Текст книги "Жить и помнить"
Автор книги: Иван Свистунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц)
– Кубинка, – прочел Петр Очерет название промелькнувшей за окном станции. Сразу вспомнил: июль, жара, рыжая пыль над головой и он – молодой, двадцатилетний, в новом, еще нескладно сидящем хлопчатобумажном обмундировании, с противогазом, болтающимся на боку, с винтовкой в руке – переползает по-пластунски. Все еще у него впереди: первое отступление, первое ранение, первая медаль «За отвагу», первый треугольник на петлице – первая война!
И первый командир отделения! Сержант Портнов. Из себя не такой уж видный. Вроде даже сутуловатый. А сколько в нем напичкано всяких уставных правил, требований, положений. Все знает: что положено, что не положено; что правильно, что неправильно; что поощряется, что возбраняется…
Все сержант умеет: бегать, прыгать, метать гранаты, разбирать и собирать винтовку, рапортовать начальству. И требует, чтобы и они так же твердо ставили ногу при подходе к командиру, ловко чистили картошку на кухне, молниеносно – и без складочек – наматывали портянки, без промаха били в «яблочко».
Было у сержанта любимое словцо: «Отставить!»
Как возненавидел Петр Очерет тогда сержанта за паскудное это словцо!
– Отставить, рядовой Очерет! Плотней прижимайтесь к земле. Как к девке на вечерницах прижимались в своей Пилиповке. (А он совсем даже не из Пилиповки какой-то дурацкой, а из славного шахтерского города Горловки. Да разве сержанту объяснишь!) Утюжьте, рядовой Очерет, землю животом. Не жалейте шкуру. Она теперь у вас казенная. Тяжело в ученье – легко в походе! Не я придумал. Сам Суворов сказал! – изрекал сержант таким тоном, словно лично служил с Александром свет Васильевичем.
И снова:
– Отставить, рядовой Очерет! Еще раз.
Он еще и еще раз полз по плацу, проклиная и противогаз, и винтовку, и сержанта…
Все умел делать сержант. Но лучше всего пел новую, грозную, только что услышанную по московскому радио песню, от которой сердце ломило, словно опустили его в ледяную воду:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой.
Сержант пел песню истово, глаза на худом лице горели тоскливым огнем. Все знали: в первые дни войны в Житомире погибли во время бомбежки его мать и братишка.
…Гриша Портнов был убит под Епифанью. Они ползли тогда рядом по снежной целине, черной от минных разрывов. Вдруг Портнов ткнулся лицом в снег и замер, словно припал к земле в нескончаемом поцелуе.
– Товарищ сержант! – окликнул Петр. Но Портнов лежал недвижимо, не отрывая лица от снега. Колючая поземка змеилась вдоль его распластанного, ставшего непомерно длинным тела.
– Гриша! Гринь! – бросился Петр к сержанту, схватил за плечи, оторвал от земли. Нестерпимо яркие капли крови торопливо выбегали из-под ушанки и падали на снег.
– Вперед, вперед! – рваным голосом закричал пробегавший командир взвода и взмахнул ТТ. – Убитых без нас подберут. Вперед!
Очерет вскочил и побежал за командиром, плача от жестоких его слов, от жалости к Грише Портнову, от злости на фашистов, от усталости и страха. Плакал первый раз в жизни. И последний. Больше на войне он не плакал.
…В стуке колес, в шуме проносящихся вспять тополей и телеграфных столбов слышится Очерету тот старый, бессмертный мотив:
Пойдем ломить всей силою,
Всем сердцем, всей душой
За землю нашу милую,
За наш Союз большой.
Можно подсчитать, сколько пуль и снарядов было выпущено по врагу за годы войны, сколько сброшено на его голову бомб, сколько взорвано мин и торпед. Но как подсчитаешь, сколько русских сердец вдохновила, воодушевила и ожесточила одна эта песня! Прошли годы, но и сейчас ноет в груди, когда слышишь:
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна, —
Идет война народная,
Священная война!
…Не глядя, на ощупь Очерет зажег спичку. Словно боялся пропустить за окном что-то важное, особенное, нужное, без чего потом нельзя будет спокойно ехать, дышать, жить.
