355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Ефимов » Не сотвори себе кумира » Текст книги (страница 14)
Не сотвори себе кумира
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 20:25

Текст книги "Не сотвори себе кумира"


Автор книги: Иван Ефимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 30 страниц)

– Ефимов! Где Ефимов? – услышал я свою фамилию и тут же отозвался:

– Здесь Ефимов!

– Где же это вы гуляете так долго, голубчик, ведь обыскались вас, – с упреком сказал Артемьев, уже назначенный старшим нашей вагонной бригады.

Первичные ячейки были созданы. Из хаоса стала возникать организация. От каждой бригады старшие отрядили по три человека посыльных за пищей. Это было уже ново: до сего дня пищу нам приносили неизвестные люди, поспешно бросая ее, как зверям в клетку. До сих пор мы кормились вопреки старой русской поговорке: "Хлеб за брюхом не ходит". Он ходил за нами, где бы мы ни находились, а вот сегодня, впервые за время заключения, мы должны будем идти за ним сами.

К нашей неописуемой радости, сегодня мы должны были получить дополнительную дневную порцию хлеба – целых пятьсот граммов! Администрация знала, конечно, что утром хлеб был нами получен, как была уверена и в том, что он давно съеден. Помпобыт оказался прав: нас ожидал поистине праздничный обед.

Когда я сказал, что у харчевой калитки уже прохаживаются посланцы других бригад, Артемьев сразу забеспокоился:

– А ну-ка, Городецкий, забирайте своих помощников и отправляйтесь быстренько!

– Вы уж смотрите, горбушек побольше просите, – напутствовали мы уходящих.

– Будут и горбушки. Только горбушек-то все хотят…

– Знаем, что все, а вы как-нибудь похитрее просите. Пока наша троица толкалась в очереди за едой, мы ретиво принялись создавать условия для принятия пищи: кроме земляного пола и каркасов от нар, в нашем распоряжении ничего не было – плотники успели пока устроить только основания для будущих нар первого яруса, да и то лишь в трети барака.

Я вспомнил, что видел в зоне напиленные для нар доски из тяжелой лиственницы.

– Сейчас, Кудимыч, схожу и принесу вам полированный стол.

Выбрав две доски пошире, я принес их в барак.

– Вот как хорошо сообразили! Хоть хлеб будет куда разложить, – похвалил Кудимыч.

Голь на выдумки хитра: приспособив доски на нижние основания нар, мы соорудили подобие двух широких скамеек. Нашему примеру последовали многие, и вскоре тут и там стали возникать импровизированные столы…

В сумеречном бараке вдруг вспыхнули три электрические лампочки, осветившие разношерстное общество. Светили они неярко, но достаточно хорошо, чтобы мы еще раз убедились, какую безрадостную картину являл собой наш барак.

– А вот и баланда-матушка, – сказал рыжеватый мужичок из соседней бригады, когда в дверях показалась процессия пищеносов.

Впереди шел с большим, покрытым круглой дощечкой ведром высокий дядя, на крупном лице которого так и светилась довольная улыбка. Он направился в дальнюю часть барака, где галдеж сразу поутих. Второй дежурный вслед за ним нес стопку алюминиевых мисок, пучок ложек и железный черпак.

– На полбарака один черпак! На каждую бригаду не хватает! – прокричал он, потрясая видавшим виды орудием для дележа лагерной похлебки.

С хлебом шли двое: один осторожно нес на спине вещевой мешок с хлебными пайками, а сзади его оберегал плечистый парень.

– Вы бы еще троих отрядили за хлебом, – шутил кто-то.

– Борьба за хлеб – борьба за социализм, учит товарищ Сталин, – ответил хлебонос. – Тут и пятерым найдется хлопот: посмотрели бы вы, что там делается, у хлеборезки…

Вспотевшие, изрядно помятые в очереди посыльные стали появляться один за другим. Принесли ужин и наши посланцы. Теперь тишина в бараке нарушалась лишь звоном посуды да возгласами: "Кому?" Это раздавали хлеб по нерушимому тюремному правилу.

