Текст книги "В вечном долгу"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
XVII
Русский проселок. Мало ты слышал добрых слов на своем древнем, как сама земля, веку. Бранят тебя за пыль и ухабы, за грязь и сугробы, за темноту твою слепую, но ведомо каждому, что только ты, работяга, выводишь путника к столбовой дороге.
Русский проселок. Время больших путей обходит тебя, однако твоя колея не будет от этого короче, потому что на нашей земле всегда будут такие места, куда и ты еще, вездесущий, не заглядывал.
Русский проселок. Нескончаема нить твоих странствий. С тобой наше прожитое, от тебя наше грядущее, ожидаемое…
Дядловская дорога то и дело обегает перелески, вздымается в горку или спускается под увал. То она гремит по звонкому настилу мосточка или рядом гонится взапуски с рекой. А то вдруг ровным шнуром протянется через пашню, и там, вдали, где она сходится на острие, видны крыши деревни и купы тополей. За деревней дорога подходит к самому обрыву Чертова Яра. У обочины, увитый засохшими венками и обнесенный некрашеной изгородью, стоит кирпичный обелиск – памятник героям гражданской войны. Тут колчаковцы учинили расправу над восемнадцатью дядловскими партизанами. Семнадцать лежат под скромным обелиском, а восемнадцатый, Андрей Константинович Метелин, сумел за какую-то долю секунды до залпа упасть и скатился живым с семидесятисаженного обрыва. Метелин был первым председателем уездного Совета, и сейчас его именем в Окладине названа главная улица. Далее дорога пересекает леспромхозовскую узкоколейку и петляет по ельнику. Наконец, спустившись с крутояра вниз, катит свою колею к самой воде Кулима. На той стороне – город. Летом через реку – паром, зимой – прямиком по льду. Правее, за лесом, строится мост. К весне, говорят, он будет готов. Тогда дорога, выбравшись из ельника, переломится на север и впервые за свою многовековую жизнь придет в Окладин через мост.
Дорога не занимала Максима Трошина. Рыжая лошадка, совсем мохнатая и седая от инея, легкой рысцой катила его низкие санки, а сам он думал о предстоящей беседе с секретарем райкома. Если отпустит, непременно спросит: а кого за себя? Кого? Черт его знает кого. Не всякому доверишь, да и не всякий возьмется. С каждым днем все трудней и трудней работать.
– Эй, там! – крикнул из предрассветной мглы встречный.
– Уснул? Сворачивай: мы с возами.
Трошин спешно, не глядя вперед, натянул правую вожжу, и санки, легки на отвод, сползли с дороги, завалились в глубокий снег. Стали. Пока Максим Сергеевич, уцепившись за грядку, стремился не вывалиться в снег и встать на колени, к нему подошел парень в полупальто с поднятым воротником, из которого торчал только один козырек фуражки.
– Это вы, оказывается, Максим Сергеевич?
– Я. Что там?.. Что выездил?
– Семян пока не дают.
– Это надо было предвидеть. А с продовольственным?
– Дали пятьдесят центнеров. – Студеный голос парня звенькнул.
– Слава богу. Спасибо, Алексей Анисимович.
– Вы, должно быть, отпрашиваться? – спросил Мостовой, но Трошин за скрипом проезжавших мимо саней не расслышал его слов, а когда прошла последняя подвода и увидел на мешках Клаву Дорогину, не столько Мостового, сколько себя осудил:
– Напрасно вот посылаем женщин в такие поездки. Не женская это работа.
– Некого больше. А вы, значит, поехали?
– Да, Алеша. Хотелось мне с тобой поработать… Ну да ладно. Поддержи-ка, а то опрокинет, пожалуй.
Мостовой почти без участия лошади, одним хватом выбросил председательские санки снова на дорогу. Спросил, выпрямляясь:
– Хлеб – что?
– Мелите! Я вернусь – выдавать будем. Пусть Тяпочкин там документы подготовит. Пшел. Ых ты! – И под хрусткий лошадиный бег, под скрип полозьев хотел было додумать прерванное, но все мысли в голове тугим обручем охватило одно слово: карусель.
В райкоме по раннему часу было тихо. Вымытые полы в коридоре дышали чистотой и теплом. От круглых, в железе, печек тоже пахло теплом, домовитостью. Максим Сергеевич разделся, выпил из большого под белым чехольчиком самовара, стоявшего в коридоре, стакан горячей воды и, потирая, согрел левую, раненую руку, прошелся по коридору туда и сюда. Не спешил, хотя и знал, что секретарь Капустин уже давно у себя в кабинете. Уж таков у него порядок: в шесть утра на рабочем месте.
– Садись, – вместо приветствия хмуро обронил Капустин, не подняв от бумаг своего большого, в глубоких складках лица. Голый череп его, очевидно, сегодня побритый, свежо и тускло блестел, будто его смазали маслом. Маленькие уши на этом обновленном масляном черепе казались старыми, прожухлыми листьями. «Сидит, – подумал Трошин, – значит, разговаривать и не собирается. А потом народ полезет к нему. К этому, поди, и клонит…»
Но Капустин вдруг встал, как делал всегда при приеме хорошо знакомых людей, вышел из-за стола и, заложив правую руку за борт пиджака, начал ходить вдоль стены. Лицо его в тяжелых, слегка обвисших складках выражало натянутое, злое спокойствие.
– Я приехал, Александр Тимофеич, – сопровождая глазами секретаря, сказал Трошин.
– Вижу. – И не поглядел на Трошина.
– Я по-партийному, Александр Тимофеич…
– Не говори мне таких слов. Слышишь? – Он остановился против Трошина, пронзительно поглядел на него и, вероятно, не найдя подходящих слов, снова стал прохаживаться тем же спокойным шагом. – «По-партийному». Подумать только, колхоз лежит на боку, а он, председатель, извольте радоваться, приглядел себе где-то легонькую жизненку и теперь: отпустите его. «По-партийному». Так не делается, дорогой товарищ. Колхоз-то на боку? Тебя спрашиваю?
– Пластом лежит.
– Так какого же ты черта лезешь в райком со своей бессовестной просьбой! – Голос секретаря вздыбился, глаза расширились и побелели. – Где твоя совесть? Иди. Веревками к колхозу не привязываем. Но заруби на носу, из райкома вымету без партийного билета.
Под усами-скобочкой у Трошина блекла улыбка, лицо пятнала большая внутренняя напряженность. Но заговорил спокойно, только лишь чуть-чуть сбиваясь в дыхании:
– Согласен. Я согласен, Александр Тимофеич. За то, что три года правил и не вывел на дорогу колхоз, можно и, пожалуй, надо выгнать из партии. Это вообще. Но меня ты знаешь не день и не два, а без малого тридцать лет. Так вот, после этого и скажи, только прямо скажи: верно, по совести, поступишь, если, как выразился, выметешь без партийного билета? Перестань качаться – нервы мои этого не выдерживают.
Капустин опять остановился против Трошина, уперся в стол широкими кулаками:
– Прямо, говоришь, сказать? Изволь. Уйдешь с председательства – уйдешь из партии. Вот тебе и моя правда.
– Уйду, но коммунистом останусь.
– Гляди, Максим Сергеич. – У Капустина дрогнули тяжелые складки на подбородке. – Гляди. В двенадцать бюро. Разберем твое заявление. Загремишь.
– Спасибо.
Трошин встал и сразу направился к выходу. И по тому, как он поднялся на ноги, неторопливо, опершись руками о колени, и по тому, как шел по кабинету, в упрямом развороте неся свои широкие плечи, секретарь Капустин понял, что Трошин не отступит от слова, и окликнул его:
– Максим. Подожди. – Он подошел к нему, взял под руку и близко прижался к ней. – Сядем, Максим.
Они опустились на диван, и Капустин устало потер глаза свои широкой ладонью, будто снял с них паутину.
– Что же это получается, а, дорогой Максим?
Трошин, взволнованный неожиданным оборотом разговора, безотчетно гладил положенную на колено кисть левой руки и молчал. Молчал и Капустин, не сводя тихо мигающих умных глаз со своего друга.
– Что же все-таки происходит, Максим?
– Карусель крутится, Александр. И я на этой карусели до самой тошноты накатался. Спрыгнуть хочу, а ты не пускаешь. Вот и все. Я ведь, Александр, двужильный. Трехжильный, черт побери. Били меня кулаки, японцы, немцы-стервятники – а я жив. Все перенес. Теперь, видно, ты еще свои кулаки попробуешь на мне. Это самое страшное. Но быть тому. Как хочешь суди, а я иного пути не вижу. Около трех лет я просидел за председательским столом в «Яровом колосе»… Помню все. Как ты уговаривал меня. Как повез туда. Как рекомендовал. Как избрали меня. Все помню. Мне, бригадиру, честь-то была оказана какая. Что ты! И я вцепился в работу – кровь текла из-под ногтей. Сначала себя рвал, чтобы люди верили мне, а потом и их не жалел. И они шли за мной, ступня в ступню. С полуслова понимали мы друг друга. По логике вещей год от года должно бы быть лучше, а у нас, в «Яровом», пошло назад пятки. Я к человеку, а он – от меня. Я ему одно – он мне другое. Я русский, и он русский, а разговор промеж нас узкий. Теперь вот рассуди. Вся моя жизнь проходила на твоих глазах… Да что там говорить, я думал твоими мыслями. Работал. Потел. Последнее здоровьишко извел. А колхоз, родной мой, не на боку, как ты говоришь, а пластом лежит. Годный я после этого председатель? Сам честно, по-партийному, заявляю: не годен.
– Об этом, Максим, нам люди скажут.
– Сказали уже. Тут один молодой человек всех нас, дядловских активистов, назвал смирными овцами, а их, как известно, стригут начисто.
– Ты, Максим, по-моему, заговариваешься.
– Не беспокойся, лишнего не скажу. А парень тот не в бровь, а в глаз стебанул меня. Что правда, то правда. С войны, видимо, мы, Александр, принесли солдатскую мозоль: не разговаривая, выполнять все, что сказано сверху. Слушаемся мы вас, районное начальство, как старшину солдаты по первому году службы. А другой раз надо бы и ослушаться для пользы общего дела. У меня, например, никогда духу не хватало перечить начальству, хотя я частенько копил на это смелость. Пока копил ее, колхоз-то и остригли начисто. Осенью нашумел ты на меня, пристращал тем же вот, чем сегодня стращаешь, и хлеб увезли весь до зернышка. Теперь люди за свой труд хлеба просят, а где я его возьму?
Из-под усов Трошина проглянула жалкая ухмылка, и тут же не стало ее; он продолжал:
– Ослаб я своими нервишками, Александр, вконец. Тут как-то днями, веришь ли, сам чуть слезу не проронил. Есть у нас в колхозе работящая девчонка, Клава Дорогина. Сама ростом вот такесинька, совсем невеличка, а на работу – любого мужика заткнет за пояс. Поистине, мал золотник, да дорог. Осенью во «Всходах коммуны» портрет ее был напечатан как передовика уборки. Приходит эта самая Клава, разворачивает передо мной газету со своим портретом и спрашивает: – Максим-де Сергеевич, что верно, что я ударница? – Верно, говорю, Клава. – Значит, работала я хорошо? – Дай бог, отвечаю, чтобы все так работали. – А мать, говорит, мне не верит. – Как же она может не верить, спрашиваю? – А вот так и не верит. Обманом-де ты, Клавка, не по правде попала в газету. – И заплакала моя девушка. – Да ты, говорю, дурочка, не реви. Расскажи, что у вас там. Оказывается, в чем дело? Году, не помню, не то тридцать седьмом, не то тридцать восьмом Клавину мать, Матрену Пименовну, тоже напечатали в газете, и колхоз ей по такому случаю выдал премию – пять или шесть пудов пшеницы. А мы Клаве даже трудодни не оплатили.
– Я, кажется, разрешил ссуду вашему колхозу.
– Повезли сегодня. Да велика ли та ссуда? Что с плеч, то и в печь. Не могу же я отдать все передовикам. У каждого ребятишки, старики. Вот и приходится всех равнять. А эта уравниловка, в свою очередь, бьет людям по рукам. Сколько вроде ни трудись, все равно больше других не получишь. Я, Александр, с такими порядками в корне не согласен и работать при них не могу. Нету больше моих сил. Вот и прошу тебя – уволь.
– Может, и мне, глядя на тебя, так же заявить областному руководству? – прищурился Капустин на Трошина, тяжелые складки на лице его сухо отвердели.
– Гляди сам.
– Я вот и гляжу, дорогой Максим. Гляжу, знаешь ли, и думаю: забыл ты, по-моему, что мы с тобой коммунисты. И не имеем никакого права увольнять себя от порученного партией дела.
– Да ты пойми, Александр, дело-то, которое нам поручила партия, ведем мы с тобой наперекосяк. Не так ведем, как нужно. Не так. Не дело у нас выходит, а сплошной загиб.
– Ты это в чем же нас подозреваешь? – бледнея, спросил Капустин и быстро поднялся, прошел к своему месту за столом, но не сел. – Не смей мне говорить ни о каких загибах. Иначе так поссоримся, что никакая дружба нас не помирит. Слышал? А теперь иди. Будут громить на бюро – помощи от меня не жди. Запомни, в трудный час покидаешь колхоз. Иди.
На бюро дело Трошина рассматривалось последним. Иван Иванович Верхорубов сразу высказался за то, чтобы Трошина за развал хозяйства артели и попытку убежать от ответственности исключить из партии. Все остальные члены бюро молча ждали веского слова Капустина, которому, в свою очередь, хотелось выслушать мнения членов бюро, прежде чем говорить самому. В кабинете тяжелело долгое молчание. Капустин перебирал лежавшие перед ним бумаги, глядел в них, отчеркивал что-то карандашом, на самом же деле упорно и мучительно думал о Трошине. Возьми первый секретарь сторону Верхорубова, и не бывать Трошину в партии. Пойди потом доказывай, что тебя строго наказали. Колхоз-то пластом лежит – и делу конец. И нельзя Капустину не поддержать предрика: дай потачку одному, завтра другие председатели привезут в райком заявления об уходе. Во всех хозяйствах положение нелегкое.
Трошин глядел на Капустина и опять почему-то переживал не за себя, а за своего друга. «Эх, Александр, Александр, добрый ты человек. Потому и тяжело тебе, что ты добрый. Руби уж – к одному концу».
– Ну что ж, товарищи, так и будем молчать? – спросил наконец Капустин и с резким щелчком положил карандаш на настольное стекло.
– По-моему, было предложение – исключить. Товарищи молчат, значит, согласны, – сказал Верхорубов и, сунув кисти рук в рукава пиджака, добавил, уткнувшись глазами в стол: – Жалко, конечно, я понимаю вас, Александр Тимофеевич, но мы…
Зная, что Верхорубов опять начнет говорить о бойцах, линии огня, об атакующих и отступниках, Капустин сердито прервал его:
– Как у нас порой зудится рука хлопнуть кого-нибудь. И жалко, и извинения просим, а хлопнуть все-таки охота. А мне думается, будет более правильно, если мы заставим все-таки Трошина работать. Пусть поднимет колхоз, тогда посмотрим. Вот так.
– Нет, нет, товарищи, – торопясь и волнуясь, сказал Трошин и поднялся с места. – Я уже говорил и еще раз повторяю, в председателях не останусь. Не могу остаться, потому как не вижу в этом пользы ни для артели, ни для людей ее. Не умею я, видимо, отстаивать интересы артельного хозяйства…
– А перед кем их надо отстаивать, позвольте спросить вас? – с улыбочкой на тонких губах спросил Верхорубов. – Да, перед кем отстаивать?
– Перед вами, например. Ведь вы же всегда, Иван Иванович, когда надо что-то выкачать из колхоза, приезжаете к нам, садитесь на мое место и командуете.
– А я кто, товарищ Трошин?
– Председатель исполкома.
– Исполко-ма. Слышите? Да я за ваш колхоз вместе со всеми вашими потрохами несу ответственность.
– Вот это и плохо, что у вас много ответственных и нет хозяев.
– Слышите, товарищи? Я что говорил? – Верхорубов вскочил на ноги и, обращаясь к Капустину, попросил: – Разрешите мне слово, Александр Тимофеевич. Вот он вам, колхозный царек, – весь он налицо. Колхозный частничек. Дайте ему княжити и володети дядловской вотчиной. Дайте. Перерожденец вы, товарищ Трошин. Колхозным единоличником жить хотите. Что хочу, то и делаю…
– Правильно, Иван Иванович. Правильно, – поддакнул Верхорубову редактор «Всходов коммуны» Брюшков, тучный и робкий человек, видимо, как-то сумевший угадать, что песня Трошина спета. – Трошин всегда игнорирует выступления нашей газеты.
Капустин обычно заседание бюро вел, не вставая со своего кресла. Сейчас же, чувствуя всю важность решаемого вопроса, вдруг встал и сказал твердо, накаляя голос:
– О том, что Трошина убираем из колхоза, вижу, спору нет. И наказать его надо – тоже все согласны. Но исключение из партии для такого коммуниста – наказание слишком велико. Постарайтесь заглянуть в завтрашний день, и вы поймете, что Трошин всегда будет нужен нам. И отталкивать его от себя мы не имеем права. Да, не имеем.
Последнее выступление Капустина и решило партийную судьбу Максима Сергеевича: ему дали строгий выговор.
После заседания бюро, когда Капустин остался в кабинете один, к нему зашел Трошин. Зашел, совсем не зная зачем. Просто была потребность увидеть Александра и уже потом уехать домой.
– Ну что, Максим, худо тебе? – обегая глазами Трошина, спросил Капустин. – Я понимаю. Работал, работал и доброго слова не заслужил.
– Спасибо тебе, Александр.
– Не за что. Я не защищал тебя – это знай. Сказал то, что было на сердце. Видишь ли…
Капустин вдруг умолк на полуслове, вероятно, не находя слов для своего друга Трошина, и они какое-то время молчали, оба чувствовали неловкость этого молчания и тяготились им.
– Верхорубов советует вместо тебя Федора Охваткина, директора ипподрома, или вашего – Лузанова, – сказал Капустин, ища глазами взгляд Трошина.
– Охваткина? Этого цыгана-лошадника? Ни в коем разе! Я весь народ подниму в Дядлове и провалим вашего кандидата.
– А Лузанов? Я мало его знаю. Как он? Говорят, трезвый, хозяйственный…
– То верно, мужик трезвый, не лентяй. Все об этом знают. Но не его бы надо.
– Почему?
– Жестковат. Нет у него слова к человеку. Все окрики. А люди сейчас, Александр, после войны особенно, вспыхивают от первой царапины.
– Груб. Это плохо. По себе Верхорубов валит деревцо.
– Агроном у нас толковый парень…
– Мостовой?
– Ну-ну.
– Молод.
– Да, парень без опыта. А для села – золотой работник. Землю, веришь, любит, как женскую ласку. Честное мое слово. Только его нельзя вот так бить по рукам, как шабаркнули осенью с семенами, – проклянет все и уедет в твой райпромкомбинат квас варить. Он такой, за ним не заржавеет. Была бы моя власть, Александр, я бы таким людям создал на селе все блага, чтобы они и детям своим передали эту любовь. Все от любви родит, а земля тем более. А давайте рискнем?
– Нет, Максим, колхоз ваш грузный, и коренника туда надо крепкого, затянутого. Лузанов, я слышал, в армии старшиной был.
– Верно, был.
– Видимо, на нем и остановимся.
Простились торопливо и холодно, понимая, что оба они говорили не о том, о чем бы надо говорить.
Уж поздно вечером, выйдя из райкома, Капустин все думал о Трошине, думал и переживал сложное чувство жалости к нему и неунимающейся злости. Капустин любил Трошина и даже гордился втайне им, как своим выдвиженцем. Трудно пока шли дела в «Яровом колосе», но оттуда меньше всего сыпалось жалоб в многочисленные инстанции, начиная от райкома и кончая «Правдой». Умел Трошин ладить с народом и – по глубокому убеждению Капустина – поставил бы на ноги свой колхоз, пусть не нынче, но через год-другой поставил бы. И вот опрокинул все капустинские надежды и расчеты сам же Трошин: расписался в своем бессилии и увильнул в сторону. Обезоружил он перед Верхорубовым секретаря райкома, и ничего не остается теперь, как согласиться с предриком на «крепкую руку» в Дядлове.
«Вот же узелок какой, – мучился думами Капустин. – И Трошина поймешь, если нет здоровья».
Проходя мимо райисполкома, Капустин увидел свет в кабинете Верхорубова и неосознанно повернул к высокому крыльцу. В длинном коридоре исполкома мыли полы, пахло пылью и холодными помоями. Минуя возле лесенки широкозадую уборщицу, с обнаженными крепкими икрами, перетянутыми чулочными подвязками, Капустин вошел в глухой и жаркий кабинет Верхорубова. Предрика поднял свои холодные в очках глаза на вошедшего и сослепу не сразу узнал его. А когда узнал, обрадовался:
– Садись давай, Александр Тимофеевич.
– Раздеваться не стану. Так зашел, накоротке.
Верхорубов снял очки, прикрыл глаза и тут же остро округлил их:
– Вечером уж вот, слушай, звонит Зубарев из облисполкома: тряхните мельницу, Заготзерно и отгрузите в Калмыкию сорок тонн комбикормов. Нету, говорю ему, Игорь Николаевич. Нету ни горсточки. «Снимите с колхозов. К пятнице не отгрузите – душа вон». Сижу вот, Александр Тимофеевич, обстригаю колхозы. А что делать, слушай? Подстригаю и думаю: узнают председатели – к тебе ринутся с жалобами, за помощью. А что я, себе это беру? Себе, да?
– Я пока об этом не знаю. По крайней мере, до утра. Не все в один день. Ты мне скажи, кого будем рекомендовать в Дядлово?
– Охваткина. Федора Филипповича.
– Дядловцы категорически против него.
– Я его повезу к ним, и изберут. Охваткин стянет им рога, этим дядловцам. И вообще надо положить конец этой дядловской вольнице.
Капустин остро и точно смотрел в глаза Верхорубова, и тот осекся, умолк.
– Гляжу я на тебя, Иван Иванович, и удивляюсь: откуда у тебя эта ослепляющая злость на людей? Откуда? Люди работают, кормят нас с тобой, избирают нас руководить ими, прощают нам многое. Ну зачем же злиться на них? Они, Иван Иванович, отдают от себя порою то, что по праву трудящихся принадлежит только им. Так скажи им хоть раз спасибо. Не можешь сказать спасибо – не чини и зла. Убежден, Иван Иванович, путь наш к счастью – только через добро. Ведь и Советская-то власть родилась из потребности добра. Зачем же мы мажем ей ворота этой проклятой злостью? Вот ушел из председателей Трошин: сдали нервишки у фронтовика. Ну, пусть отдохнет человек. Отдохнет и снова придет к нам. Знаю я его.
– И я его знаю, Александр Тимофеевич, – заговорил вдруг мягким, искренним голосом Верхорубов. – Знаю, что придет. Знаю, что мы простим его. Но сегодня, в пример другим, надо было его наказать по всей строгости. Тут я не вижу ошибки.
– Ошибись лучше, милуя, Иван Иванович.
– Я не злой, Александр Тимофеевич. Не злой. И зла на людей не имею. Но сторонник крепкой руки. Не будь у нас такой руки – не победить бы нам фашистов. Сужу, как командир.
– Сейчас другое время, Иван Иванович!
– Строгость никогда не портила людей.
– Словом так, Иван Иванович. Я высказал тебе то, что думал, и то, что бы хотел от тебя. Если я, как партийный вожак района, являюсь для тебя авторитетом, подумай над моими словами.
– Хорошо, Александр Тимофеевич. Я подумаю. Но и ты имей в виду, что я в своих методах среди членов бюро райкома не одинок.
– Ты – помнится мне – хвалил как-то Лузанова, дядловского кладовщика.
– Хвалил.
– Может, его и порекомендуем дядловцам? Все-таки он ихний.
– Вот это и плохо, что ихний. Приберут они его к рукам. Больно уж он приземленный – сомнут они его, и начнется опять трошинская демократия.
– Ты брось эти словечки, а то и в самом деле посчитаем сторонников на бюро.
– Ну хорошо, Александр Тимофеевич. Я согласен. Лузанов так Лузанов. В конечном итоге моя же кандидатура.
– А теперь хватит. Пошли домой. Сегодня суббота.
– Не могу. Вот-вот должен позвонить Зубарев. Сорока тонн я не наберу, а тридцать пообещаю.
Капустин шел по вымытому и освещенному одной подслеповатой лампочкой коридору, густые, черные тени таились за косяками множества дверей, и от этого пусто и пугливо было в душе секретаря.