А за окном:
Шаликово.
Кукаринская.
Можайск…
Повернувшись лицом к стенке, лежит на своей полке Екатерина Михайловна Курбатова. Может, спит. Только вряд ли. Верно, тоже думает. Думы у нее не легкие. От таких дум хватает человека инфаркт, инсульт или еще какая-нибудь чертовщина. Ждет ее в Польше встреча с могилой мужа. Вот и лежит она, повернувшись к стенке, закрыв глаза, вроде спит. Пусть никто не видит ее лица. Если слеза пробежит по щеке – пусть и слезы не увидит посторонний глаз…
Мчится скорый. Наловчились теперь ездить без остановок. Воды не берут, угля в тендер не засыпают. Жмут на всю железку. Только знай следи за тем, как мелькают километровые столбы да мигают кошачьи зрачки светофоров.
Уже потянулись из вагона-ресторана ублаготворенные командировочные. Утихло, поперхнувшись на полуслове, радио, иссякла нервная очередь у заветной двери в туалет. Опустел длинный вагонный коридор. Спят отпускники-лейтенанты, угомонились «козлятники». Только неутомимые в своей шизофренической одержимости преферансисты, путем сложных комбинаций отвоевавшие отдельное купе, разложили на чемодане пленительный лист бумаги, любовно расчерченный загадочными геометрически правильными линиями, и, погрузившись, как в фимиам, в табачный дым, священнодействуют. До утра!
За окном глубокая, просторная, от края до края ночь. Остались позади и Вязьма, и Дорогобуж. Всматривается Петр Очерет в прохладную темень ночных перелесков, в безмолвие спящих деревень и рабочих поселков. Где-то там, может быть за тем лесом, есть поворот на Сухиничи. Кто нынче помнит этот город! Куда тягаться ему с городами-героями – Ленинградом, Сталинградом, Севастополем!..
А для Петра Очерета захолустный городок Сухиничи – первый том войны! Снег, черный от бомбовых и минных разрывов, вой «мессершмиттов» над самой головой – словно шкворень вгоняет в затылок, – сухой мертвый стук пулеметов.
Пусть не шесть, а все тридцать шесть томов напишут книжники-историки о Великой Отечественной войне, но и тогда навряд ли хоть страничку посвятят они той метельной ночи в деревне под Сухиничами…
Идет война народная,
Священная война!
Но главное, конечно, не Сухиничи и не ночь, а то, что тогда война впервые свела его с лейтенантом Сергеем Курбатовым.
Как быстро курятся папиросы! Не успеешь затянуться хорошенько раз-другой – и стоп! Доставай новую.
Петр закурил новую папиросу – благо спит уже Екатерина Михайловна. Вот бы сделать здесь остановку. Рвануть в сторону, на Сухиничи, в те памятные места: Фаянсовая, Барятинская, Занозная… Найти ту деревню, название которой – как идет время! – совсем выскочило из головы. Кажется, Ермолово. А может быть, и не Ермолово.
После жестоких декабрьских боев армейский госпиталь, разместившийся в Мещовске, в здании средней школы, был переполнен до последнего закутка. Раненые лежали в классных комнатах, в учительской, где на шкафу пылились никому теперь не нужные кривобокие глобусы и скатки устаревших географических карт, в длинных школьных коридорах, в зале с болтающимися под потолком выцветшими бумажными флажками, что остались с незапамятных времен выпускного вечера. Лежали на железных узких койках, на топчанах, наскоро сколоченных из неструганого горбыля, просто на полу, на ржаной соломе.
Ежедневные бомбежки не оставили во всем здании ни одного целого стекла, и ребята из выздоравливающих помогли санитаркам заколотить окна классными досками и разбитыми партами, щели для теплоты законопатили тряпьем, рыжей комковатой ватой, обрывками старых бинтов и марли. Впрочем, оно было и к лучшему – светомаскировка.
Круглые сутки в палатах и сумрачных коридорах худосочными язычками трепыхались тоненькие церковные свечи. Лишь на столике дежурной сестры чадила маленькая керосиновая лампа, из тех, что сохранились лишь в городках, подобных Мещовску, стоящих в стороне от железных дорог и цивилизации.
Лежать в душном госпитальном полумраке, густо насыщенном тошнотворными запахами карболки, «уток», гноя и лекарств, было невыносимо, и Курбатов, едва затянулась рана на ноге, заторопился в полк. Да и врачи не возражали: все-таки освобождалась одна койка.
Уже готовясь в путь, Курбатов разговорился с разбитным солдатом, вертевшимся возле госпитального начальства, как медведь вокруг улья: просил досрочно выписать. Рослый, громоздкий, в добротном армейском светло-апельсиновом полушубке, в сибирских подшитых валенках и необъятных стеганых ватных шароварах он походил на Ивана Поддубного.
– Рядовый Петро Очерет, – представился солдат, с первого слова выдавая свое украинское происхождение. По южной общительности с места в карьер он объяснил Курбатову, когда, чем и куда именно был ранен, с похвалой отозвался о госпитальных порядках, где толково ремонтируют фронтовичков, доверительно сообщил, что имеет намерение покинуть гостеприимный госпитальный кров и отправиться на передовую для дальнейшего прохождения службы. Чтобы закрепить знакомство, Очерет уважительно протянул лейтенанту замысловато расшитый – красным шелком по черному бархату – кисет, позволявший предполагать, что у солдата в тылу осталась зазноба, верно под стать ему, такая же кареглазая, круглолицая, смешливая и полнотелая, что, впрочем, как станет ясно из дальнейшего, не соответствовало действительности.
– Угощайтесь, товарищ лейтенант! – И поинтересовался: – Вы, случаем, не з десятки будете?
– Из десятки.
– Може, з нашой славной беспощадной тридцатой?
– Точно!
– Порядок! – Широкая физиономия Очерета расплылась, что сделало ее похожей на сковороду, на каких украинские хозяйки имеют обыкновение по воскресеньям жарить яешни с салом. – Земляки, выходит. – Сразу же по-деловому осведомился: – Як до дому добираться думаете?
Вопрос не был праздным. Курбатов озабоченно посмотрел на шоссе: тишь и запустение. В ту первую военную зиму немецкие летчики не зря ели свои бутерброды. С рассвета до темна, как по расписанию, метались над головой «юнкерсы» и «мессершмитты», гонялись не только что за каждым отдельным солдатом, а и за случайно уцелевшей козой, легкомысленно покинувшей бабьи сенцы. Лишь изредка промчится шальной грузовичок – где наша не пропадала! – да, ныряя с ухаба на ухаб, протащатся розвальни с деревянным, напоминающим гроб, ящиком и самоварной трубой над ним: и так в ту зиму приходилось эвакуировать раненых с поля боя. И снова пусто на шоссе, только лисьим хвостом стелется по низинам начинающаяся пурга, да уныло маячат телеграфные столбы, по-вдовьи распустив на ветру порванные провода.
– Пешком – долгая история, – поморщился лейтенант и машинально потрогал раненую, все еще слабо ноющую ногу. – Я справлялся, наша дивизия под Сухиничами. Окруженный немецкий гарнизон добивает.
– Далековато, – согласился Очерет. Верный своему характеру, добродушно подковырнул нового знакомого: – Персональну вам не дадуть?
– Нагонят да еще раз дадут! – в тон солдату ответил Курбатов. Шутки он понимал, да и бравый двойник прославленного борца ему сразу понравился.
– Голосовать треба, – констатировал Очерет без особого, впрочем, огорчения. Такой способ передвижения по фронтовым дорогам был для него не в диковинку. – Хто-небудь пидвезе. Мы люды казенные!
На том и порешили. Отойдя в сторонку, Очерет вытащил из вещевого мешка ловко закамуфлированный ППШ, по-хозяйски его осмотрел. Курбатов неодобрительно покачал головой:
– Ты бы еще пушку в госпиталь приволок.
– Не було. Я ж автоматчик, – не без сожаления признался Очерет.
– Правила нарушаешь.
– Так я ж без автомата голый, як турецкий святый. Ще неизвестно, колы в полку новый дадуть, а цей для мене наче батько ридный. Не подведэ. – И ернически подмигнул Курбатову: – Я и гранатами запасся. Люды кажуть: запас карман не трет и хлиба вин не просить, монах хотя… Одним словом, з собою носить. Розумиете?
Где пешком, а где и на попутных машинах к ночи с грехом пополам добрались до маленькой деревеньки, по уши, как мышонок в сметане, утонувшей в снегу. И так намерзлись на лютом ветре, так проголодались, а у Курбатова еще вдобавок разболелась нога, что решили заночевать. Военных в деревне никого не обнаружили и бдительности ради выбрали для ночлега неприметную халупку на отшибе. Убогая, как нищенка при дороге, стояла она, зарывшись в сугроб. Ни огня, ни собачьего лая – как и полагается во фронтовой полосе. Только ветер выл под стрехой да сквозь пургу порой доходил нутряной орудийный гул: видно, крепко держались в Сухиничах окруженные немцы.
В избе, тускло освещенной каганцом, было душно. Под ночью нервно верещал поросенок, посреди избы на соломе лежала, мерцая голубоватыми грустными глазами, заболевшая телка.
Хозяйка, закутанная в черный платок так, что виднелся лишь бледный, словно из кости вырезанный, худой нос, сказала, что германцы уже с неделю как ушли из деревни и теперь – слава богу! – тихо. Да надолго ли?..
– Навсегда! – авторитетно заверил Очерет. И в этом не было ни обмана, ни бахвальства. До самых что ни на есть печенок и селезенок был убежден, что теперь уж погоним мы гитлеровцев взашей со своей земли. Обратно и шагу ступить не дадим. И Петр со спокойной совестью полез на печь, где уже пригрелся лейтенант.
Конечно, следовало бы им спать по очереди. Хотя немцев и окружили в Сухиничах, но с ними надо ухо востро держать. Недаром говорят, что они и обезьяну сделали. Но так заманчива была домашняя теплота печи, так непреодолима сладкая истома, что Курбатов и Очерет не стали ей противиться. Только на всякий пожарный случай легли одетыми, не сняв даже валенок, хотя ноги гудели, как телеграфные столбы.
Сумку с гранатами Петр Очерет положил в голову, а автомат под бочок, как женку, и даже обнял рукой его прокаленное морозом, никак не согревающееся тело.
Но только провалились они в темную и теплую яму сна, как скрипнула дверь, затеплился желтый плевок каганца, мышинно зашелестел шепот. Сквозь дрему Петр почувствовал, что его дергают за рукав ватника. С трудом поднял набухшие усталостью и сном веки. Хозяйка запричитала:
– Вставайте, ребятки. Германцы в деревню заявились. Видимо-невидимо. Из Сухиничей, говорят, прорвались. На ночевку располагаются. По всем хатам шастают. Беда!
Курбатов и Очерет еще не очухались спросонья, как на крыльце громко, по-хозяйски колотушками застучали подкованные сапоги. Гитлеровцы! Какой дурень, кроме них, будет шляться по морозу в холодных сапогах!
С непостижимым проворством хозяйка повалилась на лавку, натянула на себя всякую рвань, выставив наружу, как знак капитуляции, восковой нос и мертвый оскал истощенного рта.
Очерет пододвинул автомат лейтенанту, сам достал из-под головы сумку с гранатами. Лежали молча, в кромешной тьме, куда не доходил и слабый луч от коптящего каганца.
В сенях что-то загремело и покатилось, дверь рванулась так, словно ее хотели сорвать с нетель. В избу ввалились два окутанных паром, подбеленных изморозью гитлеровца. Каганец косо метнулся и чуть не задохся.
У одного из вошедших голова была по-бабьи обмотана платком – берег, знать, уши. Все же для соблюдения военной формы он натянул поверх платка летнюю пилотку, походившую на стоптанный лапоть. Второй гитлеровец, махнув рукой на уши, щеголял в фуражке. И зря: уши его побелели, и казалось, вот-вот опадут, как листья по осени. Гитлеровец в платке уставил дуло автомата на каганец и хриплым натужным голосом, убедительней всего прочего свидетельствовавшим о том, как тяжко приходится им на русском морозе, пролаял:
– Ктой тут ест? Шмирна!
Хозяйка застонала на своей лавке. Гитлеровец быстро перевел на нее автомат. – Ктой ты ест?
– Больная я. Недужная!. – запричитала хозяйка и заплакала самым натуральным образом.
– Кто есть ещо хауз? – не опускал гитлеровец автомата.
– Одна я. Больная.
– То ест рус балаган, – таким же застуженным голосом сердито закричал гитлеровец в фуражке и двинулся к хозяйке, с опаской обходя приподнявшегося телка. – Обман.
Хотя фуражка на немце была форменная, с высокой тульей и лакированным козырьком, но, спасаясь от холода, он надвинул ее так глубоко на уши, что сидела она совсем не воинственно. Казалось, потому она так нахлобучилась, что кто-то хорошенько огрел гитлеровца по башке.
– Вставайт! – крикнул он и, подойдя к лавке, боднул хозяйку в грудь автоматным дулом: – Шиво!
– Помираю я. Тиф у меня. Тиф!
– Блеф! Рус симуляция, – замотал гитлеровец головой. Но холстинное лицо хозяйки с мертвыми провалами глаз и костяным носом насторожило. Немец, обмотанный платком, что-то заговорил быстро и сердито. Сплюнул на пол:
– Фуйт! Шлехт!
Неожиданно, на свою голову, спросонья заверещал поросенок. Видно, в те времена и поросятам снились беспокойные сны. Немец с автоматом шарахнулся в сторону. И хотя сразу же догадался, что под печью совсем не русский партизан, а обыкновенный поросенок, все же автомат держал на изготовку.
Истеричный поросячий визг сыграл свою роль.
– Нихт гут. Русиш швайн! – немец в фуражке тоже сплюнул на пол.
Чертовски им не повезло! Вместо того чтобы сейчас спокойно уплетать русское сало и русское масло и до утра лежать на жаркой русской печке, им снова придется бродить по морозу в поисках ужина и ночлега. Проклятая Россия, проклятая война! Но и оставаться в избе нельзя. Вдруг у хозяйки и вправду тиф! Очень может быть – лежит, как мертвец. Не для того прорвались они сквозь кольцо русских, чтобы околеть от сыпняка.
От злости на мороз, на русских, на войну гитлеровец, не целясь, от живота, дал короткую очередь под печь, где шебаршил поросенок. На всякий случай шарахнул и в запечье, где так заманчиво темнела и пахла зерном и хлебом ласковая теплота. Поросячий визг оборвался на высокой ноте. За печью же стояла прежняя тишина, только зашелестела посыпавшаяся с потолка штукатурка.
Гитлеровец в бабьем платке ударом сапога распахнул дверь. Еще раз прогремев в темных сенях валявшимся под ногами пустым ведром, немцы ушли. Морозный ветер, ворвавшись в дверную брешь, враз, как ногтем, придавил худосочный каганец. В избе стало темно и тихо.
Выждав несколько минут – не передумали бы немцы, – Курбатов скомандовал:
– Подъем! – и осторожно, чтобы не потревожить успокоившуюся в тепле ногу, слез с печи. – Что будем делать?
– Драпать! – переобуваясь, резонно заметил Очерет, хотя и сам не имел понятия, как драпать и куда драпать. На дворе темень, пурга, немцы. Куда подашься!
– Пешком далеко не уйдешь по такой погоде. Да и нога… – тихо, словно был в ответе за свою рану, заметил Курбатов. – А до утра ждать нельзя. Того и гляди, снова явятся.
– А як же, – мрачно согласился Очерет. – Конягу яку б небудь раздобыть. Шкапу, по-нашему.
Курбатов обернулся к хозяйке:
– Мать! Кони в деревне есть?
– Какие кони! – запричитала еще не отдышавшаяся после немецкого визита хозяйка. – Немые антихристы подчистую угнали, чтоб их паралик расшибил. На чем весной пахать будем – одна богородица ведает.
– Так-таки ни одной и нема? – сочувственно, однако и с оттенком недоверия покачал головой Очерет, отчетливо представляя, в какой разор ввергнута немцами деревня. – Яка ж це у вас житуха. Смих скрозь слезы!
– Слезы, верно, – всхлипнула хозяйка. Предположила: неуверенно: – Может, только Степка Косой где схоронил.
– Шо за Степка?
– При германцах в старостах у нас ходил. Бабы болтали, будто у него в баньке конь ржет. Верно, бежать с немцами вознамерился, да не успел.
– Где Степка живет? – решительно приступил к делу Курбатов.
– По соседству.
– Попробуем! Как думаешь, товарищ Очерет?
– А як же, на пушку его, гада, треба взять. Нехай хоть на соби везет, пройдысвит.
– Вот что, хозяюшка, – принял решение лейтенант. – Отправляйся к старосте и под любым предлогом позови его сюда. Только о нас ни слова. Поняла? Мы с ним поговорим по душам.
За немногие месяцы воины хозяйка избы привыкла все распоряжения военных людей выполнять быстро и беспрекословно. Набросив на плечи рваный тулуп и сунув ноги в растоптанные валенки, шмыгнула в дверь.
– Сейчас приведу!
Не прошло и десяти минут, как в избу с опаской – он теперь всего боялся – всунулся низкорослый мужичишка, невзрачный, всклокоченный, из породы тех, о ком в народе говорят: ни в дышло ни в оглоблю. Это и был бывший староста Степан Ширинкин, в просторечье Степка Косой. На небритой одутловатой физиономии Степки недвусмысленно было обозначено давнишнее и стойкое пристрастие к горячительным напиткам.
Увидев военных в советской форме, Ширинкин остановился на пороге, привычным жестом стащил с головы шапку. Впрочем, его не очень удивило то обстоятельство, что в деревне, забитой немцами, как ни в чем не бывало сидят два советских воина. Все в мире летит в тартарары, жизнь поломалась. Чему ж тут удивляться!
Взглянув на вошедшего, Курбатов сразу определил, что экс-старостой безраздельно владеет одно чувство – страх. Страх был в его воспаленных маленьких глазках, страх лежал на его и без того уныло опущенных плечах, подгибал в коленях рахитичные ноги.
Так оно и было. Степан Ширинкин жил с ежеминутным, ежесекундным ощущением страха. Собственно, от страха в свое время он и стал старостой деревни. Лет за десять до войны Степан Ширинкин, мужичонка вздорный, ленивый, неосновательный, по пьяной лавочке поспорил с председателем сельсовета. Спор был схоластический, несколько даже мистический: водятся ли водяные в Поповом омуте? Степан стоял на том, что водятся, поскольку собственными глазами видел их, возвращаясь в Николин день из Сухиничей. Председатель же сельсовета, как представитель власти, утверждал, что, может, где в других местах водяные и проживают, но на территории своего сельсовета он такой старорежимной нечисти не допустит. Слово за слово, исчерпав все аргументы, оппоненты перешли, что называется, на личности, и тут-то Степан Ширинкин, распалясь, ничтоже сумняшеся, смазал правой своей десницей по левому уху начальства. Председатель полез в бутылку и дал делу законный ход. Прокурор указал на соответствующую статью Уголовного кодекса, говорящую о террористических актах против представителей власти, и раба божьего Степана упекли на десять казенных лет на Колыму, ту самую, что зовется счастливой планетой.
В родную деревню Степан Ширинкин вернулся незадолго до начала войны. Длительное общение с зеками не отразилось благотворно на его морально-политическом облике. Скорее даже, наоборот. Работать в колхозе он не стал, все норовил подшибить где-нибудь леваком, часто шлялся в Сухиничи, где проводил время в пивнушке на базаре в кругу таких же отставной козы барабанщиков.
Весть о том, что Гитлер пошел войной на Россию, коснулась Степкиных ушей в базарной пивнушке, где он обосновался в воскресный день с утра пораньше, верный правилу: чай, кофей – не по нутру, была б водка поутру. В связи с таким событием Степка нахлестался сверх обычного, ругал немцев, кайзера Вильгельма и русскую императрицу Александру Федоровну вкупе с Гришкой Распутиным, грозил кулаком какому-то колбаснику Цибарту, который еще в тринадцатом году продал ему полфунта гнилой собачьей колбасы.
Восвояси Степка поплелся только под вечер, без шапки и ремня, которые потерял или пропил. Шел, горланя старую солдатскую песню:
Как по речке Зечке
Плыли две дощечки…
С первого дня войны жизнь для Степки пошла, что называется, наперекосяк. У одних соседей отца на фронт провожают, у других – сына, у третьих – зятя. Везде угощают, подносят, чокаются. Песни, слезы, наказы…
Судя по газетам и радио, бои шли еще где-то на минском направлении, когда однажды ранним утром в деревне появились немецкие мотоциклисты. Со страху Степка забился в старую баньку, где решил просидеть хоть до скончания мира.
Но не прошло и пяти дней, как немецкие солдаты бесцеремонно извлекли Степана Ширинкина из его убежища и представили – помятого, притрушенного соломой, измазанного сажей – обер-лейтенанту, которого Степка с перепугу принял за полного генерала.
Обер-лейтенант не стал разводить антимонию. Фразами, короткими и твердыми, как строевая команда, он объявил Ширинкину, что его, как русского патриота, пострадавшего от большевистской деспотии, немецкое командование назначает старостой деревни.
Ширинкин обомлел, хотел было заикнуться о своей безграмотности, хвори в животе, благоприобретенной на лагерных лесозаготовках, а также о врожденной склонности к спиртному, но обер-лейтенант посмотрел на него выпуклыми, как пуговицы на парадном мундире, глазами, и у Степки действительно заломило в кишках. Он только поклонился офицеру в пояс и с шапкой в руках вышел из школы, где помещался немецкий штаб, бессмысленно повторяя:
– Спаси и помилуй, матерь божья, заступница, спаси и помилуй… Повесят!
Государственная деятельность Степана Ширинкина продолжалась несколько месяцев. Хотя немцы стояли под самой Москвой и Гитлер заявил, что новый порядок установлен на тысячу лет, Степан не верил в прочность фашистских побед. Проехав в свое время на казенный кошт всю Советскую страну с запада на восток, он понимал, что как ни силен Гитлер, но и у него кишка тонка, чтобы покорить Россию, захватить ее бесчисленные города, села, поля, леса, реки…
– Наткнется рылом на кулак!
Выполняя распоряжения гитлеровцев, староста Степан Ширинкин ходил по избам односельчан, выгонял мужиков на очистку дорог, ругался с бабами, собирал яйца, масло, валенки и рукавицы, предупреждал по поводу партизан и окруженцев. Но похож он был не на представителя власти, а на старца, выпрашивающего подаяние. Односельчане смотрели на него со смешанным чувством презрения и жалости; за глаза, а то и в глаза называли: «Степка Косой!»
Когда верный человек шепнул Ширинкину по секрету, что гитлеровцам под Москвой Красная Армия показала кузькину мать и они дают деру, у Степки похолодело нутро. Захотелось выйти на середину деревни, стать на колени и завыть по-волчьи, подняв к небу сизо-пухлую от бурячной самогонки и смердящего денатурата рожу. А мальчишки – босоногая и голозадая безотцовщина – бегали по улицам, распевали:
До Москвы – гох-гох!
От Москвы – ох-ох!
Что делать? Оставаться в деревне нельзя. Придет Красная Армия – повесят как пить дать. Рассчитывать же на то, что гитлеровцы при отступлении возьмут его с собой, не приходилось. Свою роль и значение для оккупантов Ширинкин не переоценивал. Значит, выход один – сматываться собственными средствами. Вот тогда и укрыл он в заброшенной баньке бойкую лошаденку, последнюю, оставшуюся от некогда изрядного колхозного табуна. И розвальни подготовил крепенькие – хоть до Берлина.
Но когда наступила решительная минута, Степан скис. Не то чтобы сдрейфил, а жаль стало и кривую осину у колодца, и серенькое небо над Поповым омутом, и даже рябого Бобика, что только путался под ногами и брехал почем зря. Знал: уедет – и всему конец! Никогда больше не ступит ногой на крыльцо, где играл мальчонкой, не увидит соловьиной ночью наливные звезды, не услышит, как поют девчата, возвращаясь на закате с поля. Подумал: авось наши не повесят. Авось дадут срок – пусть на всю катушку. Хоть на Колыму сошлют, хоть куда еще позабористей. И то лучше. Будут и там вокруг свои русские люди, своя русская речь, свое русское небо. А придет час – закопают в свою русскую землю.
И Степан остался. И вот теперь сидит перед ним в избе тетки Кудлаковой с автоматом в руках возмездие, его судьба!
В тупой покорности он замер у неплотно прикрытой двери, не чувствуя даже, как шелестит вокруг ног сыпучая ночная пороша.
Курбатов выдержал нужную для солидности паузу.
– Господин староста! – начал спокойно, без угрозы, но так, словно давным-давно с исчерпывающей полнотой знает всю подноготную Степана Ширинкина. – В данный момент мы закрываем глаза на вашу деятельность в пользу гитлеровского командования…
Трудно сказать, что именно произвело на Степку Косого большее впечатление: смысл ли слов лейтенанта, знающего, оказывается, о его предательстве, или тон, каким были произнесены эти слова.
– Так я… я… – попытался Стенка что-то пробормотать в свое оправдание, но проспиртованный язык трудно ворочался в пересохшем рту. Тут в разговор встрял Очерет и как гирю положил Ширинкину на сердце:
– Ты слухай, шо тоби добри люды кажуть, а не вертись, як собака.
После такого замечания Ширинкин совсем сник, коленки подогнулись еще больше, шапка упала к ногам. «Повесят, беспременно повесят! Какая уж там Колыма или Магадан. Каюк!»
Лейтенант продолжал спокойно:
– Так вот, мы закрываем глаза. Потом разберемся. А сейчас нам нужна хорошая лошадь и сани полегче. Понятно?
– Тильки без шуточек, – многозначительно кивнул на автомат Очерет. – Само собой!
В каком бы безвыходном положении ни был человек, до последней секунды с ним пребывает надежда. Безрассудная несбыточная надежда жила в потемках Степкиной души. В словах лейтенанта, вернее, в его спокойном тоне, почудился ему шанс на спасение. Может быть, если сейчас оказать услугу советским воинам, то он еще выкарабкается, оправдается, заслужит снисхождение. Заговорил шепотом:
– Есть конек, есть. Добрый. И саночки ладные. Для себя готовил… – и осекся. Понял: сболтнул лишнее.
– Где стоит?
– Недалеко. В надежном месте.
– Ну что ж! Время терять не будем, – поднялся Курбатов.
– Само собой! – Очерет забросил автомат за спину.
Пропустив старосту вперед и обождав, пока тот выйдет из избы, лейтенант обернулся к хозяйке:
– Спасибо, хозяюшка, за ночлег и за все…
Хозяйка молчала. Только из черных провалов смотрели на Курбатова материнские скорбные глаза.
Курбатову хотелось что-нибудь подарить хозяйке, отблагодарить, но ничего под рукой не было. Сказал еще раз:
– Спасибо!
По возможности смягчил густой бас и Очерет:
– Прощевайте, маманя. Желаем вам благополучно своих дождаться.
Вслед за военными вышла на крыльцо и хозяйка. Пурга бушевала в полную силу. Ветер и снег в непроглядной тьме бесились и перекликались на разные голоса. «Оно и лучше, – подумала хозяйка. – Может, даст бог, уйдут от германцев».
Военные и староста давно уже сникли во тьме, а хозяйка все стояла на крыльце, не замечая снега, который ложился и не таял на ее истощенном лице. Где-то воюют с врагами ее муж и сын. Может быть, и им вот так идти на бой в метельную тьму. Хорошо бы, чтобы и их проводила в грозный путь добрая и теплая человеческая душа!
Ее мысли о муже и сыне переплетались с мыслями о военных, которых она только что проводила.
– Да будет с вами всеми крестная сила!
Неизвестно, по каким только ему ведомым приметам отыскивал Ширинкин во тьме дорогу, но уверенно вел Курбатова и Очерета огородами, садками, мимо мертвых сараев и амбаров и вывел к ветхому, занесенному снегом сооружению с взъерошенной соломенной крышей. Это была банька. Ширинкин исчез и вскоре появился, ведя на поводу осторожно ступающую, остро пахнущую потом упитанную лошадь. Длинная грива и длинный хвост ее топорщились на ветру. Раскидав снег под банькой, Ширинкин вытащил розвальни. Споро, чего от него и ожидать нельзя было, запряг конька, снял с себя тулуп, бросил в сани, сказал почтительно: