Текст книги "В вечном долгу"
Автор книги: Иван Акулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
– Это окончательно?
– И бесповоротно.
– Ну, держись, агроном.
XXVII
Поздно вечером к домику Анны Глебовны кто-то подошел и тихонечко стукнул в окно Алексеевой комнатушки. После недолгого ожидания постучал еще, так же робко и боязливо.
– И кто тут?
– Я это, тетка Глебовна. Я – Евгения Пластунова.
– Чего ты, полуночница?
– Разговор у меня к Алексею Анисимовичу, тетка Глебовна, – заискивающе шептала Евгения.
– До завтра уж и не погодит?
– Никак, тетка Глебовна.
– Ах ты, окаянный народец. Разбужу сейчас. Он сегодня раньше кур вальнулся.
Минут через пять из ворот вышел Алексей, в пиджаке, надетом прямо на майку, без кепки, с непричесанными волосами. Евгения одной рукой обняла его за шею, а другой – начала приглаживать его волосы, прижимаясь к нему всей грудью.
– Разбудила я тебя, родненький?
– Чего ты пришла?
– Что я скажу, Алешенька. Пойдем туда, на травку…
– Говори здесь. – Он снял со своих плеч ее руки, ладонью пригладил волосы. – Говори, что еще…
– Я устала. Вот послушай – сердце захолонет скоро.
Он зябко и крепко, чуть ли не до скрипа потер руки и нехотя пошел за Евгенией.
– Не спится тебе, и людям мешаешь. Куда ты? Вот сядем на камень.
– На камень мне нельзя. Ты садись, а я вот так. – Она опустилась перед ним на колени и, сунув в рукава его пиджака свои руки, запрокинула белое с чернеющими глазами лицо:
– Перемены ждут тебя, Алешенька…
– А напрасные хлопоты?
– Я без смеху, Алеша. Даже и начать с чего, не знаю. Сегодня вечером, Алеша, пришел домой тот толстый дядька, какой остановился у свекрови, и привел с собой Луку Дмитриевича. Привел, значит, и говорит ему: «Мы с тобой здесь двое и поговорим по душам». «А где хозяйка?» – спрашивает председатель. «В ночь, говорит, ушла на ферму. Так что можно толковать откровенно».
А из моей половины дверь в кухню приоткрыта, и мне слышно их даже очень хорошо. Вначале я хотела закрыться. Думаю, как-то неудобно льнуть к чужой болтовне. А потом рассудила: какие у них могут быть секреты? Определенно, что-нибудь про колхоз. Подожди, дай послушаю. Замерла у щелки. Толстый, слышу, бренчит бидоном, наливает молока и так громко глотает его, будто какие-то кругляки в Кулим падают. Честное слово. Он вчера за вечер три литра выдул…
– Ты ближе к делу.
– Итак. Вот он глотает молоко, а сам говорит: как же это вы, говорит, товарищ Лузанов, человек вроде опытный, деловой, а терпите в своем колхозе такого агронома? Это тебя, значит. Ведь он-де, говорит, попросту говоря, сегодня в лужу посадил вас и по грязи еще ногой топнул. Я – инспектор по определению урожайности, контролер, авторитетно заявляю, что ваш колхоз намолотит нынче с гектара минимум пятнадцать центнеров. Верно я говорю? – спрашивает. «Пожалуй», – отвечает ему председатель. «Так в чем же дело? – закричал толстяк. – Я говорю – пятнадцать. Вы говорите – пятнадцать, а ваш агроном, голова пустопорожняя, утверждает чушь какую-то. Семь центнеров – вот что говорит ваш агроном». «Да не может быть! – взвизгнул Лука Дмитриевич. Вскочил на ноги, слышу, табурет пнул. – Не может быть! Да он что, сукин сын, под обух, что ли, подводит меня?» И пошел, и пошел. А толстяк зудит свое. Я, говорит, говорил этому мальчишке, как, дескать, вы с такой худосочной цифрой покажетесь в районе, области, но агроном, говорит, и в ус не дует.
– Правильно. Меня не область, а урожай интересует. И чем же кончилась вся эта комедия?
– А вот слушай. Потом толстяк стал жаловаться председателю на тебя, Алеша, что ты грубо отказался подписывать какой-то документ. Акт, что ли. Лука Дмитриевич подписал его сам, и толстяк сразу стал мягче. А потом выпил молока и даже рассмеялся. С таким агрономом, говорит, вам, товарищ Лузанов, никогда не бывать в хороших председателях. Мы, говорит, районное начальство, поднимаем вас, а агроном, ваша правая рука, тянет вас вниз. Не знаю, говорит, как вы, а я бы лично этого не стерпел. Уж тут, Алеша, Лука Дмитриевич совсем взбеленел. Так матерился, что уши вянут. Выгоню, кричит. Завтра же пусть убирается из колхоза. В самом деле, орет, кто здесь хозяин – я или он? А толстяк посмеивается. Так, говорит, круто, как вы, нельзя. Надо по порядку, законно. Чтоб ваш агроном зубки не оскалил, а зубки у него остренькие. Тут надо по порядку, опять говорит. Законно надо. Потом, Алеша, во дворе Буранко на кого-то залаял, и они стали говорить тихонько. Ничего уж я не поняла. Учил он, по-моему, Луку Дмитриевича чему-то. Все его голосишко сипел. Против тебя они, Алешенька, замышляют что-то. Изживет тебя Лука Дмитриевич. Как же теперь, Алеша?
– Это мы еще посмотрим, кто кого изживет. Правда на моей стороне. То, что они подписали акт, пусть будет по-ихнему. Осень покажет, кто из нас прав.
– Сомнут они тебя, Алеша.
– Не сразу.
– Алеша, сказать я тебе что хочу. Плюнь на них, и давай уедем. Увези меня отсюда, дорогой мой. Без твоей помощи мне не выбраться. Кто же меня отпустит из колхоза? А ты скажешь, что я с тобой, и делу конец. Алешенька! Милый мой, уедем!
– Не могу я этого сделать. Я же агроном, Женя.
– И что из того, что агроном! Уедем в Светлодольск. Там у меня тетка. У ней свой домик. Вот так-то вокзал, Алешенька, а чуть пройдешь возле мельницы, и переулок Казанский… Остановимся у ней. Она не откажет. Вдовая она – что ей? Поступим работать и будем жить не хуже, чем здесь. Уверяю тебя, не хуже.
– Какая ты все-таки. Разве я об этом, где лучше, а где хуже. Не понимаешь ты.
– Тебе все рожь нужна – я знаю. Глупенький ты.
– Может, и глупый. Пойду я. Мне завтра в Окладин чуть свет.
– Алешенька, посидим еще. Ну, ладно. Ну и не поедем. Как ты, так и я.
Она сплела свои руки на его шее, притянула его к себе и начала целовать его в клинышек волос на лбу, приговаривая:
– Любый ты. Любый мой.
– Так и знал, что не высплюсь сегодня.
Уже занималась заря, когда Евгения подходила к воротам своего дома. Только она взялась за кольцо щеколды, как во дворе сорвался яростный с подвизгом лай Буранка. Пес заливался где-то за стеной конюшни, у калитки в огород, рвал цепь, и проволока, протянутая от угла дома к конюшне, вздрагивала, раскачивалась, гудела. Евгения испуганно вбежала на крыльцо и обомлела: двери сенок и избы были настежь распахнуты. Из непривычной для глаза темноты веяло неизвестностью и страхом. Что там, за порогом? Женщина, притиснув кулаки к своей груди и закусив губу, стояла недвижно и ждала, что вот-вот в раме полых дверей должен кто-то появиться, но никого не было. А Буранко все лаял. Но лаял уже без яростного набросу, часто повизгивал, будто упрашивал о чем-то. Входить в дом Евгения так и не решилась. Она тихонько, то и дело оглядываясь, перешла двор, выглянула из-за угла, куда тянулась собачья цепь, и отпрянула назад, закатившись безудержным смехом.
Там, в трех-четырех шагах от запертой калитки, в длинной белой рубахе, вздернутой на большом животе, в широких кальсонах с подвязанными у щиколоток тесемками и желтых туфлях на босу ногу стоял навытяжку инспектор Струнников, бледный, встрепанный и несчастный. Буранко прижал его к самому забору и только по своей собачьей гуманности не спустил с него легонькую одежду.
Евгения, давясь смехом, утянула Буранка к себе, за угол, и сказала:
– Вы, как вас там, проходите, пожалуйста.
– Истинные джунгли, – ругался Струнников, шаркая по двору незашнурованными туфлями.
Отпущенный Буранко с лаем бросился к крыльцу, но постоялец, очевидно, уже залез в свою остывшую постель, ругая дикость деревенского быта…
Молний и громов, как предполагал Мостовой, председатель Лузанов на этот раз не метал. Наоборот, он был вежлив, даже улыбчив с агрономом, и хотя бы поэтому Мостовой не мог чувствовать себя спокойным. Он сознавал, что председатель, прикрываясь своей фальшивой добротой, готовит ему что-то нехорошее. Работать Мостовой стал без прежней радости и жадности.
Предчувствия агронома не обманывали. Действительно, угадывая гибельный урожай на большинстве земель, председатель Лузанов решил связать его с именем Мостового и таким образом убить двух зайцев: избавиться от поперечного агронома и отвести от своей головы неминуемый удар за низкий урожай. Для этого не надо рвать горло и махать кулаками. И вообще не нужно крика и ссор. Для этого надо – спасибо Струнникову, он надоумил – для этого надо написать на агронома жалобу председателю Верхорубову и терпеливо ждать ответа. В исполкоме твердый порядок: ни одна жалоба не остается без ответа.
Заручившись поддержкой Струнникова, Лузанов писал в исполком, что агроном Мостовой – работник безынициативный, слабо знающий свое дело. Весной исключительно по его вине сорваны сроки сева и на больших площадях не проведена культивация всходов яровых. В колхозе, опять же по вине агронома Мостового, грубо нарушена система севооборота. Все это отрицательно повлияло на урожайность культур.
«Докладываю вам, – писал в заключение Лузанов, – что Мостовой политически малограмотный, а потому мероприятия, которые проводятся в колхозе по указанию района, считает для себя необязательными».
В самый разгар жатвы в колхоз «Яровой колос» приехал Иван Иванович Верхорубов. Вместе с Лузановым они объехали дядловские поля, и предрика укатил домой недовольный, рассерженный, даже не подал Лузанову руки на прощание. А дня через два исполком райсовета вынес решение и рекомендовал руководству Окладинской МТС перевести агронома Мостового, как не справившегося в крупном хозяйстве, в отдаленный и небольшой колхозик «Пламя», расположенный на бедных супесях Кулимского заречья.
XXVIII
Сухое и жаркое лето оборвалось как-то сразу, будто перешагнуло свою межу. Еще днем было тепло, и в воздухе медвяно пахло увядающим разнотравьем, деловито гудели пчелы. Небесная высь над Дядловским заказником была повита голубой ведренной дымкой. Но к вечеру запад вдруг насупился, и натруженное солнце село в тучи. После захода потянуло сиверком, а в полночь начал накрапывать нетеплый дождь.
Утром уже не прояснилось. Ветер, правда, упал, но дождь не унимался. Он сеял и сеял, неторопливо, без шума, без веселых попрыгунчиков-пузырей в лужах. В его размеренности угадывалось что-то основательное и оседлое.
И ненастье, действительно, зарядило по-осеннему, без передыху. Все кругом измокло, устало, припало к мокрой остывшей земле. На полях, примыкающих к селу, откуда-то взялось воронье. Пасмурные дни просыпались запоздало и скатывались в отжитое, как мутные дождевые потоки в Кулим…
Клава Дорогина переживала в эти дни ослепившее ее горе.
…Как-то летом еще, напоив коров и спрятав их в тень березняка, дедко Знобишин и Клава сели на травку обедать. На полу дождевика выложили еду, взятую из дому. Дедко Знобишин густо солил вареную картошку, мял ее беззубыми деснами, запивал из бутылки молоком и не первый раз за день удивлялся:
– Ну-ко, выжить из колхоза такого работника! Чем-то, надоть быть, не угодил он председателю. Не по его и сделал. А Луке страсть не глянется, ежели что супротив его шерсти. Парень с толком брался за дело. Вот чего жалко. Бывало, подойдет: здравствуй, дедко Знобишин. – Здоровенько, говорю, бегаешь. – А ведь лучше, говорит, пустить по еланям рожь. – Знаем, лучше. Мы допрежь там завсе рожь сеяли. Сами с хлебом были, и скотине корму хватало. По нашим местам рожь только и сеять. Она в любой год во, до грудей выщелкивает.
– К лучшему это, – продолжая какую-то свою мысль вслух, сказала Клава.
– Что к лучшему? Что бесхозяйско сеем?
– Для Алексея Анисимовича лучше, говорю. Уедет в город. Сейчас, может, и неохота, а потом радоваться станет.
– Н-но, обратно ты его калачом не заманишь. Опавший волос, надоть быть, на голову не возвертается.
Дедко Знобишин допил молоко. Соль и остаток хлеба завернул в белую тряпицу и положил в сумку. Клава взяла его и свою бутылки, спустилась с ними к воде Кулима и прополоскала их. Вернулась.
– Ты ушла, Клавушка, – заговорил опять дедко Знобишин. – Ты ушла, а я кручу цигарку и смекаю: пропадет наш колхоз пропадом. Олексей Онисимович, он как-то еще мог ладить с людьми, а Лука совсем отвратит народ от колхоза. Совсем. Всяк по себе жить будем, надоть быть.
Дедко Знобишин раскурил цигарку, пыхнул ею, а Клава, уловив летучий запах махры, вдруг ни с того ни с сего почувствовала подступившую к самому горлу тошноту. Она отошла в сторонку да и забыла об этом. Но вечером с нею повторилось то же самое в конторе, где из табачного дыма можно всегда гнуть дуги. Она выскочила на улицу, спряталась в угол за крыльцо, и ее вырвало до боли в желудке. Тогда-то вот и ожгла Клаву страшная догадка, которая день ото дня оправдывалась бесспорными признаками непоправимой беды.
Через неделю она уже не могла переносить не только табачного дыма, но ее немилосердно схватывала тошнота от легкого запаха квашни, вареного мяса и даже кипяченого молока. Зато исходила она слюной лишь при одной мысли о соленой капусте и клюкве.
Рано утром, когда еще спала Матрена Пименовна, Клава спускалась в погреб и, присев на корточки возле бочонка, подолгу и ненасытно ела перекисшую капусту и плакала в одиночестве.
Писем от Сергея не приходило. Адреса его, где он жил на практике, Клава не имела, и не с кем было ей разделить свои сомнения, свой страх, жестко и больно стиснувший ее сердце. А время шло, и приближалась та пора, когда скрывать беременность от людских глаз уже будет нельзя.
«Что же делать? – маялась Клавка над неразрешимым вопросом, который заступил ей дорогу, мешая жить. – Пусть родится ребеночек, – с теплотой в груди иногда думала Клава. – Будет расти. От Сергея ведь он, маленький, родной, кровиночка. Сергей не бросит нас. Одну может забыть, а с ребеночком – не забудет. Ой, нет, нет, – бунтовал разум Клавы. – Лука Дмитриевич развеет по селу слух, что ребенок не от Сергея, и Сергей поверит. И все поверят. И так на меня наплетено – хоть головой в Кулим. Отвернется он от меня. Родится безотцовщина».
На Клавку неумолимо надвигался ужас позора. Она металась в горестных мыслях дни и ночи, глубоко уходила в себя, избегала, сторонилась людей и даже с дедком Знобишиным говорила мало, неохотно, отвечала ему невпопад. «Надоть быть, решает что-то свое, немаловажное. Девка на выданье», – соображал старик и не докучал девушке.
В один из ненастных дней на пастбище завернул Лука Дмитриевич Лузанов. Был он верхом на лошади. Коротко привязав ременный повод уздечки к ноге лошади, Лузанов пустил ее на выбитую коровами травешку и, не поздоровавшись, сказал:
– Плохо, старик, пасешь. Коровы совсем не доят.
– Здравствуешь, Лука Дмитрич.
– Пасешь, говорю, плохо, – повысил голос председатель.
– Я не глухой. Я вон сегодня поглядел, а твоей коровки в стаде нет. Надоть быть, дома оставил. Вот-вот. Свою ты в сухом месте, при готовом корме оставил, а колхозные под дождем, по колено в грязи, без малого что землю грызут. Какое тут молоко. Слава богу, хоть на своих ногах. В такую погодку, Лука Дмитрич, добрый хозяин собаку на улицу не выгонит, а мы коров пасем да молоко еще от них ожидаем. И-и-и.
– Болтаешь много, старик. Хм. Где Клавка?
– Клава там, за ложком, надоть быть. А что?
Лузанов не по-доброму поглядел на дедка Знобишина, без ответа оставил его вопрос и пошел к ложочку, начал спускаться по осклизлому скату. Внизу перепрыгнул через ручей, увяз правым сапогом, едва не зачерпнув через голенище. Выругался и по другому скату полез наверх, подгоняя мысли для разговора с Клавкой.
На прошлой неделе к Лузановым пришло письмо на имя Домны Никитичны. Письмо было не от Сергея, и мать удивилась и растерялась, долго искала очки. Наконец нашла их в швейной машине, надела и стала читать:
«Здравствуйте, дорогая Домна Никитична!
Пишет вам незнакомая, но очень любящая вас девушка, Лина Соловейкова. Мы с вашим Сережей вместе учимся и очень хорошие друзья. Он рассказывал мне о вас много хорошего, и потому я решила написать вам, как своей родной матери. Милая Домна Никитична. Пошел уже четвертый месяц, как Сережа уехал на практику, и за это время я не получила от него ни единого письмеца, хотя он обещался писать. Я, дорогая Домна Никитична, буквально потерялась в догадках. Что с ним? Пишет ли он вам? Я думаю, милая Домна Никитична, вы поймете мое беспокойство и ответите мне. Будем надеяться, что с Сережей все-все хорошо.
Целую вас. Лина».
Письмо в тот же день попало в руки Луки Дмитриевича, и он ругал Клавку Дорогину самой отборной бранью за то, что она путается в ногах у его сына и может испортить подвалившее счастье Сергею.
– Ведь изловчилась-таки, подлая, прилипла, – кипел Лука Дмитриевич. – И он добр, шкура барабанная, поякшался вечеришко с этой толстопятой Клавкой и добрую девушку позабыл. Хм. Видишь вот, ни одного письмеца не послал. Ах, мерзавец. А ты еще тогда на меня кинулась, балда осиновая. «Завидки тебя берут». – Лука Дмитриевич передразнил жену и сгоряча быстро переметнулся на нее, понес. Домна Никитична молчала, а потом совсем ушла из дому: подальше от греха…
Лука Дмитриевич, перебравшись через ложок, вытер о мокрую траву сапоги и, увидев Клаву, пошел к ней. Она стояла под старой плакучей березой, прислонясь спиной к ее изрубленному во многих местах корявому стволу. Узнала его не сразу и задохнулась в немом крике: ей показалось, что по полянке идет Сергей, высокий, большие руки, как всегда, недвижно висят вдоль туловища.
Только милая широкая походка сегодня не та: какая-то осевшая, видимо, притомился он за трудную дорогу от Окладина. Она рассмеялась и так с улыбкой на бледных губах встретила Луку Дмитриевича: была рада своему обману.
– Пасешь?
– Как видите.
– Плохо пасешь.
– Увольте.
– А смех какой тебе? Дурочка ты, Клавка.
– Была б умная, коров не пасла.
– То верно. Хм. Ты, Клавдия, письма от Сергея нашего получаешь?
– Получаю, Лука Дмитриевич. – Клава перестала улыбаться и смотрела на него своими продолговатыми глазами, освещенными из глубины спокойным ожиданием. Лука Дмитриевич даже замешался немного под этим ровным пытливым взглядом и выругался про себя: «Чертовка, глазищи у ней, как сверлы. Ты, Лука, дурачок-то, а не она. Стоишь вот, будто провинился перед ней. Не в свое дело я встрял…»
– Вчера письмо получила, Лука Дмитриевич.
– Клава, я к тебе по-отцовски. Жалеючи, так сказать, тебя. Обманывает тебя наш Серега, язви его душа. Обманывает. Жениться он собрался там. Вот погляди, пожалуйста, здесь он со своей невестой. Хм.
Лука Дмитриевич достал из внутреннего кармана фотокарточку и, не отдавая ее в руки Клавки, ползал по глянцу толстым и выпуклым ногтем:
– Видишь, полюбовно они стоят. Она чуточку пониже, как и полагается. Моя Домна говорит, что они даже обличьем-де схожи. Вроде бы – нет. Не заметно. А может, и смахивают на самом-то деле. Тогда уж между ними любовь да совет навечно. Она хороших родителей: отец городом командует. Такие во всем государстве по пальцам сочтены.
– Она городская, видать, Лука Дмитриевич?
– Какой разговор.
– А мы с Сережей деревенские. Значит, сходства у нас с ним больше. Мой будет Сережа-то. Узелочек у нас с ним завязан, Лука Дмитриевич. Не развязать теперь.
– Гляди, Клавдия, сама. Я, как старший и как родитель, предупредил тебя. Веры особенной его словам не давай. А то у вас что-нибудь выйдет, а мне краснеть за вас. Я все-таки не какой-нибудь там Тяпочкин. Меня за вас еще и в районе тряхнуть могут. Гляди. Хм.
И опять оставшись одна под гнилым осенним небом, Клава думала свою думу, только уже без слез. Не было у нее слез.
Вечером Матрена Пименовна, давно замечавшая перемены дочери, подступилась, было к ней с расспросами, но Клава отмахнулась и начала одеваться, горячечно смеясь:
– Ой, мамочка, я совсем забыла… Лиза Котикова заказывала меня. Платье новое ей купили. Хвастать, видимо, будет. Ха-ха.
Клава неслышно подошла к матери, припала воспаленными губами к ее сухой шее и, чтобы не разрыдаться, выбежала из избы.
Дальше жить невозможно. Уйти от позора ей представлялся один выход: наложить на себя руки. И она избрала этот путь, облюбовав омута под Чертовым Яром. Там только прыгнуть: плавать она не умеет, а крик ее ни до кого не долетит. Надо заставить себя только прыгнуть. Прыгнуть легко.
Выйдя за ворота, она постояла под воротным козырьком, кусая конец головного платка и ощупывая рукой свой тугой живот. Ей все еще не верилось, что она никогда-никогда больше в жизни не увидит свою мать, не услышит ее строгой ласки. Как же это?
Вдруг возле огорода зачавкали, приближаясь, чьи-то шаги, и тут же из темноты вышла черная фигура и прильнула к освещенному изнутри окну. Клава узнала Лизу Котикову.
– Лиза, я здесь вот.
– Клавка. Ты кого тут выстораживаешь?
– Дурно мне что-то Лиза. Ой как дурно. – Клава одной рукой обняла подругу за шею и прижалась пылающей щекой к ее прохладному, окропленному дождем воротнику. От волос. Лизы пахло одеколоном. Клава отпрянула и наклонилась, ожидая, что ее сейчас же вырвет. Громко проглотила слюну.
– Клавушка, а груди болят у тебя?
– Болят.
– Что же ты наделала, Клавка?
– Пропала я, Лиза.
– Это тогда, с весны?
– Тогда.
– И подумай-ка, до сих пор таилась. Железная ты.
– Мать, по-моему, догадалась?
– Мать небось на второй же день догадалась. Разве такое от матери скроешь, Клавка? А он что?
– Он и не пишет. Боится, наверно.
– Кобель. Все они кобели. Им только полакать. Клавка…
– Я, Лиза, пошла вот…
– Куда?
– К Чертову Яру.
– В уме ты, дура! Разве от этого топятся. Ой, дурочка! Если б все топились, так и людей бы на белом свете не было. Ой, глупая. Пойдем к нам. Все обсудим. Я за тобой же шла. Отец с матерью в Фоминку ушли – у папки брат именинник. А мне одной и скучно и боязно. Пойдем. Я, кажется, что-то придумала.
В горнице, сплошь застланной туго натянутыми половиками, горела теплым желтоватым светом семилинейная лампа. На потолке от стекла несмело помигивал светлый кружок. У ножки стола, спрятав морду под мягкой лапой, спал белый кот. Было тепло, тихо, покойно, и к Клаве вновь вернулось неукротимое желание жить, дышать и видеть, что делается на белом свете. И лампа с закопченным стеклом, и кот, ворожащий непогодье, и круглая плетенка из белых ниток на столе – все вдруг приобрело для Клавы какую-то особую значимость, будто она после долгой разлуки вновь увидела родной мир, который уже отчаялась когда-либо увидеть.
– Только ведь она, Клавушка, даром на такой риск не пойдет, – говорила Лиза. – А может, еще передумаешь. Мало ли таких. Имеют и по два, и по три, да живут. Это уж раньше, куда было одной бабе. Согрешила – в петлю. А теперь что, куда ни кинь, там и мать-одиночка.
– Все, все, Лиза. Завтра же я пойду. Только уж ты напиши ей, что я подруга тебе и все у нас шито-крыто. А деньги у меня есть. Я на туфли копила. Ничего сейчас не надо.
– А если неудачно? Бывает ведь, и сколько. Ой, одумайся, Клава. Подумаешь! Затем мы и бабы, чтобы родить. Хочешь, я поговорю с Матреной Пименовной? Уж я-то ее убаюкаю. Обрадуется, старая. Дело ей в руки дашь. Возиться станет. Да ты неуж, такая работящая, двоих их не прокормишь? Сами жрете картошку с молоком и его научите. Я бы…
– Разве в этом дело? Нет, Лиза, и нет. Не уговаривай.
Утром другого дня она взяла у сельской фельдшерицы Марфы Пологовой направление к терапевту – она уже не первый раз жаловалась на ломоту еще в детстве простуженных ног – и ушла в Окладин к Елизаветиной тетке.