поэта», по крайней мере, в стенах нашей
гимназии. Случилось это так. В Южной Африке началась
англо-бурская война. Она сильно всколыхнула тогдашний
политический мир. Россия сразу заняла позицию против
Англии и за буров. При этом произошло любопытное пере
сечение двух совершенно противоположных политических
линий. Царское правительство и связанные с ним офици
альные круги сочувствовали бурам, потому что «импера
торская Россия» враждовала с Великобританией, особенно
в Азии. Либеральные, радикальные и вообще прогрессив
ные слои, в вопросах внутренней политики стоявшие в оп
позиции к царизму, в данном случае также сочувствовали
бурам, потому что они были возмущены, как тогда гово-
рили, «нападением сильного на слабого». В результате вся
Россия, как официальная, так и оппозиционная, оказалась
на стороне буров, и это нашло свое отражение даже в
Омске. В то время во всех домах распевали бурский гимн
и развешивали на стенах портреты бурских вождей, а в
военных, административных и учебных заведениях с раз
решения начальства производились денежные сборы «на
буров». Такой сбор был объявлен и у нас, в гимназии.
Я был горячий «пробур» и повел энергичную агитацию
в пользу сбора. В нашем классе мои усилия увенчались
успехом – было собрано двадцать рублей, но зато в вось
мом классе все, за исключением двоих, отказались что-
либо пожертвовать. Я был глубоко возмущен, и на бли
жайшей большой перемене между седьмым и восьмым
классами произошла крупная стычка, едва не закончив
шаяся кулачным боем. С каждым новым месяцем войны
172
моя симпатия к бурам все больше возрастала. Я радо
вался их победам, огорчался их неудачами. Я жил душой
в Южной Африке, я мечтал о том, чтобы сражаться за бу
ров. Мое поэтическое воображение было целиком захва
чено драматическими событиями в Трансваале и Оранже
вой республике.
Однажды учитель словесности Петров коснулся на сво
ем уроке англо-бурской войны и при этом произнес боль
шую политическую речь.
Класс был очень доволен его неожиданным экскурсом
в современность и сразу же загудел вопросами и коммен
тариями. Вдруг Михаил Маркович, не предупредив меня,
брякнул:
– А вы знаете, Николай Иванович, мой сосед написал
стихотворение о бурах.
– Какое стихотворение? – быстро спросил Петров.
Я был засти нут врасплох и в ответ на требование Пет
рова должен был дать ему написанное мной накануне
стихотворение «Св. Елена», мотивом для которого послу
жил тот факт, что захваченный англичанами в плен бур
ский генерал Кронье был интернирован на острове св. Еле
ны. Петров взял в руки листочек бумаги и начал читать
вслух:
На бурном, косматом просторе
Скала одиноко стоит.
Кругом неприютное море
С утра и до ночи шумит.
– Недурно, недурно! – проговорил Петров. – Хотя
чувствуется влияние Лермонтова.
Дальше в стихотворении в весьма патетических тонах
рассказывалось, как на этой скале все время стоит чело
век, вперивший в горизонт свои очи, как «тяжелые думы
мелькают» за его гордым челом, как этот человек, подоб
но льву, томится в своей каменной клетке и как он всей
душой рвется туда, на родину, «где гибнут друзья за сво
боду, где пули и ядра свистят». Но – увы! – кругом лишь
пустынное море, которое держит узника крепче всяких це
пей. Стихотворение заканчивалось словами:
И с бешеной злобой он ходит
По краю пустынной скалы
И мрачного взора не сводит
С глубокой, таинственной мглы.
173
Кругом – бесконечное море,
Угрюмые волны шумят,
Гудит ураган на просторе
Да чайки тоскливо кричат...
Петров закончил чтение, разгладил листок и резюми¬
ровал:
– Заслуживает внимания.
По окончании урока Петров взял стихотворение с собой
в учительскую, а на другой день вся гимназия уже знала
о рождении нового, собственного, доморощенного «поэта».
Мое стихотворение ходило по рукам, его переписывали,
читали и д а ж е заучивали наизусть. Моя репутация, как
«служителя муз», сразу была установлена.