Хлебные порции осторожно вынимались из мешка и раскладывались на доски. Один из арестантов со списком едоков поворачивался спиной к хлебу, а староста или бригадир, указывая пальцем на хлебный паек, громко спрашивал: "Кому?" На этот вопрос отвернувшийся, глядя в список, столь же громко отвечал: "Петрову, Иванову, Сидорову", ставя в списке крестик против названной фамилии. Спрашивающий равнодушно вручал порцию названному, загадывая, какая порция достанется ему самому: мягкая серединка или краешек с корочкой?

Дележ хлебных пайков сопровождался самым напряженным вниманием: голоса смолкали, лица азартно вытягивались, как у завзятых карточных игроков, завистливые глаза пожирали лучшие горбушки. На иных лицах читалось подлинное страдание, если загаданная горбушка уплывала к другому.

Все это было до слез печально и вместе с тем смешно. Была тут и тюремная философия:

– В корках калориев больше!

– В них все витамины собраны!

Арестантская дележка хлеба "в отвернячку", как именовали ее уголовники, считалась наиболее справедливой, так как никому не удавалось произвольно заполучить лучшую порцию.

А как придирчиво, с какой– скрупулезностью рассматривается полученная пайка хлеба! Не дай бог, если на ней не окажется довеска, обычно аккуратно прикалываемого тонкой лучинкой… Был ли довесок, не отвалился ли он, не осталось ли следа от лучинки? А если обнаружится такой след или даже сама лучинка, торчащая из порции хлеба, но без довеска, какой тут поднимется шум! Будет тщательно исследован мешок из-под хлеба, будут пересмотрены все оставшиеся порции – не прилип ли где отставший довесок. Казалось бы, и весу-то в нем всего пять – семь граммов, и все же потеря довеска переживалась как трагедия.

– Какая вражина схитила мой довесок?!

– Чтоб ему подавиться этим куском!

– Отдайте, братцы, ну пошутили – и будет, – канючит, бывало, обделенный неудачник.

– Да потерялся он, пока несли!

– А на что смотрели?

Что ж, пострадавшего можно было понять. Многие: годы живущий только на ничтожной пайке хлеба и порции жидкой безвкусной баланды, любой заключенный хорошо знал цену хлебной крошке. Надо ли говорить, каким жестоким, неумолимым чувством голода диктовались эти церемонии и манипуляции с дележкой.

Хлеб в тюрьме или лагере – самая ценная вещь, самый ходовой обменный товар, и хранили его пуще зеницы ока.

– Без глаз прожить можно, а без хлеба нельзя.

Все блатные, как правило, свои порции хлеба съедали без остатка сразу же. И так поступали не только блатные: голод бил каждого. Так же долгое время делал и я.

А что его растягивать на целый день? Все равно от этого он не прибавится в весе. Пусть уж лучше в животе сидит и переваривается, благо там места свободного много. И знаешь, что таскать его не надо с собой, и не боишься, что упрут. А ужинать можно и без хлеба – выхлебал баланду через край миски, облизал почище – и на боковую, нары шлифовать…

Такова была несложная философия заключенного, хотя после тяжелого трудового дня баланда с куском хлеба была бы куда питательнее.

…Мякиши и горбушки розданы, баланда аккуратно, по-аптечному, разлита в миски под бдительным надзором десятков пар голодных глаз, все с жадностью принялись за еду. Зажав в руке пайку хлеба, каждый нашел удобное для себя место на земляном полу и молча предается трапезе.

Баланда, конечно, была безвкусной – так, похлебка, чуть-чуть приправленная жиром. Полагается ли рыба или мясо в рацион заключенным? Официально полагается. А практически эти калорийные продукты в котел попадают в таких малых количествах, что становятся незаметными. Два дня спустя мне посчастливилось попасть в бригаду дежурных кухонных рабочих, назначаемых по наряду. Пробыв там почти сутки, я понял, почему в котловом рационе так мало рыбы и мяса. Эти продукты калькулируются раза три в неделю по пятьдесят граммов на зэка. На кухне же всегда околачивается с полдюжины голодных дежурных, а уж они не упустят своего кухонного счастья. Ничего, что за этой обжорной командой постоянно следит, не спуская глаз, штатный бесконвойный повар: ведь и он когда-то отвернется…

Кроме этой вечно голодной стаи временных рабочих, заведующий и повара из расконвоированных, имеющие право свободного передвижения вне лагеря, беззастенчиво разворовывали продукты поценнее, продавали, пропивали их, снабжали ими, как взяткой, полезных себе людей из лагерной административной знати. Наиболее ценные продукты в готовом виде уходили и на задабривание заглавных блатареи. Вот почему тюремная баланда бывала постной и малопитательной. Выручал лишь хлеб.

