Текст книги "Не сотвори себе кумира"
Автор книги: Иван Ефимов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)
А в середине зимы она услышит:
– Ефимов выбыл с этапом. Вашу передачу он получил.
– И повидаться с матерью не дали, ироды! – скажет она перед захлопнувшимся оконцем приемной. И более никогда не придет на Соборную сторону.
…Снизу доносится знакомый звук отворяемой где-то двери, и я слышу голоса заключенных, вытягивающихся "по ранжиру" на тропинке. Я немедленно взбираюсь на скошенный подоконник, забывая, что меня может застукать надзиратель. Жажда добыть курева так сильна, что мне не до осторожности.
И тут же я слышу окрик с вышки:
– Марш от окна!
– Пули захотелось? Стрелять буду! Всполошилась и дворовая свора.
Но страха у меня нет. Я весь внимание, будь что будет…
Ура! Вчерашний доброжелатель уже заметил мои знаки, и не проходит минуты, как через решетку с мягким жужжанием влетает спичечный коробок, легко стукается об уцелевшее стекло внутренней рамы и рикошетит в угол между рамами. Достать его дело секунды, и вот я сажусь на пол, с нетерпением, но бережно раскрывая драгоценную передачу, и нахожу в ней четыре кусочка газеты, три спички и махорку на три цигарки, а при экономии и на четыре, но уже без спички.
Богатство, о котором нельзя было и мечтать! Кто он, этот добрый человек, не забывший о моей вчерашней просьбе?
Через несколько минут я уже опьянен затяжками Цепкого табака и так блаженствую, растянувшись на пыльном мешке, что на какое-то время забываю о своей судьбе.
Как мало нужно человеку…
Боги жаждут!
Вволю накурившись, я снова предался воспоминаниям о недавнем прошлом, силясь осмыслить его.
12 июня. Этот день, как и прочие, начался для нас с беглого просмотра только что отпечатанных листков информации, лежавших на столе у нового секретаря редакции Леонова, недавнего инструктора отдела торговли райкома.
Едва я вошел в "предбанник", то бишь комнату секретаря перед кабинетом редактора, как почувствовал, что что-то случилось.
– Что за похоронное настроение? – спросил я.
– Вот именно-похоронное, – ответил кто-то из товарищей.
Миров был тут же. Он был рассержен и мрачен. Точно таким же я видел его четыре месяца назад, когда внезапно умер от паралича сердца Серго Орджоникидзе, или совсем недавно, когда мы прочли в хронике "Правды" о странном самоубийстве начальника Политуправления Красной Армии Яна Гамарника…
Василий Григорьевич стоял у стола Леонова, держа в руке длинный узкий листок. Я заглянул в него через плечо редактора.
– Опять процесс, – сказал он своим тихим и каким-то сипловатым голосом, как будто в горле у него застрял кусок ваты. – Кто бы мог подумать, что такие исторические люди вдруг окажутся на скамье подсудимых как изменники Родины?
Он передал мне листок и, непривычно сгорбясь, отчего его невысокая фигура стала еще ниже, отошел к окну. Мои товарищи, уже узнавшие эту жуткую новость, подавленно молчали.
Это было сообщение Верховного прокурора Вышинского. В нем говорилось о том, что дело арестованных в разное время Тухачевского, Якира, Уборевича, Корка, Эйдемана, Фельдмана, Примакова и Путны расследованием закончено и передано в суд. Указанные лица обвиняются в нарушении воинского долга, измене Родине, измене народам Советского Союза, измене Красной Армии.
Все обвиняемые признали себя виновными полностью. Их дело рассматривалось 11 июня 1937 года на закрытом заседании Специального судебного присутствий Верховного суда СССР под председательством Ульрих. В состав присутствия входили; замнаркома обороны Алкснис, Маршалы Советского Союза Буденный и Блюер, начальник Генштаба Шапошников, командующие войсками округов: Белорусского – Белов, Ленинградского – Дыбенко, Северо-Кавказского – Каширин и командир Кавказского казачьего корпуса Горячев.
Специальное присутствие приговорило всех обвиняемых к высшей мере наказания. Приговор приведен в исполнение.
Едва я дочитал это ошеломляющее сообщение, как в комнату вбежал дежуривший у приемника Ваня Гудков и подал новые листки только что полученных новостей.
– Вот приказ наркома обороны, одобряющий решение суда о расстреле изменников.
Длинный риторический приказ наркома словно хлестал всех отточенными фразами, как будто его готовили загодя.
…Бывший замнаркома Гамарник – предатель и трус, побоявшийся предстать перед судом советского народа, покончил самоубийством…
Бывший замнаркома Тухачевский, бывшие командующие округами Якир и Уборевич, бывший начальник Военной академии имени Фрунзе Корк, бывший заместитель командующего округа Примаков, бывший начальник управления по начальствующему составу Фельдман, бывший военный атташе в Англии Путна, бывший председатель Центрального совета Осоавиахима Эйдеман… все они оказались изменниками Родины, шпионами, нагло поправшими Сталинскую Конституцию.
Мировой фашизм и на этот раз узнает, что его верные агенты – Гамарник и Тухачевский, Якиры и Уборевичи и прочая предательская падаль, лакейски служившая капитализму, стерта с лица земли, и память о них будет проклята и забыта. Нарком обороны Клим Ворошилов.
Так вот и сказано не по-русски: "Память о них будет проклята и забыта".
Мы были как в столбняке. Лишь Аркаша Козловский реагировал иначе, с непонятной резвостью он вдруг воскликнул:
– Наконец-то, гады, попались и понесли кару! – Может быть, и так, а поверить все же трудно, – решительно заметил кто-то.
– А чему тут не верить? Все яснее ясного, – продолжал Козловский. – Слышали: все подлюги признали виновными! – Он потряс листочками информации и решительно положил их перед Леоновым, как бы желая немедленно видеть их напечатанными.
– Так оно и есть, тут обсуждать нечего, – поддержал Аркашу Молотков, выполнявший обязанности Лобова. – Товарищ Сталин еще не ошибался.
Всегда тихий завсельхозотделом Михайлов, почесывая за ухом тупым концом карандаша, задумчиво сказал, ни к кому не обращаясь:
– Все же странно, как это вдруг стали врагами, предателями весь генералитет, будто сговорились. Ведь я же герои гражданской войны!
– Творческий марксизм в условиях капиталистского окружения – это вам не тротуар Невского проспекта! – вдохновенно изрек Аркаша.
– Да заткнись ты со своим творчеством! – сказал ему кто-то за моей спиной.
– Так-то под любую пакость марксистскую базу можно подвести! – вдруг воскликнул Михайлов. – А где доказательства? – уставился он на Аркашу. – Где отчет о судебном процессе? Каковы показания свидетелей? О чем говорил защитник? В приказе наркома нет обвинений, одни лишь лозунги!
– Для врагов народа защитников захотели, – многозначительно ухмыльнулся Козловский.
– Я к тому говорю, что ведь и у врагов народа для суда какие-то конкретные преступления должны быть! Нельзя же просто подойти к кому-нибудь, ткнуть пальцем в грудь и сказать: "Вот он – враг народа, я знаю его, берите, судите и казните его!"
– Наверное, было не так…
– По сообщению выходит так: одни утверждения без всяких доказательств. А в результате – расстрой. Я человек беспартийный, может быть, чего и недопонимаю в высокой политике, но тут всякому придет в голову вопрос: почему все так скоропалительно, тайком сурово?
Козловский что-то еще хотел сказать, но смолчал а Михайлов махнул рукой и пошел в свой отдел, ни на кого не глядя.
Миров, как и мы, с одобрением смотревший на Михайлова, вдруг неестественно для себя заторопив -
– Давайте приниматься за дело, товарищи, – и посмотрел на свои ручные, величиной с детское блюдце часы, предмет наших постоянных шуток.
– Разрешите, Василий Григорьевич, провести полит информацию минут за десять? – обратился к нему на партийный секретарь Королев, заведующий промышленным отделом.
– По-моему, мы этим сейчас и занимались, – ответил редактор.
– А что тут особенно распространяться! – опять прорезался Козловский. – Дело совершенно ясное: давно пора было выкорчевать из Главковерха всех этих типов с иностранными фамилиями.
– Сам-то ты уверен в том, что говоришь? – спросил я. – Как это у тебя все просто, как на базаре: тут морковка, там редиска.
– Я-то уверен, товарищ Ефимов, – вызывающе ответил Козловский. – А вот кто из нас не верил, что Арский и Лобов враги народа? А оказалось, что враги! Сидят в тюрьме как миленькие.
– Ну, это еще не резон. Мы знаем немало случаев, когда арестовывали совсем безвинных… – сказал я.
– Вечно у вас свое собственное мнение! Вы с ним как-нибудь беды наживете!
Я укоризненно посмотрел на Козловского и пошел вслед за Мировым в кабинет.
В эти тяжелые минуты меня тянуло к Мирову, как к родственной душе. Усаживаясь за свой стол, стоящий по диагонали напротив стола редактора, я снова заговорил:
– Одно меня удивляет в этом деле: как мог Ворошилов, работая рука об руку с Гамарником, Тухачевским и Якиром, как он мог просмотреть и не увидеть их измены за многие годы? Ведь это же противоестественно! Этих людей все считали истинными героями. Просто не укладывается все это в моей голове, Василий Григорьевич!
– Много тут неясного, Иван, очень много. Более Двух десятилетий честного служения нашему делу. Никто никогда не был замешан ни в одной антипартийной оппозиции, ни в одной группировке, каких было немало на нашей памяти. И все прославленные имена… Неужели ни Буденный, ни Блюхер, ни Белов не усомнились в их виновности? Право, не верится, что сам Ворошилов оказался таким близоруким, темным слепцом…
– – А может, Климент Ефремович сомневался в их виновности? Но почему же он тогда согласился на их поспешную ликвидацию?
– Все, все тут, Иван, затемнено какой-то непроницаемой мглой, окутано тайной…
Кто-то позвонил по телефону из города. Невидимый автор упрашивал Мирова поместить какую-то статью в завтрашнем номере.
– Завтра не получится: много официального материала… А вот послезавтра мы ее тиснем… Поместим, не волнуйтесь…
– Рассматривая все эти события на общем фоне, – продолжал Миров, кладя трубку, – нельзя не заметить общей тенденции, отчетливо выпирающей за последние год-два, – это приписывание всех наших ошибок и неудач проискам врагов и недоброжелателей…
Я хотел было возразить, но он сделал нетерпеливый жест:
– Подумай хорошенько, потом скажешь. Только за последние полгода ты сам лично написал десяток передовиц, и редкая из них не затрагивала темы так называемой бдительности, не так ли?
– Верно, не буду отрицать.
– А твои обзорные статьи в разделе "Партийная жизнь" разве не проникнуты тем же духом всепроникающей бдительности? Ну а если заведующий партийным отделом задает тон, то другим авторам сам бог велел… А сколько статей в период отчетно-выборной кампании партийных органов за своей подписью ты дал в этом году об одном только районном отделе НКВД?
– Две или три.
– Три! И помнится, в одной из них ты критикою коммунистов-чекистов за близорукость, за то, что в аппарате находили место якобы классово чуждые элементы?
– Так говорили сами работники на собрании, по мне. А упомянутый факт я весь выписал из газеты.
– Вот именно, сами… Гляди, как бы эти "сами" н начали сводить с тобой свои счеты… Впрочем, все это слишком сложно, противоречиво и пахнет самой настоящей кровью… Да, да, пахнет кровью, Иван! Ведь если целых два года сеять и сеять навязчивые лозунги бдительности, то, значит, должна быть и обильная жатва. И не кажется ли тебе, что лозунгом бдительности кто-то весьма ловко пользуется в качестве дымовой завес для того, что делается сегодня – хватать и уничтожать неугодных людей? Бдительность! Бдительность! Бдительность! А против кого, в сущности? Где они, эти классовые враги? И это ли не требование все новых жертв? Боги жаждут! Боги жаждут, Иван Иванович!
– Не понимаю ваших богов, Василий Григорьевич, – сказал я в смущении и растерянности.
– Боги Кремля жаждут крови! – сказал он с силой. – Помнишь ли ты роман Анатоля Франса "Боги жаждут"? Якобинская диктатура жаждала крови знати для того, чтобы закрепить завоевания революции, утвердить у власти третье сословие. Якобинцы во Франции были святые люди, сама революция. Чистейшие боги революции направляли их карающий меч…
Я слушал Мирова не перебивая.
– А наши кремлевские якобинцы? – продолжал он после небольшой паузы. – Чьи головы они рубят? Кто у нас противится Советской власти? Коллективизация закончена блестяще. Кулаки раскулачены и сосланы в Сибирь, успешно налаживается колхозная жизнь. Что ни день – победы и успехи. Не кажется ли тебе, Иван, что лозунг бдительности, доведенный ныне до абсурда, необходим нашим кремлевским Робеспьерам для утверждения личной диктатуры, для узурпации государственной власти?! Правда, у Маркса был остроумный девиз: "Подвергай все сомнению!" Но не можем же мы, черт побери, сомневаться в себе самих! Ведь это же бред сивой кобылы!
Долгое время я сидел как потерянный. Гневной тирады Мирова я сначала не понял, настолько она была неожиданной по историческому сопоставлению. "Боги жаждут"– как дико звучала крылатая фраза Анатоля Франса, и где? В кабинете редактора районной советской газеты! И как непривычно смущала она меня… В кабинет без стука вошел Козловский.
– Разрешите, товарищ Миров, дать материал о Тухачевском древним корпусом и на первой полосе?
– А кто запрещает?
– Да Леонов что-то крутит. Говорит, что у него по плану на первой полосе подборка о завершении весенних полевых работ, что это важно. А древний корпус Уедает много места…
– Ладно, мы это еще обсудим. Скажите Леонову, чтобы он зашел ко мне с планом первой и второй полос… Как там? – меняя тему, спросил он, когда Козловский уже взялся за скобку двери.
– Дискутируют втихую! А как же – крупная сенсация!
– Кто чего заслужил, то и получает. А эти гады, видно, натворили немало, если всех под расстрел подвели! Ну, ничего, товарищ Ежов свое дело знает!
Козловский вышел из комнаты, Миров поднялся, притворил за ним дверь и с глубоким презрением сказал:
– У него редкая способность пьянеть даже от помоев. Мелкий человечишка, но боюсь, что дорогу себе пробьет… – Потом, повернувшись ко мне и что-то вспомнив, сказал:– А на тебя он зуб держит! Гляди, как бы не укусил, пользуясь моментом…
Миров, очевидно, имел в виду события прошлого лета, когда я приютил у себя на квартире Аркашу, приехавшего из Ленинграда и не имевшего первое время своего жилья. Прожил он у нас почти три месяца на положении полного иждивенца, пока мать моя категорически не отказала ему в благотворительности. Скрепя сердце Аркаша покинул обжитой угол с харчами и затаил на меня обиду.
Предупреждение Мирова оказалось пророческим. Едва ли не в тот же день Козловский написал на меня донос, и лишь спустя девятнадцать лет я прочел в свое следственном деле рядом с доносом Бложиса его пасквиль. "Ефимов, – писал Аркаша, – высказывал враждебное мое недоверие решению Особого совещания и подавал всех сотрудников требовать расследования и пере смотра дела Тухачевского и других…"
Не так уж глуп оказался Аркаша Козловский. Торил, торил себе дорогу, улавливал время…
Глава четвертая
Гвозди бы делать из этих людей,
Крепче бы не было в мире гвозде
Н.Тихонов
Маринка
Вышагивая изо дня в день по вытертому до блеска некрашеному полу я вспомнил слова известного декабрист Зубкова, оставившего свои воспоминания о тюрьме ссылке. Томясь много лет в одиночке, он с горечь писал: «Придумавший одиночное заключение – подлый негодяй: это наказание не телесное, но духовное, и тот, кто не сидел в одиночке, не может себе представить этой изуверской пытки».
Одиночество и вообще тюремное заключение у нас начиная с середины тридцатых годов было поистине изуверским еще и потому, что ни книг, ни газет и никаких письменных принадлежностей заключенным не выдавалось и с собой брать не разрешалось. Абсолютное большинство томящихся здесь и во всех тюрьмах страны были окрещены "врагами народа", а между тем народ едва ли знал о преступлениях хотя бы одного из них. Да и сами "враги", как правило, не подозревали до вызова к следователю, в чем их вина.
Для политических заключенных, начиная с декабристов, этих ярых врагов самодержавия, и в тюрьмах создавались терпимые человеческие условия. Нас же содержали хуже, чем скотину, и это скотское существование людей мыслящих было нестерпимым.
Хоть бы рукоделье давали, псы окаянные! Одиночество в абсолютном безделье, с бесконечными думами для трудового человека тянется невыразимо медленно. Чего только не передумаешь за длинный день? А сколько их впереди и когда наступит конец полузвериному томлению?
Более или менее было ясно одно: пока я подследственный, мне все запрещено. Пока я не соглашусь с тем, что предъявил а обвинении Ковалев, ни передач, ни свиданий и никакого послабления мне не будет. А выпускать из тюрьмы, как видно по всему, не собираются.
Но почему одиночка? Большинство подследственных сидит в общих камерах. Значит, у следствия что-то не склеивается – сколотить группу из ответственных работников не удается. И одиночка им уготована в качестве наказания за стойкость и отказ подписать протокол.
Изо дня в день шагая по камере и поглядывая в разбитое окно, я видел, как приближается осень с ее холодами; затем придет зима, первая зима печальной неизвестности. Как там дома мать, жена, сынишка? Как запасут овощей, дров, подновят зимнюю одежду? А сам я? Неужели вот так и встречу зиму, в легком костюмчике и парусиновых туфлях?
Хоть бы какой звук отрадный донесся с воли, хоть бы воробей залетел за решетку…
Весна в этом году была ранней и теплой, но и осень наступила также рано. В первых числах октября вдруг обильный снег, покрывший ничейный пустырь за стеной. На фоне снежной белизны и почерневших кустов виднелись с особой отчетливостью скорбные силуэты женщин за ветхим забором. Само собой разумеется, что среди этих молчаливых теней не было жены того завмага, которого я знал в свои первые тюремные дни. С ним-то все в порядке, он ходит на свидания и прогулки, нагоняя себе аппетит…
Однажды какое-то безотчетное предчувствие или услышанный с воли крик заставил меня, не досчитав очередной тысячи шагов, подбежать к окну и вцепиться в оконную раму. Бросив взгляд на пустырь, я поразился до крайности: почти посредине ничейной земли между забором и каменной стеной стояла на лыжах девочке, лет десяти и, приложив козырьком ко лбу руку в красной рукавичке, внимательно смотрела на нашу стену,
Она поворачивала головку то к нашему, то к противоположному корпусу, силясь кого-то разглядеть. Иногда она оборачивалась куда-то назад, к той части дороги, которая мне была не видна, или к пролому в заборе, и, сигналя кому-то, отрицательно разводила руками, как бы говоря, что ничего не видно.
Потом я отчетливо услышал окрик с невидимых постов:
– Назад, девочка!
– Не разрешается сюда заходить!
– Уходи, говорят тебе!
И вслед за тем откуда-то правее и выше меня послышался чей-то громкий, отчетливый и удивительно знакомый мне мужской голос:
– Маринка, Маринка! Я вижу тебя, вижу!
– Па-а-а-па! – отчаянно закричала девочка, вся поддавшись на этот зов. – Где ты, папочка? Я не вижу тебя совсем не вижу, па-па!
– Здесь я, Маринка! Вот моя рука, вот она!
Вслед за этим до боли знакомым криком прогремел вдруг предупредительный выстрел часового.
Девочка вскрикнула, выронила из левой руки лыжные палки, затем торопливо подняла их и, оглядываясь убежала из сектора обзора…
Все это – и появление девочки, и крики, и выстрел – произошло в течение какой-нибудь минуты, вновь наступила щемящая тишина, как будто ничего и не случилось. Но в груди моей поднялась целая буря чувств. Я все не мог оторваться от окна, с тоской рассматривая одинокий лыжный след на тюремном четыре. В голове моей лихорадочно проносилась одна догадка за другой.
Кто кричал из окна тюрьмы? Почему этот голос так знаком? Кого высматривала девочка, названная Маринкой? И как она попала именно сюда, в эту опасную зону? Кто подсказал ей, что именно отсюда лучше всего можно было рассмотреть окна наших одиночек?
Старорусская тюрьма, если смотреть на нее с высоты птичьего полета, по форме представляла собой "пифагоровы штаны": два ее корпуса торцом сходились под углом наподобие развернутого циркуля в третий и более широкий административный корпус, которым она выходила на набережную реки Полисти. И если наружные стены всех этих корпусов можно было как-то рассмотреть, обойдя тюрьму по контуру, то две внутренние стороны двух корпусов, отходящих от главного, были видны только с того охраняемого пустыря, на территорию которого каким-то чудом и попала девочка.
Упорно и настойчиво начал я вспоминать и сопоставлять разрозненные факты и события… У кого же из моих знакомых и товарищей, сидящих здесь, есть дочь по имени Марина? Круг близких знакомых был невелик, и я с разочарованием убедился, что Маринки в этих семьях нет… И вдруг меня словно осенило! Ведь это же, вероятно, дочка Александра Михайловича Кузьмина!
"А вот это моя любимая дочурка Маринка!"– вспомнил я слова Кузьмина, с гордостью и отцовской лаской сказанные им, когда я был у него на квартире весной перед поездкой в район.
Кузьмин очень любил свою семью, и я слышал, что первыми словами, сказанными им агентам Бельдягина в день ареста в своем исполкомовском кабинете, были:
– А как же теперь будут жить мои дети без меня? Кто о них позаботится без отца?
Когда к нему в первый раз пришли люди, неведомо кем наделенные большей властью, чем он, председатель исполкома райсовета, Кузьмин был уже уверен, что рано или поздно арестуют и его: настолько тесно связали его имя с неладами в сельском хозяйстве, а также и с именем Заврайзо Тарабунина, недавно арестованного как вредителя и "врага народе". Вполне естественно, главной его заботой была семья: что станется с ней?
Мало-помалу сомнения мои разрешились: на запретам пустыре появилась именно Маринка, дочка Кузьмина. И голос был его, это точно! Но как она попала сюда? Кто мог надоумить ее прийти на это пустынное место, которое так хорошо просматривалось из камер нашего ряда? Память моя заработала с новой силой.
…Дня четыре назад под вечер меня водили в баню. Надзиратель ввел в раздевалку, дал нужные указания банщику-арестанту и вышел. Раздеваясь умышленно медленно, я внимательно приглядывался к молодому парню, имевшему, очевидно, небольшой срок за хулиганство, – он молча ожидал, когда сниму одежду, чтобы нацепить ее на крюк и повесить в дезкамеру. Его широкое лицо не выражало ни обычного надзирательского презрения, ни подозрительности, и мне все больше хотелось заговорить с ним. К счастью, молчание нарушу он сам:
– Враг народа?
– А что, заметно?
– Только врагов народа, которые на особом режиме, водят в баню по одному… Из одиночки?
– Угадал. А много таких?
– Не так уж много, но есть…
– Разве враги народа только в одиночках сидят? Ты, брат, что-то завираешь…
– Нет, в одиночках только особо важные, упрямые. А так их в общих набито дай бог…
Ему явно хотелось поговорить, как хотелось дать мне понять и значимость занимаемой им должности: не каждому, не каждому подневольному выпадает честь быть тюремным банщиком, а значит, быть в курсе всех наших дел.
По лицу его было видно, какие противоречивые чувства борются в нем: и тщеславное желание похвастаться своей осведомленностью, и непреодолимое любопытство к очередному "одиночнику", и страх перед наказанием, если администрация узнает о его болтливости. Поэтому говорил он отрывочно и тихо, между делом постоянно оглядываясь на дверь.
– Что слышно с воли? – спросил я, не спеша передавая ему свои шмотки.
– Идут аресты… Каждый день обмываем новеньких, привозят и группами, и по одному… Группами – это из других районов, – пояснил он, – целыми пачками их сюда доставляют.
– А здесь что слышно?
– Сегодня ваших на процесс повели…
– Каких наших? На какой процесс?! – оторопел я.
– Ну, тех, из "Заготзерна"… Вредителей…
– А ты не знаешь кого-нибудь из них? Слышал хотя одну фамилию?
– Услыхал, как одного называли Ивановым, а другого… Давай, давай, не задерживайся! – вдруг совершенно иным тоном и нарочно громко сказал он, и я понял, что предбанник кто-то вошел.
– Почему долго копаетесь? Тут вам не домашняя ванна! – Это был мой проводник.
– С брюками у меня нелады, начальник, – заискивающе сказал я. – Еще на допросе пооборвались все пуговицы на штанах, и все никак не могу наладить это хозяйство без иголки. Вот, спрашиваю у товарища, не может ли он помочь моей беде…
Надзиратель что-то проворчал в ответ и ушел, а я заторопился в мыльную, пожав на ходу руку парня, когда он совал мне мыло.
Значит, думал я, шумиха о вредительстве в Старорусской межрайонной конторе "Заготзерно", поднятая газетой в свое время, доведена до "дела": Иванов и его подчиненные арестованы, во всем "признались", и вот теперь – "открытый судебный процесс". Бельдягин небось рад, что и ему удалось сколотить "процесс" по примеру его порховских и новгородских коллег.
Вспомнив о коротком разговоре с банщиком и об Иванове, я предположил, что Кузьмину как-то удалось передать записку домой с теми, кого увезли на процесс. Тайно переходя из рук в руки, записка была вынесена за пределы тюрьмы, кому-то незаметно передана или "обронена" на улице, подобрана добрыми людьми и доставлена куда надо.
Другого, более реального способа связи с волей при установленном для нас режиме я не представлял. Только таким путем мог уведомить Кузьмин домашних, где он сидит и куда нужно прийти, чтобы он мог увидеть Дочь на прощание.
В гостях у Кузьмина
Александр Михайлович прибыл в Руссу примерно в одно время со мной, был избран председателем исполкома, а вслед за тем и членом бюро райкома. Этому высокому и плечистому мужчине с добрым и вместе с тем строгим лицом, украшенным по тогдашнему обычаю урановыми усами, было около пятидесяти. Я, работник районного масштаба, естественно знал Кузьмина лучше, чем он меня… Ближе нас свел случай.
По директиве из области совхозы и колхозы должны были закончить весенний сев к 5 мая. И наверняка за кончили бы, если бы первомайские праздники не совпали ли с повсеместным празднованием христианской пасхи, Колхозники открыто поговаривали, что уже устали от спешки и хотят отдохнуть денек-другой вместе с трудящимися всего человечества. Однако, как известно, один хороший весенний день во время пахоты и сева год кормит, и потерять его – преступление; естественно, что весь партийный актив города безвыездно находился в деревне, добиваясь завершения полевых работ.
В праздничный день 2 мая я должен был выехать а 1 отдаленный колхоз как уполномоченный райкома, и дело стало за немногим: не было попутной машины. На трех редакционных велосипедах наши инструктора уже неделю колесили по сельским дорогам из деревни в деревню, ежедневно сообщая по телефону новости, а другого транспорта в редакции не было. Пёхать за двадцать километров – перспектива не из завидных, и вдруг спасительное известие: в нужном мне направлении идет легковая машина исполкома. Едет на ней сам Кузьмин.
Часа в два он позвонил мне:
– Выходи к подъезду, мы сейчас подкатим. Через пару минут я уже садился на заднее сиденье черной, видавшей виды исполкомовской эмки, а Кузьмин говорил:
– Заедем ко мне домой, пообедаем, а потом захватим еще Соколова, часов в пять будем там, где нужно. Дороги всюду просохли, и мы мигом докатим.
В квартире нас встретила его жена, невысокая, с хорошим русским лицом, одетая по-домашнему. Едва мы успели войти в столовую, как из соседней комнаты выскочила девочка лет десяти и, подпрыгнув, как козленок повисла на могучей шее отца.
– Ах ты, егоза-стрекоза! – расплылся он в широчайшей улыбке, целуя девочку в голову. – Это моя люби мая дочурка Маринка, – добавил он, повернув ко мне счастливое лицо.
– Только одна?
– Дочка одна, а парней двое. Потому и люблю, что одна.
Он снял пиджак и пошел на кухню мыться, а Маринка, схватив полотенце, побежала вслед за ним.
Я остался один. Столовая, судя по всему, служила и гостиной, и приемной, и рабочим кабинетом. Из столовой две двери выходили в соседние комнаты. Не скрою, меня тогда поразила скудность обстановки: неказистый обеденный стол посредине и еще один письменный стол – у окна, полдюжины стареньких стульев, этажерка с книгами, платяной шкаф двадцатых годов, а за ним, в углу, на подставке допотопный патефон. «Небогато живет глава Советской власти», – невольно подумалось мне.
Над диваном в одной общей рамке за стеклом висели семейные фотографии. На одной из них в кресле сидел бравый кавалерист с коротко подстриженными усами. Руки его опирались на эфес шашки, стоящей меж колен, а рядом с ним стояла молодая женщина с застывшим лицом в длинном черном платье с белой опушкой по вороту.
– Это, брат, я! Можно узнать? Или скис за временем?! – весело сказал Кузьмин, возвращаясь в комнату.
– Это когда же вы?
– Давно, брат! Видишь погоны на плечах? Значит, еще в германскую… Еще холостым был.
Действительно, на могучих плечах просматривались погоны, в которых мое поколение видело символ старой царской армии, сорванный бурей революции. Правый погон пересекала портупея.
– В старой армии пробухал всю войну. В пятнадцатом ранило под Перемышлью, а на долечивание, то бишь на побывку, отпущен домой из госпиталя. Родом я из-под Вырицы, что под Ленинградом, и вот, помнится, сестра моя уговорила съездить в Питер сфотографироваться на память. Это вот она рядом.
– И в гражданской участвовали?
– А ты как думал? Ведь я в партии с четырнадцатого года и к тому же кадровый военный и ровесник почти всем нашим маршалам… Как началась гражданская, так до самого конца и трубил.
– Судя по погонам, у вас было какое-то звание?
– Младший унтер-офицер. Заметил, что на шашке мляка нет? В офицерские школы даже в годы войны из мужиков никого не принимали… А с восемнадцатого и по двадцать первый был комиссаром полка в Конной армии.
Все это он рассказывал не спеша, изредка посматриваю на часы, то на стол, на который Ирина Ивановна с Мариной подносили из кухни праздничную снедь. По том в квартире раздались новые голоса, и в столовую вошли еще два члена семьи.
– Это вот старший, Михаил, – знакомил меня Кузмин со своими отпрысками. – Скоро кончит восьмой класс, ну и верзила растет! Чемпион борща и каши! – с гордой ноткой в голосе продолжал он, любуясь высоки и застенчивым парнем в спортивном костюме.
– В кого же, как не в тебя, ему высокому-то быть, сказала Ирина Ивановна, вытирая ножи и вилки.
– Да уж, видно, в меня… А это вот Ленька, четвертый класс кончает… Академик! Семья, брат, большая жить трудновато. Люди, поди, говорят, председат исполкома-первейший богач, как сыр в масле катается, власть в районе! А эта власть получает в месяц меньше директора педтехникума. Тысяча целковых – не лик оклад… Вот социализм построим – и жить будет легче. А что обстановка у нас неказистая, так ведь н ней счастье! Верно, Ириша?