Несколько времени спустя мне удалось еще больше ее
поднять и укрепить. Как-то раз Михновский задал нам на
уроке перевести пятнадцать стихов из «Энеиды» Виргилия.
Вдруг Маркович шепнул мне на ухо:
– А почему бы тебе не перевести в стихах?
– В самом деле! – воскликнул я, ударив себя по
лбу. – Это прекрасная идея!
И я принялся за работу. Перевод пошел легко, и минут
через сорок я подал Михневскому свою тетрадку, в кото
рой оказались переведенными не пятнадцать, а двадцать
пять стихов. Михновский, по своему обычаю, стал просмат
ривать поданные ему работы тут же, в классе. Когда он
дошел до моей работы, на лице его выразилось удивление.
Это удивление еще больше возросло после того, как чте
ние было закончено. Михновский подозрительно посмотрел
на меня и спросил:
– Это кто писал? Вы сами?
– Конечно, сам, – несколько обидевшись, ответил я.
– Хорошо, очень хорошо, – продолжал Михновский. —
Я очень сочувствую переводу Виргилия на русский язык не
гекзаметром, как в подлиннике, а пятистопным ямбом, как
вы сделали. Так выходит живее и более соответствует
духу русского языка!.
Моя работа опять пропутешествовала в учительскую, а
на пятом уроке в тот же день преподаватель греческого
языка Сементковский вдруг обратился ко мне с неожидан
ным вопросом:
– Я человек ревнивый... Вы переводите стихами Вирги
лия, – отчего вы не побалуете меня как-нибудь стихотвор
ным переводом Гомера?
174
Отчего? Оттого, что в гимназии я как-то не чувствовал
и не понимал греческого языка. Несмотря на всю мою
вражду к классицизму, латинский язык производил на меня
сильное впечатление своей спокойной величавостью, своей
логичностью, своим металлическим звоном. Но греческого
языка я не любил. Так Сементковский и не дождался от
меня переводов Гомера. Зато к переводам римских по
этов я, в конце концов, пристрастился и достиг в этой об
ласти довольно значительного искусства. Михновский, ко
торый не мог мне забыть прошлогодней истории, видя мое
усердие по «производственной части», постепенно стал
смягчаться, и одно время казалось, что наши с ним отно
шения наладятся. Однако этому помешал Гораций, или, вер
нее, знаменитая «Десятая ода» Горация. Михновский про
сил меня перевести ее стихами. Я согласился и однажды
принес в класс следующее произведение:
Ты лучше проживешь, Лициннй, коль надменно
Не станешь путь держать от берегов вдали
Иль, опасаясь бурь, держаться неизменно
Обманчивой земли.
Кто возлюбил во всем средину золотую,
Тот избегает жить и в нищенской избе,
И в раззолоченном дворце, чтоб зависть злую
Не возбуждать к себе.
Гигантскую сосну сильнее вихрь качает,
И башни рушатся грознее с высоты,
И чаще молнии грозою ударяют
В высокие хребты.
Мудрец надеется во всех бедах, ,а в счастье
Боится перемен, довольствуясь судьбой, —
Юпитер, ниспослав нам зимнее ненастье,
Порадует весной.
Пусть худо нам теперь, – придет пора иная.
Не вечно Аполлон натягивает лук,
Но будит муз порой, веселием пленяя,
Священной цитры звук.
В несчастиях душой не падай малодушно,
Но мудро паруса тугие убирай,
Хоть ветер радостный и мчит тебя послушно
В далекий счастья край.
Михновский был очень доволен и рассыпался в компли
ментах по адресу моего перевода. Но затем, вопреки
обычаю, он перешел к характеристике Горация вообще и
его «Десятой оды» в частности. При этом Михновский на
все лады превозносил философию той «золотой середины»,
столь ярким представителем которой был Гораций. Во мне
сразу проснулся дух противоречия.
175
– Почему вы думаете, Александр Игнатьевич, что
«золотая середина» такая хорошая вещь?—спросил я, пре
рывая поток красноречия Михновского.—Разве Прометей
был представителем «золотой середины»? Разве Сократ
был представителем «золотой середины»? Разве Колумб был
представителем «золотой середины»? Мне кажется, наобо
рот, что все великое в истории человечества было создано
не людьми «золотой середины», а людьми смелого дерза
ния, людьми, являвшимися полным отрицанием этой самой
«золотой середины».
Михновский вскипел и, строго глядя на меня сквозь зо
лотую оправу своих очков, стал раздраженно доказывать,
что в жизни часто встречаются «опасные мечтатели», ко
торые и себя губят и другим покоя не дают. Такие люди
являются проклятием для своего отечества и причиняют
совершенно ненужные беспокойства для начальства.
– Бойтесь этих людей! – с трагическим жестом про
кричал Михновский. – Сторонитесь от таких людей! Они
вас до добра не доведут.
Ни для кого не составляло тайны, в кого именно метил
латинист. Я принял вызов и со всем пылом обрушился на
Горация.
– Кто такой Гораций? – восклицал я. – Лакей, кото
рый угодничает и падает ниц пред Меценатом. Чему он
учит? Он учит пошлейшему мещанству. Он весь полон
гнуснейшего духа. От него несет запахом тления и мораль
ной мертвечины. А нам хотят навязать Горация как идеал,
достойный подражания.
Михновский вскочил с кафедры, и между нами загорел
ся острый, насыщенный взаимным раздражением спор,
сразу напомнивший прошлогодний конфликт из-за класси
цизма. Марковичи и еще несколько гимназистов поддержи
вали меня. Спор, как и надо было ожидать, кончился ссо
рой. В результате Михновский перешел со мной на строго
официальный и даже неприязненный тон, а я прекратил
делать переводы латинских авторов. Однако к этому вре
мени моя репутация «поэта» уже так прочно установилась
в гимназии, что я свободно мог отказаться от подобных
прогулок по садам римской словесности.
Несмотря на то, что зима 1899/1900 года проходила у
меня под знаком минорных, сумрачных настроений, поиски
огней жизни продолжались. И притом очень интенсивно.
Но только на них неизбежно ложился отпечаток этих на-
176
строений. Я много читал, но меня больше тянуло теперь к
мрачным, демоническим, потрясающим душу произведени
ям. Особенно неотразимое впечатление в этот период на
меня производил Байрон. Я увлекался им до полного само
забвения. Я знал наизусть массу его лирических стихо
творений, мог целыми страницами декламировать из
«Чайльд-Гарольда», но больше всего я восхищался «Ман¬
фредом» и «Каином». «Каина» я считал величайшим про
изведением XIX века, и с «Каином» в руках, в своей ком
нате, в полном одиночестве, я встретил новое, XX столе
тие. Под моим влиянием в нашем классе создался малень-
кий кружок «байронистов», читавших и перечитывавших
великого британского поэта. Я очень полюбил также Лер-
монтова, особенно поэму «Мцыри», которую я выучил
наизусть. В эту зиму я много читал Л. Толстого, и, хотя
отношение к нему у меня было двойственное, его произ
ведения, несомненно, сыграли крупную роль в моем разви
тии. Отчасти это объяснялось тем, что Толстым сильно
увлекался Михаил Маркович. Однако, в отличие от меня,
ценившего в Толстом великого художника, Маркович вы
соко ставил его философию и даже причислял себя в ка
кой-то мере к «толстовцам».
Когда наступила весна и земля стала покрываться ков
ром свежей зелени, мы с Михаилом открыли одно ни с
чем не сравнимое наслаждение. Мы брали у моста ма
ленькую гребную лодочку и подымались вверх по течению
Оми. Город оставался позади. Мы медленно плыли по ти
хим водам реки. Мимо нас задумчиво бежали поля, пере
лески, песчаные дюны, низко склоненные кусты ивняка.
Потом мы приставали в каком-нибудь уютном затоне и вы
лезали из лодки. Скинув сапоги и рубашки, мы ложились
на горячую от солнца песчаную косу. Забросив руки за го
лову, мы подолгу молчали и смотрели в далекое синее не
бо. Наши души при этом переполнялись каким-то особым,
исключительным чувством. Нам казалось, что мы слиты
воедино со всей окружающей природой, что мы являемся
как бы органической частью ее. Нам казалось, что мы
слышим могучую, многогранную песню жизни, что мы
ощущаем биение пульса каждого насекомого, каждого
цветка. Мы молчали, слушали и думали. И сердца наши
уносились куда-то вдаль и ввысь, полные глубокого, почти
молитвенного упоения...
С тех пор мне многое пришлось повидать на свете:
177
норвежские фиорды и скалы Шотландии, французскую
Ривьеру и итальянские озера, кавказские вершины и остро
ва Японии, синеву Атлантики и вспененные гребни тихооке
анского прибоя... Но никогда и нигде я не испытывал
того остро захватывающего ощущения красоты природы,
как тогда, на тихом берегу Оми, в скромной обстановке
самой заурядной сибирской реки, обрамленной самым за
урядным сибирским ивняком. Вот что значит иметь шест
надцать лет отроду и душу, еще не засоренную обилием
жизненных впечатлений!
Когда нам надоедало молчать, начинались задушевные
беседы. Говорить о текущих мелочах жизни в такой об
становке и в таком настроении не хотелось. На ум неволь
но приходили большие мысли о больших вещах. Чаще
всего мы так или иначе подходили к той основной пробле
ме, которая в прошлом занимала столь многих философов
и которая глубоко волнует каждую юную душу: в чем
смысл жизни? В чем счастье человека?
Михаил в ответе на эти вопросы неизменно апеллиро
вал к Л. Толстому. Я же, наоборот, атаковал Л. Толстого
со всей доступной мне в то время убедительностью. По
мню, однажды мы заговорили о «Войне и мире» и «Воскре
сении», которые я незадолго перед тем прочитал.
– «Война и мир» – великолепный, гениальный роман,—
с энтузиазмом говорил я.—Это лучший роман в русской,
да, пожалуй, и в мировой литературе, поскольку я знаю
мировую литературу. Толстой куда выше и глубже Турге
нева. Но мне не очень нравятся рассуждения Толстого в
романе...
– А что ты скажешь о «Воскресении»? – перебил ме
ня Михаил, задумчиво глядя в даль зеленых полей, рас
стилавшихся на том берегу Оми.
– «Воскресение», – отвечал я, – мне очень понрави
лось. Картины великосветской, судебной, тюремной жизни
замечательны. Но мне режет ухо самая закваска романа,
меня не трогает драма Нехлюдова. Страшно он носится с
собой, с каждым своим чувством, с каждым переживани
ем. Часто так и хочется сказать: «Брось свою барскую
блажь!» И вообще я не понимаю и не одобряю духа ново
го учения Толстого...
– Ты думаешь о непротивлении?—еще более задумчи
во спросил Михаил.
– Да, о непротивлении, – откликнулся я. – Какой-ни-
178
Пичужка в 16 лет.
будь негодяй заберется ко мне в дом, станет все бить, ло
мать, переворачивать, а я должен ему свою ланиту под
ставлять?.. Нет, это мне не по характеру! Да это и против
но человеческой натуре.
– А может быть, в этом как раз высшая мудрость и
высшее счастье? – возразил Михаил.
– Нет, такой морали я понять не могу,—воскликнул
я. – Жизнь есть борьба! Высшее счастье – это полюбить
какую-нибудь идею такой любовью, какая только возмож
на для человека. Служить идее, работать для идеи, думать
об идее и жертвовать ради идеи всем – дружбой, лю
бовью, жизнью, честью.
В другой раз мы как-то имели длинную дискуссию о
любви, о семье, о женщине. Поводом опять послужил
Толстой. Оба мы незадолго перед тем прочитали «Крей¬
церову сонату» и находились целиком под впечатлением
этого замечательного произведения. Михаил и тут
был склонен становиться на точку зрения Толстого, у
меня же философия последнего вызывала крайнее него
дование.
– Ты понимаешь, Михаил, – горячился я. – Я глубоко
уважаю Толстого как великого художника. Возможно, это
самый великий писатель русской литературы. Но его взгля
ды часто приводят меня в бешенство. Возьми, например,
отношение Толстого к женщине. Какую он отводит ей
роль? Во что превратилась, в конце концов, Наташа в
«Войне и мире»? В располневшую, самодовольную самку.
И это все. А ведь Наташа – идеал Толстого. Еще хуже
в «Крейцеровой сонате»...
– А может быть, так лучше? – возражал Михаил. —
В наших еврейских семьях женщины занимаются обычно
семьей, детьми, хозяйством, а ведь еврейские семьи са
мые крепкие. И мужья и жены живут у нас лучше, чем у
вас, православных.
– Ты совершенный ретроград, – кипятился я. – Ты
скоро будешь отстаивать «Домострой».
– Ничего подобного! – с возмущением отпарировал
Михаил. – Но только я уверен, что хорошая жена должна
жить для семьи. А чего ты хочешь от жены?
Мы оба лежали на песчаном берегу реки, подставляя
открытые спины лучам еще горячего послеполуденного
солнца. Плакучие ивы купали свои ветви в струях тихо
бежавшей воды. Где-то высоко, в прозрачном весен-
180
нем воздухе, слышались голоса птиц. Вопрос Михаила не
вольно заставил меня задуматься. После некоторого молча
ния я уже более спокойно отвечал:
– Жена, по-моему, должна быть лучшим и самым
близким другом своего мужа. Не только любящей женой,
но и другом. Муж и жена – духовное единство, порожден
ное сходством взглядов и убеждений. Между мужем и
женой должно быть полное равенство.
Михаил усмехнулся и добавил:
– Ты хочешь невозможного. Да и нужно ли это?..
Лето 1900 года я опять проводил вместе с Пичужкой.
На этот раз наши семьи решили устроить «съезд» в Сара
пуле, где жили наши общие родственники. В конце мая я
отправился в Москву и оттуда вместе с семьей Чемодано¬
ных приехал в Сарапул. Днем позже в Сарапул приехала
моя мать со всеми остальными детьми. Мы поселились
вместе с нашими родственниками в большом деревянном
доме, вокруг которого был обширный, но запущенный сад,
и провели в этом тихом прикамском городке все
лето.
Пичужка только что кончила гимназию (в то время
женские гимназии имели семь классов) и тем самым как-
то сразу перескочила в разряд «взрослых». К тому же
духовно и физически она сильно выросла за прошедший
год. Это был уже не подросток, как на «Санитарной стан
ции»,—это была уже молодая девушка, которая, несмотря
на свои шестнадцать лет, рассуждала зрело и понимала
много. По сравнению с ней, я, которому предстояло еще
целый год «трубить» в гимназии, чувствовал себя почти
мальчиком. Раньше в нашей двойственной дружеской
«антанте» я обычно играл первую скрипку, Пичужка же
удовлетворялась положением младшего члена. Теперь роли
переменились, и я как-то невольно стал смотреть на Пи
чужку снизу вверх. К этому имелось у меня еще специаль
ное основание.
В то сарапульское лето главной моей болью был во
прос: есть у меня талант поэта или нет?
Писать, творить уже стало для меня потребностью.
Стихи сами собой складывались в голове, руки невольно
тянулись к перу и бумаге. И выходило как будто бы до
вольно складно. Но значит ли это, что у меня есть настоя-
181
щий, большой поэтический талант? В шестнадцать лет все
пишут стихи, однако Пушкины и Некрасовы рождаются
раз в столетие. Что ж я такое: один из обыкновенных гим
назических стихоплетов или же человек, отмеченный «иск
рой божьей»?
Настроения мои часто и резко колебались то в одну, то
в другую сторону. Иногда мне казалось, что в душе у
меня горит яркий огонь таланта и что мне суждено стать
крупным поэтом. Тогда я воображал себя вторым Некрасо
вым (я признавал только «гражданскую поэзию») и в яр
ких красках рисовал, как я отдаю все свое дарование на
службу делу народа и как мой гневный стих ударяет по
сердцам людей «с неведомою силой». В такие минуты я
чувствовал себя счастливым, могучим и непобедимым.
Иногда же, наоборот, мне казалось, что я совершенная
бездарность, что стихи мои никуда не годятся и что все
мои творческие попытки являются лишь «пленной мысли
раздраженьем». Тогда на меня находили уныние, депрес
сия, неверие в свои силы. В такие минуты я ходил мрач
ный, нелюдимый и любил декламировать знаменитое гей-
невское «Warum?»:
Warum sind derm die Rosen so blass,
O, sprich, mein Lieb, warum?
Waram sind denn im grunen Grass
Die blauen Veilchea so s t u m m ? 1
И, дочитавши до конца это изумительное стихотворе
ние, я в состоянии глубокого пессимизма задавался во
просом:
– Разве жизнь, природа, человечество, идеи, мысли,
чувства, радости, печали, стремления – разве все это не
есть одно сплошное, роковое «Warum?»
Я тщательно скрывал от всех минуты моих упадочных
настроений, но пред Пичужкой моя душа открывалась.
Я искал у нее утешения и ободрения. И она мне это дава
ла. С каким-то чисто женским умением она успокаивала
меня и возвращала мне веру в самого себя. Особенно вре
зался мне в память один случай.
Как-то тихой лунной ночью мы с Пичужкой возвраща-
182
1
В переводе Надсона эти стихи звучат так:
Отчего бледны и печальны розы,
Ты скажи мне, друг мой дорогой?
Отчего фиалки пламенные слезы
Льют в затишьи ночи голубой?
лись на пароходе в Сарапул из Чистополя, куда мы езди
ли проводить знакомого приятеля. Спать нам не хотелось,
и мы долго сидели на палубе, наслаждаясь открывавшей
ся перед нами картиной. Могучая темноводная Кама тихо
сияла под серебром лунного света. Высокие берега, густо
поросшие хвойными лесами, угрюмо свешивались над ее
шумными струями. Равномерные удары пароходных колес
гулко отражались по крутоярам, переливались протяжным
эхом и где-то замирали вдали.
Потом мы заговорили. Я вновь коснулся моего больно
го вопроса. Я долго доказывал Пичужке, как важно было
бы, чтобы я имел поэтический талант: я горы сдвинул
бы с места, я поразил бы в самое сердце «ликующих и
праздноболтающих», я вдохновил бы своей песней на
род на борьбу. Я закончил свои мечты горестным воскли
цанием:
– Если я не стану большим поэтом, то не стоит жить!
Пичужка дружески положила руку на мое плечо и ка
ким-то особенно проникновенным голосом сказала:
– Жить стоит, если ты даже и не станешь большим
поэтом.
Пичужка была права. С тех пор прошло свыше сорока
лет. Я не стал ни большим, ни даже маленьким поэтом.
И тем не менее, оглядываясь на весь пройденный мной
путь, я с глубоким убеждением могу воскликнуть:
– Да здравствует жизнь!
17. ТРАГЕДИЯ ЦЕРКОВНОГО ОРГАНИСТА
Осенью 1900 года я стал брать частные уроки немецко
го языка. Мать считала, что каждый интеллигентный че
ловек должен хорошо знать, по крайней мере, один ино
странный язык, но предоставила мне самому выбор языка.
Я остановился на немецком, – и виной тому был Гейне.
Еще в шестом классе я начал почитывать его произведе
ния, и они сразу произвели на меня сильнейшее впечатле
ние. Эта любовь к великому немецкому поэту в дальней
шем все больше росла параллельно с моими увлечениями
другими авторами, в частности Байроном, и к восьмому
классу превратилась в настоящую страсть, которая посте
пенно отодвинула назад всех моих прежних литературных
«богов». Пичужка прислала мне портрет Гейне—я повесил
183
его над своим столом и поминутно им любовался. «Я не
видел лица лучше, чем у Гейне, – писал я в то время Пи