…Большая порция супа и дневная норма хлеба были съедены поразительно быстро, хотя, как нам казалось, мы ели не спеша, всячески растягивая удовольствие.

– Ешь медленнее, дольше держи пищу во рту. Чем дольше жуешь, тем больше выделяется всяких полезных соков, тем лучше усваивается пища, – поучал меня Кудимыч еще в тюрьме, в ту пору, когда я там медленно поправлялся после голодовки.

Зимний день давно уже погас, и на дворе светили одни лишь прожектора. После хлопотливого дня, обилия впечатлении и успокоения желудка нестерпимо хотелось спать. Следовало подумать, где бы поудобнее привалить свои кости Многие уже похрапывали тут же, где ужинали, прислонясь один к другому. Я стал оглядываться, куда бы пристроить свои доски. В одном месте на втором ярусе в потемках увидел остатки неразрушенных оснований нар. Я показал на них Малоземову, сидевшему на холодной земле.

– Сейчас мы устроим там такой балдахин, какого не было даже у иранского шаха, – оживился он.

Пока мои друг прилаживал для ночлега узкие нары, я отыскал уже начавшего посапывать Кудимыча и вынул из его мешка свой узелок.

– Держи его, да покрепче, – назидательно сказал он вполголоса. – Пока люди не разобрались и не обнюхались, жулье зевать не будет – всех обчистят.

Я беспечно махнул рукой:

– На мое богатство зариться некому.

– Ну, гляди сам, тебе виднее, – вздохнул он, со знанием дела посмотрев по сторонам, и снова привалился на свой мешок. Рядом с ним, как спутник большой планеты, прикорнул Малое.

Двух досок нам для наших нар не хватило.

– Упадем и убьемся на новоселье, – сказал Гриша. – Страдать тут со сломанной шеей не хотелось бы…

Пришлось раздобыть еще три мерзлые доски, последние.

Несмотря на усталую сутолоку дня, я почему-то долго не мог уснуть, ворочаясь на неприятно холодных досках, так и этак прилаживая в изголовье узелок с бельем. Малоземов тоже ворочался, стараясь укрыться короткими полами своего драпового пальто.

– Ну, давай спать, счастливый Солон, – пробормотал он, зевая.

Почему Солон? Чем я похож на Солона и кто такой Солон? Вероятно, из истории Древней Греции, но чем он знаменит? Не помню, как мысль моя потухла и я уснул. Наутро своего узелка под головой я уже не обнаружил.

Глава десятая

Вы все – шуты у времени и страха.

Байрон



В лагерной бане

Все сибирские бани рассчитаны на помывку большой массы людей, следовавших по этой транспортной магистрали: военных и заключенных, а также постоянно проживающих в многочисленных зонах. Все они построены по конвейерному типу в том смысле, что в них по две двери: входная и выходная, как в кинотеатрах. Находящиеся в мыльной не могли знать, кто ждет своей очереди за ее дверями и кто мылся перед ними. Обратное движение запрещалось, по крайней мере для зэков. Такая же система помывки существовала и в бане на станции Амазар, куда нас партиями водили на третий день.

В просторном предбаннике, где мы поспешно раздевались, нам вручили специальные крючки-барашки или стальные кольца. Этими приспособлениями скреплялась вся верхняя одежда и месяцами несменяемое белье, чтобы затем весь комплект – уже в который раз?! – повесить для прожарки в дезинфекционную камеру.

