Текст книги "Не сотвори себе кумира"
Автор книги: Иван Ефимов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 30 страниц)
Авторитет Фролова рос на глазах. Один Артемьев хитро молчал, держа про запас свое слово.
– В этом мире, братушки, уважают одну только сижу. Так-то и Петра Великого уважали. За четверть века Он геройски догнал западные страны, догнал и разбил. Н Шведов так шуганул на Балтике, что они и теперь помнят.
– Значит, чтобы подготовить новую войну, давай ломать мужика и всех, кто за ним стоит? – подмигнул нам Артемьев.
– Не войну, а оборону. Активную!
– А разница?
– В разнице после нас разберутся. Индустрия есть сила. Даешь готовить силу! В этом и есть идея Советской власти: социализм должен быть сильнее капитализма. А отсталых всегда бьют, слыхал такое выражение?
– Вот те и на! – притворно воскликнул хитроумный ГУДимыч. – Ехали, ехали и доехали. Цари хлопотали о войне, и нонешние сталинисты тожеть о ней хлопочут.
– Какой же тут социализм? Социализм, я чаю, к добру зовет, к равенству. Открой все границы, пусть едут людишкки и селятся, где хотят, земли много. А вы, нонешние Нероны, Запада боитесь. На мировую революцию, вишь замахнулись. Наделала синица шуму, а моря не зажгла, Пролетарии всех стран, объединяйтесь! А пролетарии-то всех стран пролетели мимо нас и по-своему объединились. Озлобились советские нетерпимцы на свою же несовершенную теорию и давай мужика ломать. Своего же сеятеля и хранителя! Вот ты, товарищ Фролов, про Петра упомянул, а ведь он от Запада не запирался на замок, и много в те поры разной немчуры и французов в России поселилось, и ничего, живут, не дерутся. Места на земле, как на кладбище, всем хватит.
– Все до поры, Кудимыч…
– Вот и я тожеть говорю, все до поры: вооружившись всем, чем только можно, начнем на всех покрикивать и дубинкой в рай загонять. А ежели не хотят люди твоего рая? Ты их спросил?
– А что же вы предлагаете? Вавилонское смешение народов? Анархию? Уничтожение русской нации?
– Добром, трудом и дружбой воевать надо, а не военной дубинкой. За Россию, вишь ли, испугались наши нонешние цезари да Цицероны. А как же не сгинула Россия под татарами? Триста лет сидели у нас эти чингисханы, а что высидели? Кто из русских ноне на татарском языке говорит? Никто, окромя разве ученых – специалистов по языку! А потомки Золотой Орды, что живут вокруг Казани, шагу ступить не могут без русского! Вот те и вавилонское смешение! Сила, значит, не только в оружии, она больше в душе народной. А по мне должно быть так: ежели ты прав, так тебя повсюду поддержат, везде люди правду любят и по правде жить хотят А ты ото всех культурных народов железной занавесь" отгородился. Открой границу, пускай люди по воле живут и богатство плодят для государства!
– Это будет после нас, Константин Кудимыч.
– Вот так и все наполеоны рассуждают: выдумаю в кабинете лестную для себя теорию, дорвутся до власти, сотворят из самих же себя божественного кумира давай людишек ломать. Ломают и хвастают, насилуют бахвалятся… И каждый такой философ думает вот та же: после меня хоть потоп…
– Значит, если границы пооткрывать, то и войны и будет, товарищ Артемьев? – робко спросил Есипов.
– А с чего бы ей быть? Ведь кто воюет-то? – повернулся Кудимыч к Есипову. – Правительства одни воюют спокон веков! Фараоны, цезари, короли, князья, цари, президенты, атаманы…
– Верно! Они заводят, а народ расхлебывает, – поддержал Ширяев. – Недаром в народе сказано, что паны дерутся, а у хлопцев чубы да головы летят.
– И все драчуны завсегда правы, виноватым себя еще никто не признал, – продолжал Артемьев. – А по мне так: воевать хочешь, земли тебе мало – ну и воюй царь с царем, президент с президентом. Постройте большой цирк на вольном воздухе, как было в Древнем Риме, возьмите в руки по дубинке или там боксерские перчатки и лупите Друг друга на здоровье, А мы будем на вас глядеть да семечки лузгать…
Слушатели опять дружно засмеялись. Как будто и не в тюрьме и никому не грозит каторга… Всем понравился нехитрый и дешевый план ликвидации войн. Один только Фролов сидел насупившись. Пропагандистский его опыт дал осечку.
– Давайте-ка, друзья, лучше споем что-нибудь потихоньку вместо надоевшей политики, – громко сказал я, видя, что разговор иссяк и крыть Фролову нечем. – Давай, политрук, затягивай какую-нибудь тюремную…
А Ширяев, послушав у двери, не слыхать ли поблизости шагов надзирателя, уже запел:
Как дело измены, как совесть тира-а-ана,
Осенняя но-о-о-очка черна…
Фролов, позабыв все споры, плавно подхватил:
Черней этой ночи встает из тума-а-а-ана
Видением мра-а-а-чным тюрьма.
Я притулился для страховки к косяку двери и тоже тихо подпевал, припоминая слова этой чудесной песни:
Кругом часовые шагают лени-и-иво,
В ночной ти-и-шине, то и знай,
Как стон раздается протяжно, тоскли-и-и-во;
– Слу-у-у-шай!
Фролов стал дирижировать:
Хоть плотны высокие стены ограды,
Железные кре-е-епки замки,
Хоть зорки и ночью тюремщиков взгля-я-а-ады
И всюду сверкают штыки,
Хоть тихо внутри, но тюрьма не кладби-и-и-ищ,
А ты, часовой, не плошай:
Не верь тишине, берегися, дружи-и-и-ище:
– Слу-у-у-шай!
Удивительное дело, думал я: песня написана почти сто лет назад, а ее до сих пор многие знают почти дословно. И певали эту песню повсеместно-и в городе и в деревне. Мне она врезалась в память с отроческих лет, когда на нашей деревенской улице, против нашего дома, собирались в свободные часы любители песен из долгий весенний вечер вспоминали и пели их десятками, в том числе и «Слушай!».
Мы здесь тоже пели нередко, но, конечно, не от радости, а от тоски. Стало быть, и песни как-то сами собой подбирались грустные: кто-то тихо затягивал, а другие подхватывали без уговора.
Вот и сейчас я подтягивал и слушал, не подойдет ли к двери цербер, не постучит ли. Но в камерах пели многие – всех в карцер не пересажаешь.
Вот узник вверху за решеткой желе-е-е-зной
Стоит, прислонившись к окну-у-у,
И взор устремил он в глубь ночи беззве-е-е-здной,
Весь словно впился в тишину.
Ни звука! Порой лишь собака залье-е-тся,
Да крикнет сова-а-а невзначай,
Да мерно внизу под окном разда-е-е-тся:
– Слу-у-у-у-шай!
Песню пропели до конца, хотя слова знали не все. Кто не знал слов – просто подтягивал мелодию.
Много раз приходилось мне потом слушать споры судьбе Родины, но та дискуссия в бывшей моей одиноки запомнилась ярче других.
В нашей камере Артемьев прожил больше месяца и всем запал в душу. Человек мягкого характера, он не только домашним философом, но и компанейским весельчаком. Он часто пел на пару с Фроловым, и пни у них были душевные: "Уж вы горы, вы мои, горы Воробьевские" и Славное море, священный Байкал". особенно Кудимыч любил петь о казни Степана Рази В этой песне он как бы раскрывался весь, целиком о своей печали.
Знать, уж долюшка такая,
Что казак на Дон бежал.
На родной своей сторонке
Во поиманье попал.
Среди полутора десятков арестантов моей дружной камеры не было никого, кто оставался бы равнодушным этой чудо-песне и не подтягивал бы Кудимычеву.
Нет, мне та горька обида,
Мне больна истома та,
Что изменно неправдой
Голова моя взята…
«Изменного неправдой»! Веками гибли люди-большие и малые-от злой измены и черной неправды! От доносов и наущений фарисеев и карьеристов, от суровой злобы властолюбцев, кои тешили свою жестокость ими же сотворенным кумиром, жаждущим всечасно новой крови и новых слез…
Мертвые сраму не имут
После того памятного спора с Кудимычем Фролов помрачнел и угрюмо молчал несколько дней. Что-то происходило в его душе, и Кудимыч, желая принять в нем участие, как-то поинтересовался причиной его ареста.
– Дуботепов много, товарищ Артемьев, – мрачно ответил тот. – Дуботепов и губошлепов. Да, я думаю, все это пустяки. День-два, отпустят, вины моей перед партией нет…
– Вины нет, значит, вроде как на отдых сюда определили?
– Да, может, и не арестовали бы, не пошути я так некстати, – невесело улыбнулся политрук.
– Чего ж некстати, шутка она завсегда шутка. Без шутки, я чаю, и поп не женится.
– Что дозволено попу, негоже нам, политрукам. Зашел как-то в полковую парикмахерскую. Сидят командиры, газеты читают. Дождался своей очереди, сел в кресло. Парикмахер, досужий старик, расшаркался: "Как изволите бородку поправить? Снова под Мефистофеля?" Вижу, что шутит, ну и я отшутился ему в тон. "Надоел", – говорю, – под Мефистофеля, подправьте под Льва Давидовича Троцкого…"
В камере засмеялись. И действительно, в четком его профиле было нечто похожее на профиль Троцкого, портреты которого до середины двадцатых годов висели рядом с портретами Ленина и Калинина во всех общественных местах. Но мне сделалось как-то не по себе. Стараться пусть даже внешне походить на Троцкого в наше время было легкомысленно и опасно…
– Ну и что же, подправили?
– Побрили и постригли по всей строгости. Пришли ночью без стука и взяли, как есть, в одной гимнастерке и без фуражки. Как я додумался прихватить с вешалки шинель – понятия не имею. "Надолго?"– спрашиваю "Ерунда, небольшое выяснение".
– А на допросе и вам дали напиться?
– Нет, бить не били и о бороде моей ни слова, но заставили подписать обвинение.
– И вы подписали?
– А чего бы не подписать? Про завоевания русских царей говорил, про лишний штат политруков тоже говорил, тут уж не отопрешься. Да и отпираться не в моем характере. А чего ж антимонию разводить, одно и то же каждый день часами долдонить? Зачем, спрашивается, превращать наши беседы в те самые нелепые уроки словесности, какие были в армии царя-батюшки? Разве они не высмеяны в "Поединке" Куприна или в "Цусиме" Новикова-Прибоя?
– Вы понимаете больше положенного, товарищ политрук, оттого и будет вам накладно всю жизнь, – заключил Кудимыч.
– Чепуха! Дойдет мое дело до луганского слесаря Климента Ефремовича, улыбнется товарищ нарком и даст сигнал вернуть меня в часть.
– Блажен, кто верует, – еле слышно сказал Бондарец.
А лущилыцик с фанерного завода Ширяев заметил:
– Наш луганский слесарь и генералов-то не сумел защитить, когда их сотнями и тыщами убирали невесть куда, оголяя армию, а тут о каком-то политруке ему доложат… Ты же сам говорил, что командира вашего полка Евстигнеева тоже арестовали. А где комиссар полка Лозовский, член райкома партии?!
– Да, обоих взяли, – сникнув, подтвердил Фролов.
– А что же твой луганский слесарь за них не вступился? Они все же полком командовали, а не ротой! Фролов ничего не сказал.
Однажды утром, вскоре после раздачи паек и кипятка, дверь камеры с шумом открылась, и внутрь устало шагнул молодой человек лет двадцати пяти, крепкий на вид, с необычайно развитой грудной клеткой. Воротник его русской косоворотки, когда-то белоснежной, был почти оторван и заправлен внутрь, на груди ясно виднелись подозрительные красные пятна.
В утренние часы наша камера давно уже не пополнялась, а тут появился новичок, да в таком виде, как будто его только что подобрала на улице милиция. Камера замерла от неожиданности, и один лишь Кудимыч сразу же оценил происходящее.
– Был бит? – участливо спросил он пришедшего.
– Оставьте покурить, папаша, почти неделю не курил, – вместо ответа сказал парень, с жадностью глядя на дымящийся окурок в пожелтевших пальцах Кудимыча.
Докурив "бычок", он сунулся на свободное место на полу, сладко вытянулся поперек всей камеры и, укрывшись бушлатом, тут же захрапел.
– Укатали сивку крутые горки, – промолвил тихо Ширяев.
Проспав несколько часов и подкрепившись полуостывшей баландой, парень рассказал невеселую повесть о себе.
Год назад он был курсантом Ленинградского мореходного училища. Учился с отличием, а в английском языке и в состязаниях по боксу шел первым среди курса. Прошлой весной пошли они в практическую навигацию вокруг Европы на паруснике "Зега", 3 конце лета не успела "Вега" бросить якоря на рейде Новороссийска, как его затребовал телеграммой замполит училища.
– Что, думаю, за поспешность? Неужели переводят в Тихоокеанский совторгфлот, куда я так просился? Но ведь я же еще мореходки не кончил. Значит, думаю, переводят во Владивосток и на плавание и на довыучку сразу. Простился с корешами, сел радостный на поезд и помчался прямым курсом на север. Явился и прямо с поезда доложил о прибытии по всей форме. В кабинете начальника сидят все наши седые "деды" в белых кителях. Лица строгие, озабоченные…
– У вас, Веснин, есть тетка в Саратове?
– Так точно, тетушка есть.
– А дядька где пребывает?
– Дядьку не помню, но, говорят, проживает где-то границей.
– Как же вы родного дядю не знаете?
– Ни разу не видывал, товарищ начальник.
– А это что? – И замполит протянул мне новенькую блестящую копию фотографии, где я сразу узнал родную мать и тетушку, только еще в молодости. Между ними сидел черноусый моряк в кителе мичмана, а на коленях у него мальчик лет пяти в матросском костюмчике, в бескозырке с надписью "Аскольд". Что-то во мне шевельнулось очень далекое, но я не столько вспомнил сколько догадался, что мальчишка на коленях моряка, это я сам.
– Что, узнали себя? Вспомнили? – спросил замполит.
– Да, но этой карточки я в жизни не видел.
– Будет вам выкручиваться, Веснин. Вы были отлично осведомлены… Понимаете, товарищи, – обратился мой обвинитель к остальным, – типичный перебежчик, изменник Родины, служил на крейсере "Аскольд" боцманом. В восемнадцатом году, когда "Аскольд" находился в Мурманске, вся команда крейсера вернулась в Петроград, и лишь кучка изменников осталась на борту, чтобы сдать крейсер англичанам. Через год судно увели в Англию на слом. Лошак-дядя его-помогал англичанам разоружать свой же крейсер в Ливерпуле, а затем этот изменник переехал в Данию, в Копенгаген, где обзавелся магазином и ведет ныне паразитический образ жизни. Вот его письмо! Читайте, курсант, оно адресовано прямо вам.
Я начал читать про себя.
– Читайте вслух, – потребовал замполит. "Моя милая сестрица Фрося, – писал мой заграничный дядя моей же тетушке в Саратов, – благодарю господа нашего Иисуса Христа, что наконец-то я тебя разыскал. Спасибо, помогли добрые люди. Ты пишешь, что той карточки, где мы снимались в конце 1916 года, у вас не сохранилось. Посылаю копию с моего уцелевшего экземпляра. Пошли ее Мишеньке в училище. У них, вероятно, будет навигационная практика, и они, конечно, заприбудут в наш Копенгаген. Ах, Мишенька, как хотелось бы на тебя поглядеть! Загляни, не обидь старика. Мой адрес: Копенгаген, площадь Андерсена, табачная лавка Мартирсон-Лошак. Эмма Мартирсон-моя жена. Как только ты покажешь сию карточку, тебя примут, как родного сына. Если же пойдете Кильским каналом, дай мне депешу, и я немедленно приеду в Киль или Гамбург. Да хранит тебя бог.
Твой любящий дядюшка Матвей Лошак. Мая 1936 г.".
По прочтении письма больше всего был ошеломлен я сам.
– Как видите, товарищи моряки, преступное письмо от тетушки из Саратова запоздало на целый месяц, и шпионская встреча курсанта Веснина с изменником родины Лошаком не состоялась.
– А может, и состоялась? Надо бы проверить, – сказал самый молодой из заседавших, работник газеты "Моряк".
– Скажите, Веснин, – участливо спросил начальник училища, – зачем вы скрывали в анкете, что у вас есть родственник за границей?
Сочувствие в голосе начальника подбодрило меня.
– Я не знал, товарищ начальник! Честное слово курсанта!
– Неужели мать вам не говорила, что ее брат когда-то остался за границей?
– Мать как-то говорила, но все было так давно, около двадцати лет назад, все думали, что его и в живых-то нет. Ведь он никогда нам не писал… С чего было думать о нем? И в голове у меня никогда не было этого дядюшки. Зачем же мне страдать из-за родственника, которого я совсем не знаю? Разве из меня, товарищ начальник, получается плохой моряк?
– Ну какой из вас советский моряк, если вы лжете в своих анкетах! – воскликнул замполит.
– Я не лгал, я ни о чем не знал!
– Теперь неважно, Веснин, знали вы или не знали, – строго сказал уже сам начальник. – Важно то, что дядя вас искал и нашел-таки! А где гарантия, что это одно лишь родственное чувство? Держать вас в училище мы больше не можем…
А дальше все пошло как при попутном ветре. Наутро отобрали комсомольский билет и заочно исключили из комсомола… Что было делать? Поехал домой, поступил машинистом на лесопилку. Работаю, песни пою, занимаюсь спортом. На жалобу об исключении из училища получил отказ. Написал лично Сталину, и тут вместо ответа пришли двое и забрали… Как надрывалась мать, проклиная не ко времени объявившегося заграничного братца!
– А отец?
– Отца не помню. Погиб в империалистическую за до революции. Мне тогда и пяти лет не было…
– Ну а дальше?
– А дальше – вот. – И Веснин наклонил голову и, загнув на шее косоворотку, обнажил исполосованную спину.
– Расскажи подробнее.
– Да что тут рассказывать, едва ли это интересно. Недели две по ночам пытали, где я храню секретный шифр, будто бы полученный мною от заграничного дяди в Киле, хоть мы там и не стояли. Допытывался какой-то Кобелев или Ковалев, лез с кулаками, да не на того напал…
– Сдачи дал небось?
– Всунул ему разок прямым в подбородок – они сел, как грот-мачта. Дружок его водой отпаивал.
– Понятно теперь, за что тебе насыпали полную спину отбивных, – вставил кто-то. – А потчевал тебя кто, если ты Ковалева свалил?
– Вбежало сразу еще трое… Сила солому ломит. Поначалу я было кинулся врукопашную, а кто-то сделал подножку и давай скопом забавляться с лежачим… Кончилось дело карцером, так мокрого туда и сунули, после обливаний. Трое суток там пробыл, ни встать, ни сесть, ни лечь… Отощал, измерзся, обессилел. Вывели из карцера, поволокли, как мешок, к какому-то Скуратову. На столе, рядом с моим "делом", миска с баландой горячая, пар идет. Тут же хлеба кусок, непочатая пайка. Подписывай, говорит, Веснин, с миром, без драки, похлебай горячего, и делу конец. А иначе смертный бой. Мы, говорит, никому не дадим калечить следственные кадры. Вижу, у дверей стоят мои мучители, у одного в руках плетка из скрученных проводов, у другого валенок…
– И Ковалев с ними?
– Нет, того кобеля не было… Что, думаю, делать? Покалечат на всю жизнь, если не подпишу. Давай, говорю, твою мерзкую кляузу, и катитесь вы от меня… Все равно на этом свете доли не будет, крысы лабазные!
– Подписал, значит?
– Подписал, едри их в глотку!
– Сам, значит, признал себя шпионом?
– Насчет шпионства Скуратов немного смягчил. Написал в протоколе, что я скрывал о родственнике за границей и всемерно искал с ним тайной встречи.
– А как баланду?
– Схлебал в один миг. Зачем добру пропадать…
Потом уж мы догадались, что перевели его к нам, чтобы подействовать на нашу психику: любуйтесь и знайте – с вами может случиться то же, если будете упираться…
Сколько разных людей и разных судеб прошло через нашу камеру, и только через одну из сотни! Вот хотя бы Ширяев. Он, как и Бондарец, был среди нас не из разговорчивых. Этот сорокалетний рабочий-коммунист больше прислушивался к разговорам и спорам и ограничивался лишь короткими репликами или вопросами. О себе он тоже рассказывал немного, но достаточно ясно.
Ввели его в камеру под вечер в конце октября и в первую же ночь вызвали на допрос. Утром, увидев его поникшую, стриженную под машинку, седоватую голову, я решил спросить, за что его взяли.
– Выступал против стахановского движения…
– Как это, где выступал? – опешил я.
– Выступать-то я вроде не выступал. Это у следователя в обвинении так записано.
Его "дело" выглядело так же, как и большинство "дел", наскоро состряпанных в те годы. Добро, которого он желал и добивался, ему поставили во зло.
На Парфинском фанерном заводе, раскинувшемся на левом берегу Ловати, в десяти верстах от городка, Ширяев проработал более десяти лет. Сначала рядовым лущильщиком, потом помощником мастера и года два был уже мастером цеха. Он коротко посвятил нас в таинства фанерного производства, и этот рассказ убедил нас в том, что Ширяев великолепно знал и организацию и технологию любимого им дела.
"Преступление" Ширяева зародилось еще в начале бума стахановского движения, когда не только отдельные отрасли промышленности, но буквально все фабрики и заводы всех наркоматов стремились завести у себя своего Стаханова. И неважно, что только один, а не большинство рабочих будет работать по методу Алексея Стаханова, одного для отчета достаточно…
На Парфинском заводе тоже вскоре появился свой стахановец – лущильщик Пухов, который стал давать две нормы, но с помощью… десятка подсобников: ему подкатывали лучше распаренные и окоренные чураки, немедленно убирали отходы из-под станка, а если станок начинал "дурить", рядом стоял запасной, специально для него. Пухов давал более двух норм выработки, тогда как остальные лущилыдики не всегда давали и норму, и эти обстоятельства приводили к ропоту и порождали между рабочими нездоровые взаимоотношения.
– Я внес ряд конструктивных предложений, внедрение которых могло бы коренным образом изменить процесс лущения и удвоить производительность всего цеха, то есть сделать стахановское движение у нас массовым и надолго. Но в дирекции и в парткоме мне сказали, что моя "затея" требует дополнительных затрат, много хлопот и времени, а им надо поскорее. "Вы лучше добейтесь, чтобы при той же технологии в цеху было больше стахановцев!"-учили меня там. А как же добиваться, если чураки из окорочной поступают с перебоями и некачественные? У лущильщика половина времени уходит на доделку чураков, прежде чем он вставит его в суппорты и выдаст шпон. А Пухов уже "гремел" по всему Фанертресту, дирекции это льстило, однако общая выработка завода не увеличивалась…
– Потемкинские-то деревни у нас на Руси введены еще при матушке Екатерине Второй, – не удержался от замечания Кудимыч.
– Дело дошло до того, что меня чуть не исключили из партии, – продолжал Ширяев. – Но тут прибыл новый директор Трутнев, и он вскоре внедрил мои старые предложения. Только забыли, что это я предлагал. Я уже был у кого-то на заметке как смутьян…
Странное дело, кого в нашей камере ни возьми, каждый был скорее передовиком и новатором, нежели консерватором. И уж ни в коем случае не вредителем, не врагом.
Нет худа без добра; никогда я, вероятно, не узнал бы столько хороших людей и столько сломанных судеб, если б не сидел за решеткой заснеженного окна, и если б не эта решетка, я бы еще ох как не скоро утратил бы свои иллюзии.
…Бывший ветеринарный врач Бондарец еще реже Ширяева вступал в общие беседы и большей частью пребывал в грустной задумчивости, часами сидя не шевелясь и ни на что не реагируя. На допросы вызывали, его довольно часто, нудно выпытывая, не связан ли он группой арестованных в разное время руководящих работников района, якобы вредивших в сельском хозяйстве по заданиям каких-то правых уклонистов. Не однажды возвращался он с допросов истерзанным духовно и физически, но никаких протоколов не подписывал.
В его районе, видно, что-то произошло такое, что смягчило его участь, потому что неожиданно ему разрешили получить передачу.
В тот день мы устроили в камере настоящий пир. Каждому досталось что-нибудь от вольной пищи, да сверх того все курильщики надымились до одури свежей махорки. На отобранные при аресте деньги на следующий же день Боидарец принес в подоле плаща булок и сахару. А еще через несколько дней его вызвали из камеры с вещами; Поехал ли он домой или попал в очередной этап, не знаю. Он как воду канул, хотя мне хочется думать, что его освободили тогда. Редчайший случай…
Новости с воли
В самом конце октября, когда нас в камере было уже, шестнадцать и в разбитое окно то и дело забрасывало пушистый снежок, к нам привели еще двоих.
– Принимайте пополнение! – гаркнул веселый надзиратель.
– Да у нас и без того перебор!
– Теплее будет… Небось не у тещи на даче.
Обычные разговоры на минуту затихли. Все воззрились на новичков: одни – из присущего всему живому от любопытства, другие – из чисто меркантильных соображений – не богаты ли пришельцы табачком и спичками?
Первый из новоприбывших, пышущий здоровьем чернобровый человек средних лет, заметно удивился, увидев перед собой скопище мрачные, обросших мужиков в затасканной одежде, сидевших на полу, подпирая спинами стены. Второй, уже в летах и повыше ростом, робко топтался у самого притвора позади чернобрового, поглядывая на нас из-за его плеча и теребя свою бородку и пышные усы.
Когда дверь камеры со звоном захлопнулась, оба вздрогнули и машинально оглянулись назад. Нескрываемый испуг появился на их лицах. Оба тяжело вздохнули и шагнули к нам.
Первого из вошедших я узнал сразу. То был Иван Маркович Яшин, инженер нашего курорта, активный общественник. Он нередко заглядывал к нам в редакцию интересной заметкой, и мы охотно его печатали. Спутника его я, казалось, тоже где-то встречал раньше…
– Добро пожаловать, товарищи по горю-злосчастью! – приветствовал их Кудимыч и, обведя всех нас глазами, решительно добавил:-Придется маленько потесниться, земляки!
Все задвигались, уплотняясь, – подальше от двери…
– Здравствуйте, товарищи! – ответил Яшин, сворачивая пальто и пристраиваясь почти у самой двери.
Его спутник присел напротив, в полутора шагах от параши, продолжая озираться на дверь и косясь на "ночной туалет". Впрочем, "ночной"– выражение неверное, потому что пользовали мы его в течение всего дня, от утреннего до вечернего выхода "на оправку"…
Стараясь не привлекать внимания Яшина, я гадал, узнает ли он меня, остриженного под машинку, с рыжей щетиной на отекшем лице и без очков, которые я носил постоянно.
Так и сидели мы, обмениваясь взглядами, пока Яшин вдруг не просветлел в улыбке:
– Иван Иванович?!
– Увы и к сожалению – это именно я. Он стремительно поднялся и бросился ко мне с протянутыми руками. Я встал, и мы сердечно поздоровались. Стало тихо, все пытливо смотрели на нас.
– Вот не ожидал встретить вас в такой обстановке! – говорил между тем Яшин, опускаясь напротив меня.
– Мир тесен, товарищ Яшин, а пути господни и планы чекистов неисповедимы, – пошутил я. – Что нового на нашей праведной земле и почему вы так удивлены? В городе небось знают, что я в тюрьме уже более двух месяцев?
– Знать-то знают, да думают, что вас давно и в живых нет.
– Что так мрачно?
– Земля слухом полнится… Недели через две после вашего исчезновения просочилось из тюрьмы, будто вы признались в принадлежности к антисоветской группе, возглавляемой Кузьминым. Ну и надумали люди, что и вас в живых нет…
– А что Кузьмин, разве умер? – не решился я употребить более точное слово.
– Да, поговаривали, что всю их "контрреволюционную группу" осудили заочно и расстреляли… А точно никто ничего не знает. В вашей "Трибуне" сообщений не было.
– А что с Мировым? Известно ли что о Лобове и Арском?
– Никаких данных, глухо, как в могиле.
– О Карелине ничего не слышали? Я спрашиваю потому, что он на партсобрании выступал тоже в их защиту.
– Знаю, что исключили из партии и освободили от работы.
– Это за что же? Ведь ему всего лет двадцать.
– За поддержку врагов народа и сочувствие темным элементам… Что же еще придумать?
– И что же с ним теперь? Где устроился? Ведь он прекрасный наборщик…
– Говорили, уехал в тот же день то ли в Сибирь, то ли на Мурман. Надо, говорит, менять адрес, покуда не переменили за казенный счет…
– С умом парень! Этот не пропадет! – сказал я, невольно вспомнив совет Василия Кузьмича о выезде в Ленинград.
– Нет уж, Иван Иванович, – возразил Артемьев, – ежели и он попал в "черный список", так все равно схватят. По паспорту найдут. Начнет прописываться – тут ему и мышеловка!
– Авось не везде догадаются!
– Ну а как газеты, журналы, радио? Что пишут, о чем говорят? Нашли ли Леваневского? Чем кончилось в Испании? О чем шумит новый пророк Европы Адольф Гитлер?..
Яшина жадно слушали все. В камере стало так тихо, что слышалось посапывание прибывших с ночного "дозора", уткнувшихся в свои пожитки и спящих под завывание ветра в решетчатом окне.
Торопливо рассказывая, Иван Маркович в возбуждении достал папиросы, на которые сразу устремился десяток глаз, а политрук выразительно кашлянул и требовательно воззрился на меня. Заметив нашу сигнализацию, Яшин замолчал, удивленно подняв брови и нерешительно протягивая в нашу сторону пачку "Беломора".
– Тут у нас вроде коммуны, Иван Маркович, – пояснил я. – С табаком приходится туго, вот мы и ввели рациональное потребление. Все курильщики обязаны сдавать свои излишки курева мне, как ветерану камеры. И курим мы, по бедности и в бережение здоровья, не чаще пяти раз в день, по цигарке на троих. Так что вы уж покурите один в последний разок, а папиросы ваши позвольте натюрмализировать.
Взяв у него драгоценную пачку, я спрятал ее за спину, в то время как мои товарищи жадно втягивали ноздрями ароматный дымок папиросы.
– А что значит "натюрмализировать"? Слово-то какое…
– Реквизировать в пользу обитателей сей тюрьмы.
– Всей тюрьмы?!
– Нет, только нашей камеры. Всю тюрьму не оделишь…
– Тогда забирайте и эту. – Он пробрался на четвереньках к своему месту, вынул из пальто полную, но прозеванную при обыске вторую пачку и отдал мне. Я спрятал и эту.
– Стало быть, перебоев с табачком не бывает?
– Еще как бывает! Поживете – увидите, – ответил за всех Кудимыч, а словоохотливый Шигуев добавил:
– Всякое бывает, приятель: то табаку нет, то бумаги. Ведь не все здесь курящие, а те, что курят, не носят недельного запаса в кармане… – И со вздохом сожаления он добавил:– Если бы энкавэдэшники предупредили об аресте хоть за день, каждый курильщик запасся бы махоркой на месяц!
– И сухарей насушил бы мешок?! – съязвил кто-то.
– Без сухарей можно прожить, а без курева в тюрьме нельзя.
– Предупреди тебя об аресте, так ты и будешь ждать да запасаться продовольствием! Экое отмочит иной полудурок! – сказал Артемьев, искоса поглядев на Шигуева.
Кто-то фыркнул от смеха, а Шигуев сначала вроде обиделся, потом одумался и тоже засмеялся:
– Действительно полудурок! Стал бы я ждать этих бобиков!
– С бумагой хуже, чем с махоркой. При обыске махорку оставят, а бумагу отберут. Если газета, то порвут на мелкие лепестья, – посвящал в таинства тюремных порядков Фролов.
– А это зачем? Ведь курительные принадлежности, я слышал, даже в царских тюрьмах проносить разрешалось…
– То в царских, а тут в пролетарских. Здесь никаких правил нет, дорогой товарищ! Тут вся сила в бесправии…
– А как же тогда без бумаги?
– А вот так! – Шигуев достал из-за спины свою кепку и, тряхнув пустым тряпичным козырьком, стал разъяснять: – Картонка выручает, особливо толстая. Расслоим слоим ее на тонкие пленочки, и нам сам черт не брат. Хоть и воняет не приведи господь, зато есть во что за вернуть. Папиросные мундштуки тоже не бросаем, оставляем впрок. Живем!
Только Кудимычевы запасы еще в самом начале мы составили неприкосновенными. Был при нем холщовый мешочек и в нем фунта два сибирского самосада, столько крупно рубленного, что горящую цигарку распирало изнутри. Когда он курил, мы поворачивали носы по току его табачной струи, медленно тянувшейся в выбитое окно. Попросить у него на цигарку никто не решался, зная, как дорога для него каждая крупинка. Папирос он не курил.