Раздетые, с обувью в руках (в дезкамере она могла прийти в негодность), мы становились в очередь к лагерным цирюльникам для бритья и стрижки. Кроме штатных, бесконвойных брадобреев здесь старались и добровольцы, умевшие владеть машинкой и бритвой. Спешка была поистине пожарной: на всю санобработку группы в сотню человек давалось не более часа, в течение которого надо было многое успеть под заученные грубые окрики надзирателей и охраны:

– Давай, давай, чухайся!

– Шевелись, не на свадьбу приехали!

– Чешись, поворачивайся!

Кое-как обритые и остриженные, прихватив с собой обувь и не сданные в дезинфекцию майку, платок или тряпицу, заменявшие мочалку, мы дефилировали в мыльную. Дежурный надзиратель в дверях вновь пересчитывал входящих, а стоявший рядом с ним банщик совал ломтик хозяйственного мыла величиной менее спичечной коробки, предупреждая:

– Не очень полощитесь, горячей воды полагается не больше одной шайки!

– А чем же окатиться?

– Окатишься и холодной! И побыстрее! Жаркая парная, свободно вмещавшая всех охотников, была поистине раем. Она обдавала нас еще в дверях не только густым, обжигающим паром, но и поистине непередаваемыми чувствами домашности и свободы. С каким наслаждением, азартом и улюлюканьем, позабыв обо всем, хлестались мы на жгучем пару мокрой тряпкой или носовым платком (которые тут же и подстирывались, а то и просто ладонями, заменявшими веник.

– Эй, кто там внизу, добавь парку!

– Не вижу, куда подкидывать-то!

– Деревня! Здесь тебе не каменка, а цивилизация: вентиль поотверни, вентиль, дура!

– Ух и печет, братцы, как дома!

– Припекает, как на допросе!

– Аж уши дымят, як у порося!

– Ух, мамочки, умираю с того пару!

– Спасибо родному товарищу Сталину!

– Хай ему грец!

– И товарищу Ежову со соратниками!

– Ой, люди, горю с жару!

– Чтоб им всем повылазило!

– Лечу на посадку, дайте, братцы, выползти!

Раскрасневшиеся, разъяренные парильщики ползком спускались с полок, наполняли шайки ледяной водой, благо она не нормировалась, покачиваясь, выливали себе на голову и снова, хоть на минуту, лезли на жаркий полок, стремясь продлить наслаждение. Кусочек мыла быстро таял, будто его и не было, и въевшуюся в тело грязь и копоть от буржуйки выводить приходилось одним паром.

Несказанное парное наслаждение длилось недолго. Из общей мыльной все настойчивее слышались призывные крики:

– Выходи одеваться! Вам тут не курортные ванны!

– Спешим, как раки! – раздавалось из густого пара.

– Выходи в одевальню!

Встряхиваясь, тяжело дыша распаренной грудью, неохотно – и опять по счету! – выходим, не забыв при этом и свою изрядно подмоченную обувь, с которой во время мытья надо было не спускать глаз.

– Получай одежду! – бойко причит полуголый, запачканный, похожий на черта арестант, обслуживающий дезкамеру, вторые двери которой были в одевальню.

Каким-то длинным крюком на шесте, чтоб не обжечься в пекле камеры, он снимает с вешалок наши тюки с одеждой и бросает тут же нам под ноги. Из раскаленной камеры и от всей одежды ударяет в нос жарким, дурным, кислым запахом застарелого пота. Белье настолько прожарилось за многократное пребывание в камерах тюрем и сибирских бань, что побурело и того гляди расползется при одевании на мокрое тело.

В сваленной груде ищем свои увязанные "комплекты", задыхаемся и обжигаем руки и тело о пуговицы, крючки и петли, нещадно ругаемся, браня всех и вся. Разыскав в огромном ворохе чужих вещей свой тюк, торопимся поскорее развязать все свои хитроумные узлы, чтобы поскорее одеться да еще успеть, если получится, кое-что продать или обменять.

Тем временем в одевальне бойко действовал майдан: вовсю шла полускрытая торговлишка, или "менка", жалкими пожитками и махоркой. Продавались "лишние" вещички – рубашка, шарфишко, пиджак, брюки, хорошая еще, но уже не по сезону кепка или модная "вольная" шапка – словом, все, без чего можно было обойтись.

Добротное пальто или костюм шли за бесценок в обмен на потрепанную телогрейку или поношенный лагерный бушлат с придачей к ним некоторой суммы денег и натуры – махорки, сухарей, хлеба. Главными коммерсантами были полтора десятка бесконвойных зэков, обслуживающих баню. Эта обслуга носила в лагерях презрительное и в то же время завидное звание "придурков", не занятых на общих тяжелых работах. Именно им, живущим за зоной, воры тишком за гроши сбывали наворованные ночами пожитки. Где-то тут, за десятку или и того меньше, через ловкие руки маклаков проскользнуло и мое "имущество", единственная ценность, от реализации которой я мог бы немного подкрепиться, а главное – купить табачку. Увы, ни жалобы, ни поиски тут не помогали.

А из выходных дверей уже кричит помпобыт:

– Давай, давай, выходи!

В унисон ему стараются и его помощники-дневальные:

– Шевелись, не у тещи на блинах!

– Нажимай, в бараке дочухаетесь!

– Давай, выходи быстрее, другим место надо!

– Вошек можно и на нарах досчитать… Эти ненавистные грубые вопли "давай, давай" будут сопутствовать нам долгие годы, став в конце концов чем-то неотъемлемым в нашей жизни, но вместе с тем породив в душе каждого внутренний протест. Не подчиняться им было абсолютно невозможно – с теми, кто огрызался, охрана и надзиратели не церемонились:

– Ты что, вражина, в карцер захотел?

И "вражина" попадал в карцер, хотел он этого или не хотел.

Кое-как натянув на себя верхнюю одежду, застегиваясь на ходу, мы выходим на морозный воздух и строимся на снежной дороге – побритые и постриженные и, в общем, посвежевшие.

– Вот теперь неплохо бы и к теще! – шутит кто-то впотьмах, заметно воспрянув духом и подтягивая сползающие с тощих бедер старые ватные штаны, полученные на "менку".

– Теперь можно и подкрепиться, и покурить, – вторит ему другой, нащупывая в кармане хлеб, а в другом махорку. На его голове красуется казенный, лагерного пошива треух вместо вольной меховой шапки.

Чуть в сторонке шушукаются блатные, многозначительно переглядываются, хлопая себя по набитым карманам, обмениваются отрывочными фразами:

– Затырь подальше…

– Ты смотри, а то еще трёхнется…

– Колеса не взял – ввалиться побоялся: не отходят от них…

Звучит знакомый напев:

– Разобраться-я-а-а!..

Затем следует придирчивый счет пятерок по рядам и новая команда, на минуту прекращающая шум толпы:

– Шагом марш! Не растягаться!

Мы сначала в ногу, а потом вразнобой, стараясь не "растягаться", шагаем по той же дороге назад, "домой", снова под замок за колючую проволоку.


Малоземов и Негаиов

Последующие дни так называемого карантина проходили хотя и в безделии, но совсем незаметно. На нарах, пахнущих сырым хвойным лесом, и вокруг печей, которые постоянно влекли к себе теплом, велись доверительные беседы. Рассказывались незатейливые истории из жизни, крепко соленые анекдоты, неприхотливые шутки, давались практические советы, как разумно жить… если жить дома.

Настойчиво разыскивая земляков и прислушиваясь к отрывочным разговорам, я обнаружил довольно любопытное обстоятельство. Вначале я предполагал, что все заключенные нашего лагеря, прибывшие в одном эшелоне, были из Ленинграда и области. Но оказалось, что я глубоко ошибался: ленинградцев здесь только и было что в нашем вагоне – какая-нибудь тридцатая часть всего состава поезда. Все остальные "представляли" другие края, области и республики. Как же так могло получиться? Что же произошло с нами в пути?

Когда я поделился своими наблюдениями с Григорием, он нисколько не удивился, а с некоторой долей пренебрежения сказал:

– Все еще зелен ты, Иван. Твою наивность не исправит, кажется, ни тюрьма, ни лагерь. Неужели ты не понимаешь, что в системе расселения заключенных применяется старый лозунг "разделяй и властвуй"?

– Я не совсем понимаю…

– Ты многого еще не понимаешь… А вот управители ведомства Ежова прекрасно понимают, что скопление землячеств, а тем более бывших членов партии в одном месте вредно и чревато всякими неожиданностями. Ведь если малейшее недовольство и критику неблаговидных действий большого начальства там, на воле, можно утихомирить административными мерами или тюрьмой, то здесь этой меры не применишь. Ну куда, например, нас с тобой еще можно засунуть? В одиночку или, как робинзонов, на необитаемый остров? Нет, мы должны жить в лагерях в качестве дармовой рабочей силы. Теперь представь, что здесь нам создадут совсем невыносимые условия, в нарушение даже лагерных инструкций, – мы что же, будем молчать? Не будем! А если бы все девятьсот или там тысяча зэков были из одной области или если 6 всех коммунистов запрятали в один гигантский лагерь? Разве можно? Ведь это же порох!

– И за фитиль к этому пороху мы получим вышку?

– А хотя бы и вышку! На тысячу трусов и инертных людей всегда найдется десяток смелых и решительных, готовых на подвиг ради правого дела. Лучше умереть в борьбе, чем годами пресмыкаться и гнить…

– Выходит, что нас распылили с умыслом?

– Здесь ничего не делается без умысла… Ты, видимо, не замечал, какие эволюции совершались с нашим поездом на всех больших станциях Сибири, а я замечал.

– Я тоже замечал, но не придавал этому значения..

– Поначалу я тоже не обращал внимания, а потом понял, что все эти отцепки и прицепки и длительные маневры на путях – это не что иное, как пересортировка составов. По этой магистрали шли составы со всей матушки-Руси, со всех областей и республик: "врагов народа" находили повсеместно, захватывали самым мелкоячейным неводом… Вот и надо было их так рассредоточить, чтобы землячеством и не пахло. Тут за одну ночь можно пересортировать десяток эшелонов, а сколько было этих ночей, помнишь?

– Помню…

Мне стало ясно, что и состав заключенных по вагонам комплектовался не без ума и с той же изуверской хитростью: вместе с учителем и председателем Совета размещали воров; колхозники и рабочие чередовались с продавцами и жуликами. Это было вавилонское смешение.

Точно такое же смешение было и в лагере. Органы Ежова отлично знали, чем и как унизить людей умственного труда: они поставили интеллигенцию, беззаветно служившую Родине, в одну упряжку с убийцами и дегенератами… Интеллигенция была вынуждена мучительно приспосабливаться к чуждой среде, надевать на себя ли чину, терять свою индивидуальность.

Для чего же Советская власть и партия долгие годы готовили свои кадры? Неужели затем, чтобы вот так их растратить?

Земляков я так и не нашел.

А к Малоземову я привязывался все сильнее и сильнее. На все он смотрел спокойно и мудро, хотя я был твердо уверен, что в душе его тот же пламень, что и у других. И его спокойность и рассудительность покоряли и влекли к себе.

Совершенной противоположностью ему был Неганов, рабочий из Шуи, знакомство с которым также многому меня научило.

Однажды, лежа на голых нарах с печальными мыслями в голове, я вдруг услышал, как у печки весело и от души захохотали карантинники, среди которых выделялся чистый баритон моего друга Малоземова. Спрыгнув с нар, я подошел к печке:

– Что за смех на похоронах?

– Понимаешь, Иван, в тюрьму-то он попал за решетку, – давясь от смеха, сказал Григорий, указывая на плечистого, могучего, светлоголового зэка.

– Вот новость, как будто есть еще тюрьмы и без решеток…

– Да ты послушай!

В ожидании интересного к печке придвинулись еще несколько слушателей.

– Вот этот чертушко угодил в тюрьму за то, что полчаса подержался руками за обыкновенную чугунную решетку. Когда ж это было? – обернулся он к рассказчику.

– В тридцатом году, летом, – басовито ответил великан.

– Так вот, "переложил" он однажды после получки лишнюю чекушку и закуражился. Идет по улице и ревет во весь голос чувствительный романс. Тут, как водится, милиционер подвернулся. "Не шумите, гражданин", – говорит, а тот ему в ответ: "Я не шумлю, а пою, понимаете, по-ю-ю!" Проходящая публика стала останавливаться. Милиционер снова к нему: "Пройдемте, гражданин"– и берет тихонько его за рукав. Наш богатырь легонько его отстранил. И вот на выручку к нему уже спешит второй мильтон, и обоих самолюбие заело: как же так – двое блюстителей на одного и никакого результата… и плотнее к нему. А наш певец, недолго думая, к церковной ограде – и хвать за нее ручищами…

– Да что ты там брешешь? К какой церковной? – остановил Неганов Малоземова.

– Ну, коли я брешу – досказывай сам!

– Никакой церкви там не было, – пробасил Неганов, – а садик за оградой. Вот к этой ограде я прижался спиной, ухватился и держусь, а оба милиционера за меня взялись и хотят оторвать. Ну, силенка, слава богу, была… Вцепились они за пальто и тянут, и, как у меня пуговицы полетели, я и посерчал чуток. Начал ногами отбрыкиваться – они и поотстали. Потом опять полезли ко мне, а я снова их пинать, а от моего пинка сладости мало. Посылают они дворника в милицию за подмогой, и вот, вижу, бегут еще трое. Теперь уже впятером стали отрывать меня от решетки…

– Ну, ты уж лишнее плетешь, – с недоверием перебил его один из окружающих. – Будут с тобой пять милиционеров возиться! Стукнут чем-нибудь твердым по ручкам – сами разожмутся.

– Стукнут? – возмутился рассказчик. – Это теперь им волю дали, стукать-то, а в те годы еще держались закону. Ведь я их не трогал и никого не обидел – за что же меня стукать?

– А за сопротивление власти!

– Ясно все, трави дальше! – перебили спорщика. И Неганов продолжал:

– Ну, кончилось все тем, что взяли они ломик у дворника, вывернули из ограды целое прясло решетки от одного столба до другого и на той решетке меня, как Христа на кресте, понесли в отделение. А за нами целый крестный ход, вроде демонстрации. Особенно мальчишек много набежало, и все хохочут. А я лежу на этих носилках, рук не разжимаю, а про себя думаю: "Ладно, несите, черти, только куда вы меня с ней денете, в какую дверь?" Принесли меня таким манером на милицейский двор, а там все начальство собралось встречать процессию, все смотрят на меня. Принесли, приставили к стене – решетка была большая, метра четыре длиной, а я улегся вдоль нее, ну куда ты ее втащишь? А без решетки в "холодную" меня не водворишь: силища у меня, пьяного, железная! Лежу на решетке, ухмыляюсь и не заметил, как подошел сзади плюгавенький ключник вытрезвителя и чем-то возьми да и тяпни меня по темени. Больно саданул, гад, пополз я по решетке, да тут и выпустил ее, дурак. А они только того и ждали – навалились всем колхозом и поперли в отрезвиловку.

– А чем это он тебя благословил, тот плюгавенький? Ведь тебя, я чаю, малым не свалишь?

Замком шлепнул, гад, – снял его с холодной, меня ожидаючи. Я и не думал, что он сообразит треснуть меня по башке. А вот и треснул. Этот был, наверно, из ученых, из новых… – Неганов стал вдруг необычно мрачен:

– А вот за что меня теперь на восемь лет закатали – этого уразуметь не могу…

Над последними его словами никто уже не смеялся. Как я потом узнал, публичное оскорбление милиции не прошло даром: Неганову дали тогда два года исправительных работ за сопротивление власти. Теперь же его арестовали ради профилактики перед предстоящими выборами: в прошлом была судимость. В 1937 году этого было вполне достаточно для изоляции. Теперь он стал "политическим", попал в разряд "врагов народа", и, вероятно, надолго…

Заметно пополняемый лагерь гудел, как потревоженный улей, а вместительные бараки, казалось, распирало от новичков. Оттесняемые от печей бывалые и уже обжившиеся уголовники зло иронизировали:

– Прут и прут, дармовые работяги! Держись, Сибирь, понаехали трудяги! Эти наработают, будь спок! Того и гляди, коммунизму построят… Нежный приветик, нахально-вербованные! "Нахально-вербованные"! Это прозвище как нельзя лучше отражало социальный облик разношерстной массы заключенных, "навербованных" в 1937 году.

– За что мучается такая прорва народищу? Неужели и они так же "виновны" перед Советской властью, как и мы с тобой, Григорий? – спросил я однажды у Малоземова.

– Все такие же, как и мы, Иван, и страдают, как и вы, за один лишь язык: тот выступил против бюрократизма, другой негодовал из-за произвола секретарей райкомов, третий разоблачал мошенничество и воровства, пытался схватить за руку казнокрада, четвертый цитировал Ленина вместо Сталина, а пятый не от то отца родился. Кого ни спроси, каждый был движим (ной лишь справедливостью, горячей заботой облучении дела, без чего советский человек немыслим… Зато и посадили. Вот в чем трагедия нашего времени…

– Владимир Ильич строго карал нарушителей законности и глушителей критики, – сказал я.

Малоземов привстал. Даже в темноте было заметно, как лицо его побледнело, ноздри расширились, глаза заблестели. С пафосом фанатика он проговорил:

– Наш Ленин был и вечно останется истинным и любимым вождем и другом народа, а этот фараон… – Он вдруг замолчал, пытливо оглянулся вокруг и продолжал, понизив голос до шепота:-…Возомнил себя до небес. Говорит о критике, а сам никакой критики не терпит, зажал в кулак всех своих придворных подхалимов, вертит ими как хочет. Без Ильича никто теперь ему не указ…

К этой теме мы возвращались не один раз и все меньше и меньше находили в ней утешительного, и не только для наших судеб, но и судеб будущих…


Невольники

В течение десяти дней нас никто не беспокоил, и мы предавались отдыху, если можно назвать местом отдыха холодный и шумный барак. Относительная тиши здесь наступала только глубокой ночью. Какой отдых голых и сырых нарах барака, в котором постоянно ходит, как на вокзале, плотная масса совершенно различных людей, бродящих туда и сюда, по-разному угнетенных судьбой.

Вынужденное общее сожительство само по себе является страшной мукой в арестантской жизни, и единственной отрадой в эти дни была возможность выйти и постоять у барака, подышать, посмотреть на зимнее солнышко, лучи которого с каждым днем делались все теплее и ласковее.

На второй неделе в зоне стали появляться купцы – покупатели рабочей силы. То были представители разных лагерей, расположенных где-то недалеко и имевших "промфинплан", как говорил недавно помпобыт.

Приходили начальники колонн или их помощники по труду. Иногда по двое сразу. В такие дни всех нас – блатарей и "нахально-вербованных"– выгоняли из помещений на просторный плац меж бараками, выстраили по двое в ряд буквой "П" лицом к середине. В незамкнутом квадрате расхаживали вербовщики, внимательно осматривая внешне неказистый товар – рабочую силу.

Было в этом смотре что-то похожее на минувшие века работорговли. Разница была лишь в том, что здесь не было погонщиков и цепей, малых детей, женщин и стариков. Не слышалось и громких воплей, когда безжалостно разрушались семьи, а детей отнимали от родителей. Подобные сцены у нас происходили раньше, в часы арестов… Наши вербовщики не открывали у нас и челюстей, чтобы осмотреть прочность зубов, но опытный глаз мысленно раздевал каждого, угадывая наши способности к тяжелому физическому труду.

В этих шеренгах стоял и я, напряженно ожидая, как невеста на смотринах, чтобы и на меня был обращен благосклонный взгляд тюремщика, чтобы и меня поскорее взяли на работу, безразлично куда. Постоянное стремление человека в неизвестное, очевидно, заложено в нем природой и сохранилось от далеких и забытых предков-кочевников. Было это и в моей крови. Но я отощал, как весенний заяц, и неудивительно, что взгляды вербовщиков скользили по мне, как по неодушевленному предмету.

Зачастившие пришельцы отбирали по сотне и более человек и уводили с собой в неизвестность под усиленным конвоем. В одной из таких партий ушел и Городецкий. Поредела и компания уголовников.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю