355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Новиков » Золотые кресты » Текст книги (страница 20)
Золотые кресты
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:14

Текст книги "Золотые кресты"


Автор книги: Иван Новиков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)

Она так ушла в себя, что не слыхала, как мимо сада прозвенел колокольчик; она прошла теперь целый ряд и стояла у края дороги. «Постой здесь, – услышала Лизанька.

Кучер остановил лошадей, и молодой офицер вышел из тарантаса. Лизанька не испугалась, не удивилась; она была как во сне.

Молодой Раменской, опустив одну ногу на подножку слеша накренившегося в колесе экипажа, также замедлил. Вряд ли и сам он понимал, что надо сделать. Но мимо проехать нельзя. Лизанька так и стояла с немного приподнятым платьицем, открывавшим над туфельками первый очерк легких девических ног; она, как бы в переднике цветочница, держала перед ним эту груду цветов и ждала.

Когда он к ней подошел, она не опустила глаз, но молчала. Молчал и он, еще юный, шалый и беззаботный, но теперь непривычно смущенный, как мальчик.

– Простите меня, я, может быть, вас напугал. Лизанька молча ответила: нет.

– Там, в орешнике?

Она повторила безмолвный ответ.

– Можно взять мне на память о вас?

Лизанька, опустив одну руку, взяла ею полную горсть вишневых цветов и протянула ему. Он наклонился и, едва коснувшись губами, поцеловал ее захолодевшие (как тогда у дьячка) узкие пальцы. Потом взял цветы и, уткнувшись лицом в душистую горсть, побежал к экипажу. Лизанька, провожавшая взором его, уронила и левую руку.

В этот момент откуда-то набежал ветерок и взвеял всю пышную массу цветов. Обернувшись на тронувших конях, увидел ее молодой офицер в белом облаке.

Ночью он ехал в экспрессе и улыбался, но Лизанька, лежа в своей девической жесткой постели, не улыбалась; первая ранняя мудрость посетила ее. Вечером вздумалось Илье Алексеевичу починить очень старые над буфетом в столовой часы, и теперь, в тишине сонного дома, хлопая дверцами и своим синдетиконом залеченным темным крылом, хриплым голосом куковала вещунья-кукушка – ночные часы. Распустив свои косы, лежала и думала Лизанька: Троицын день отошел, а цветы надо срывать, чтобы деревцу можно было окрепнуть.

1912 г.

ПОВЕСТЬ О КОРИЧНЕВОМ ЯБЛОКЕ

Два мира властвуют от века, Два равноправных бытия:

Один объемлет человека, Другой – душа и мысль моя.

…………………………………………

Но быть не мысли божеством. А. Фет.

Я пробудился от упавшего на мое лицо, захолодевшего от легкой росы, тяжелого яблока. Пробуждение это было как нельзя более кстати и наполнило душу отрадным чувством освобождения; мне снились тяжелые сны, напоминавшие мне мою прошлую жизнь.

Уже с неделю, как я не сплю из-за духоты в шалаше, и теперь сразу не мог понять, в какой части сада я нахожусь, но, нащупав возле открытого плеча упавшее росное и приятно холодящее яблоко, я по запаху определил его сорт: коричневое. Теперь я знал: я задремал, прилегши па траву, недалеко от господского дома. Все окна его были темны и слабо поблескивали от приподнявшейся над горизонтом, уже убывающей луны. Звезды тихо голубели вверху за сеткой яблоневых ветвей. По ним и по луне я определил второй час ночи.

И не должен был спать (пора была для караула самая беспокойная), но усталость взяла свое. Кажется, старший, Никифор Андреич, ничего не заметил, а, может быть, также уснул.

Со стороны шалаша было слышно пофыркивание привязанных у телег лошадей (звук, удивительно приятный в ночи); бокастые телеги были плотно набиты с вечера сладкими яблоками и падалицей: на завтрашнюю ярмарку, розговен яблок. Я прошел туда по мало подросшей еще из-за жаров и сильно притоптанной прохладной отаве, уже привычно ступая босыми ногами. Ощущение легкости и освобождения не покидало меня. Ночь переставала быть душной, легкая прохлада тянула между деревьями с востока. Скоро проснутся первые птицы, и, если спит Никифор Андреич, помедля с часок, надо будет его разбудить, готовиться в путь.

Он спал. Как всегда, на спине, немного согнув в локтях и раскинув в обе стороны руки и круто подняв колено правой ноги с порыжелой заплатой на сгибе. Из шалаша еще шел слабый запах вечерней кашицы с салом, я вдруг ощутил легкий голод и, достав из холщевого мешка под слежкой кусок черного хлеба и круто его посолив, тут же съел с аппетитом; крупная соль приятно похрустывала на зубах.

Я был рад, что во всем саду я был неспящий один. Я мог ходить и думать спокойно, сколько мне заблагорассудится, до первой, впрочем, зари.

Что будет дальше, не знаю, но пока мне здесь хорошо. И так видна отсюда вся моя жизнь, как видны под месяцем ряды белых стволов, обмазанных глиной и известью. Каждый из них – как отдельное воспоминание, эпизод, а ряды их – как долгие годы, убегающие в смутную даль. Ночью сад при луне всегда несколько призрачен, но не такова ли жизнь, по крайней мере моя, на трезвый взгляд весьма, может быть, странная? Впрочем, оговорюсь; нет жизней нестранных, и чем далее я живу, больше думаю и понимаю, тем глубже убеждаюсь в справедливости этой простой истины.

Садовый караульщик в имении господ Камчатовых, я был когда-то, правда, недолгое время, приват-доцентом харьковского университета; моя работа по агрономической химии переведена на немецкий язык и вызвала в специальных журналах оживленную полемику; у меня было пять богатых невест, отысканных мне по очереди пятью группами моих, желавших мне только добра, внимательных и любимых мною родных; я пробовал силы и в философской литературе; впрочем, здесь работы мои не только не получили признания, но вызывали обильные и едкие насмешки, чему я втайне, из ложной, может быть, гордости, радовался: я не стремился к тому, чтобы улавливать те несложные комбинации из общедоступных идей, которые носятся в воздухе и быстро приемлются широкими массами; в том, что не признавали меня, я стремился угадать перст судьбы, отметивший меня как избранника; наконец, не последним даром, ниспосланным мне, была счастливая, как говорили, наружность, и я сам иногда (иногда же весь внешний мой облик казался мне отвратительным), стыдно сказать, порою любовался собой. Таким образом я, как всякий другой, представлял из себя пеструю смесь достоинств и недостатков, но вместо того, чтобы все силы ума, характера и вдохновения расчетливо направить на достижение какой-либо одной, практически достижимой цели, я ставил себе всегда задачи фантастические. То, что было во мне действительно ценного, я, может быть, никогда и не культивировал, а все силы свои полагал на преодоление пустяков. Так порою казалось мне самому.

Приват-доцентуру, однако, вместе с научной работой я оставил легко и без сожаления. Быть чернорабочим в той армии каменщиков, которые кирпичик по кирпичику возводят здания «точных» наук, заведомо предназначенных к сломке и перестройке не далее, чем через поколение, мне скоро прискучило; да я и поныне в том не раскаиваюсь. Для этой работы я был, может быть, и недостаточно, в конце концов, подготовлен, но и недостаточно ограничен духовно.

Не скажу, чтобы меня не привлекала ни одна из пяти как на подбор красивых и богатых невест, представлявшихся мне, или какая-либо иная из других встречавшихся девушек; напротив того, я был где-то внутри чрезвычайно податлив на женскую прелесть, но это-то меня и возмущало и отталкивало, и заставляло бороться с собой; богатства же я всегда избегал инстинктивно, и также, думаю, справедливо.

Иные, фантасмагорические и прекрасные грезились мне перспективы. Когда зародились во мне эти стремления, имя которых я назову несколько позже, – не сумею сказать, вернее всего с раннего детства. В том возрасте и в том состоянии духовной ясности и наивозможной для человека правды с самим собой, в которых я нахожусь, незачем выражаться туманно и обиняками, – романтической смутности было довольно и в прошлом. Теперь я отчетливо вижу, что главной стихией, обитавшей во мне, была моя чувственность. И это не противоречит тому, что я до сего дня был и остаюсь чистым в своих отношениях с женщинами. Одна очень умная дама (между прочим: умные, органически умные женщины встречаются чаще таких же мужчин) сказала однажды мне: «Когда я встречаю на улице человека еще молодого, но уже со старчески дряблой, вялой походкой и с тускло поблескивающей пеленой на глазах, я говорю себе: это девственник». Она была безусловно права, но на подобного девственника Я не был похож. Я был здоров и весел, общителен, юность не покидала ни движений моих, ни лица, ни глаз и, скажу больше, впечатление чистоты являлось от меня, быть может, преобладающим. Что же касается внутренней грязи, маравшей меня во мне самом порою до нестерпимости, скрытой, невидимой, то о ней знал только, может быть, я. Бывали часы, когда мне представлялось, что нет на свете такого развратника, которого можно бы было поставить ниже меня, и моя видимая для других чистота становилась для меня непереносимой.

Если бы я был беллетристом-психологом, то далее я сказал бы так: но в то же время это самоуничижение, не вызванное никаким давлением извне, добровольное и беспримесно искреннее, возбуждало в душе новую гордость и восхищение, любование самим собою, указание опять-таки на избранность, а вслед за тем новое отвращение к себе за эту фантастическую гордыню. Но я не измышляю повесть о себе, заботясь о возможно больших ее украшениях, с некоторых пор я ищу только правды и, если привел воображаемую выше тираду, то потому, что доля правды, как бы отражение ее, было в сказанном и по отношению ко мне. Главное же острие, засевшее в сердце, было близкое, но иное, также ведшее к понятию об избранничестве.

Как тихо и непререкаемо чисто вокруг! Как на далеких пространствах покоится предрассветная ночь! Скоро звезды совсем истают для глаз и вознесутся в чистейшую высь, как сновидение развеется и призрачный этот сад, зашумит пробужденная явь, и золотой сверкающий солнечный шум, заворошась, поплывет над землей. И мне надо будет что-то также решать; жизнь меня настигает и здесь. Но пока мои мысли со мною, и жаль их покинуть.

Есть еще полчаса. Я стою, опершись о грядку телеги. Теплая лошадиная морда, деловито и вкусно жуя, посылает мне свой сырой и душистый, приятный мне пар. Никогда ничего не узнать об этой таинственной жизни вокруг человека. Простой, непосредственной, как привыкли мы говорить… Но как что-нибудь знать об этих вещах, если и в душу свою глядишь, как в глубокий колодец?..

Но нечто, мне кажется, я все-таки знаю – о себе, а, стало быть, и о человеке, хотя бы лишь о человеке нашего времени, нашей эпохи и нашей страны. Я помянул об избранничестве, и, может быть, понятие это и связанные с ним переживания не так уже исключительны, как казалось мне раньше. Они живут и у многих, только скрыто, потенциально.

Нет, в конце концов уход мой от всех близких людей в эту глушь и тишину был хотя инстинктивным, но правильным, нужным. Бросил я все и нанялся караульщиком в Камчатовский сад не по каким-нибудь высшим соображениям философским или моральным. После сложности внутренней жизни моей, в которой грозило мне окончательно запутаться и не свести концов с концами, просто мне захотелось простора, звездного неба над головой сквозь узловатую сеть ночных, чуть тревожимых дуновением ветра ветвей и, главное, тишины, благословенного дыхания мудрости, простой и глубокой.

Почему я ушел именно в сад? Кажется, это позвало меня далекое детство. Воспоминания первых полусознательных лет живут нетленными всю долгую жизнь и имеют над нами очарование магическое. И пусть мне приходится здесь играть подчас и не очень приятную и легкую роль стража чужого добра (я принимаю это как испытание), но все же точно вернулся я снова к истоку дней моей жизни, и мне легче отсюда, как из родного, теперь погибшего уже маленького садика видеть себя и оценить себя со стороны правильной мерой.

И вот я стою у телеги, и мысли мои бегут и бегут… Я должен им, наконец, подвести один общий итог.

Есть в течении жизни души какой-то момент – роковой, значительный и… печальный, а, может быть, и благословенный, – не знаю, то есть твердо не знаю еще.

Я склонен его отнести к тридцати трем годам. Число это мистическое, это тот возраст, когда победил Христос, вознесенный на крест, самую смерть, втянувшую жало. «Смерть, где твое жало?» – помним мы с детства. Она втянула его на один этот раз, чтобы снова и снова жалить нас, смертных. С этим же возрастом связаны и все легенды, предчувствия о приходе антихриста.

Для меня ощущения эти были не праздной эквилибристикой логически-химерических построений, а жили во мне во плоти – в душе моей и в крови. Позже они овладели и сознанием моим – всецело. Путь Христа на земле до момента полного Им осознания своей Божеской миссии стал для меня предметом настойчивых и непрестанных размышлений.

И вот, мальчик из русской деревни, вложил я всю страсть души в одну идею – о целомудрии; целомудрие как преодоление смерти. Здесь было несколько одинаковых значительных для меня этапов развития и утверждения этой идеи. Не раз и не два вливалась в мое бытие все с новой силой, с огромным напором все та же волна, долженствовавшая вознести торжествующий дух в горнюю высь над отвергаемой землей у подножия. И непрестанно царапался я, вместе с тем, о подводные рифы.

Чистота эта с первых, полусознательных лет раннего детства, была разлита вокруг меня – в нашей семье, во всем нашем быте, в самой природе, прозрачно кроткой и ясной. Она не только меня омывала, но проникала, казалось, насквозь, входя и выходя через поры плотского моего существа. Но вот я помню (и, кажется, это мое самое раннее из всех воспоминаний), помню такое:

Пруд, и не наш, а соседский; как я туда попал, сообразить не могу; молодая, смеющаяся женщина стоит в воде, посадив меня на шею верхом и придерживая закинутыми за плечи руками; она смеется, низкая вода мне плещет в лицо, и я, охватив эту женщину крепко, также смеюсь в странном восторге, тесно прижавшись, обняв; кожу шеи ее и плеч, и груди я ощущаю всем существом, и сама она кажется мне моим достоянием. Я не знаю, умел ли я тогда еще говорить, но вот это воспоминание пронес через всю мою жизнь. И я помню все, до последнего деревца (редких ракит у плотины), серой земли у пруда, чуть не до узора расщелин на ней, образовавшихся от июльской жары, и как было кинуто мое детское платье, и какой был солнечный трепещущий день, и где стояло в предобеденный час горячее солнце.

Кто была она, я не знаю и до сегодня; мне всегда было стыдно спросить потом, припоминая то и другое, об этом именно у своих взрослых сестер. Не няня наверное, няня наша старушка, а эта была молода и смеялась. Может быть, горничная или просто кухарка или с деревни какая-нибудь случайная девушка. И вот еще что: я совершенно не помню лица ее – это было неважно, но кожа моя все помнит звериною еще недавно сказал бы: проклятою) памятью ощущение нежной, ласкающей свежести кожи ее под моими руками – обладающими… Поры мои, воздушное мое существо – чистота омывала, а в клеточках, ядрах живет и обитает смертная (или бессмертная) плоть.

Это был первый подводный мой риф.

Дальше шли: молитвы, евангелие и особенно «Крейцерова соната» Толстого, прочитанная мною тринадцати лет и охватившая меня, как каторжанина (невиновного), цепью на долгих двадцать лет – предельнейший срок.

А параллельно, чтобы вспомнить лишь вкратце: рассыпанные (уже в нашем саду, в маленькой сажалке) бусы купальщицей Юлией Александровной, которые я потом полюбил собирать с полубезумной, жадною страстностью; чья-то босая нога на молотьбе: шаля, я растянулся на свежей осенней соломе по дороге к омету, куда таскали носилки, на меня натолкнулись (я был прикрыт) и несшая позади, споткнувшись, упала, а рука моя скользнула случайно к колену обнаженной ноги; и было это как электрический ток, после которого я едва мог подняться, ошалелый, близкий к потере сознания; дальше свеча перед иконой и храме Спасителя (я в эту пору уже учился в Москве) налево от входа, у алтаря, зажженная мной не Матери и не Младенцу, а прислужнице девушке с высокою грудью в желтом хитоне…

Пусть воспоминание это, последнее, не прозвучит невольным кощунством. Это как исповедь. Это как то, о чем знают, может быть, многие, но не говорят по молчаливому уговору. Отчего? Я не знаю. Разве история бедной души, брошенной в мир и захотевшей взглянуть на себя, на дно потайного колодца, может быть для кого-нибудь соблазнительной? Не думаю. Правды, доподлинной, и без того в жизни немного. Глядишь порою на человека и точно он на другой, впечатленной зароком звезде, ни руки не протянуть, ни услышать его сокровенного шепота.

Нет в мире такого, о чем нельзя было бы с чистой душою сказать. Порукой мне в том эта безмолвная, извечно пречистая ночь, всякая мысль в ее чистоте, как капля росы, полная трепета звезд. Сказать хотя бы себе, а услышит ли кто, ведает Бог, незримо полнящий мир.

Позже, с годами, пришло и нечто иное, но все, в существе своем, то же.

Идея избранничества, мессианства, пришла уже не стихийная, а твердо осознанная; как путеводный маяк, была она впереди и определяла собою жизненный путь.

И я был счастлив на нем. Мне не пришлось быть аскетом, грубо и жестко, неэстетично убивающим плоть. В женском, воздушно пленительном, очаровательном обществе и общении недостатка не было никогда. Эта пора романтической, светлой и как-то преображенно-плотской и чистой влюбленности, никогда не раздельной с вечным сиянием звезд, с токами легких в пространствах ветров (в прозрачном прозрачное) – это сюжет для поэмы, которой никогда не напишу..

Влюбленность, но не любовь, обитает в самом человеке, то есть, хочу я сказать, она не неизбежно связана с определенным объектом. Ветер повеял, и всякий (и всякое), что на пути – человек, камень, старинный собор, крепкое дерево и зыбкая в тихих заводях ряска – охвачено все легким его нежным объятием, пленяющей и неотразимою лаской.

Нас было целое общество со смешным, но интимно милым названием «старый сенат» – старшему было едва-ли двадцать три года. Светлое время и светлые сестры!

Я умолчу о вас, ибо не знаю, сумел ли бы отыскать те слова, что знаменуют собою невыразимое. Я умолчу еще и потому, что боязно мне, откинувши покрывало, открыть вас в тесном цветущем кругу взорам, быть может, скептическим или, горше того, ироническим и холодно насмешливым.

Но о себе говорить можно, думаю, все; это – священное право мое, и горьких усмешек, быть может, двусмысленных слов я не страшусь, да ведь и речь идет не о них, не о том ожерелье, что рассыпалось вскоре по разным краям земли, а обо мне, об отдельной страничке истории, нелепой русской истории, из жизни неудавшегося мессии.

Не воздержусь лишь при мыслях о той минувшей поре от одного краткого замечания.

Много пишут в последнее время о русских девушках и о женщинах, что должно бы быть (будто бы) реалистической, неприкрашенной правдой. И многое в этом есть, может быть, и от действительной правды. Но идет-то она не от сути женской души; слишком они, эти души, нежны и хрупки, и нет в iних подчас твердости противостать натиску подлинно темных стихий, но не это для них основное. Русская женщина знала всегда и умела всегда сочетать и чистую страсть, когда нисходила она в назначенный час, и строгую чистоту, неизменную стихию свою.

Все перипетии духовной жизни моей тех значительных лет я, может быть, соберусь изложить как-нибудь и подробнее, а теперь достаточно знать и сказать, что за периодом мессианства, как крутой перелом, наступает момент, когда обращает к себе новый мессия суровое слово, по Достоевскому: «смирись, гордый человек!», и уходит в последнее, кратковременное, одиночество.

Но горький этот итог звучит, однако, быть может (и это моя последняя стадия), не так уже горько, и в нем – если бы мне утвердиться на этом! – и вовсе не горечь, а напротив того – духовная, высокая радость, отрада.

То было как бы единоборство восставшего духа с неизмеримой вселенной, противу себя поставление миру: мир весь во мне, я – альфа и омега пространств и времен, всю тягу его возлагаю я на себя и за все отвечаю. И вот легкая стрелка часов отмечает последний назначенный срок и дальше скользит по пути повторяемого бесконечно, краткого пути, и все неизменно, монументально вокруг в реалистическом своем бытии.

Конечно, не так чтобы грубо, точь-в-точь по мистической хронологии, в минуту вступления своего в тридцать четвертый год жизни, нет, это период более длительный, мучительный, когда уже слышимо, угадываемо, что ставка проиграна. Итак, ни чуда, ни преображения, ни вознесения нет. И – небольшой таинственный какой-то поворот и переворот в этой душе, включавшей все сущее только в себя, – и она, как капля под утро дождя на листе, лежит и мерцает, сама как миллиардная доля, включенная в мир, какой-то глазок в объемлющей беспредельности.

Помнится, Мах в своем «Анализе ощущений» установляет понятие о «мнимых проблемах», и горше всего именно эта острая мысль: полжизни ушло на проблему, какую же, не мнимую ли?..

Что говорить, тяжело пробуждение, и протрезвления час достаточно тягостен. Хромым вышел Иаков из борьбы с Иеговой и ниже стал припадать, прихрамывая, к темной земле. Но и борьба эта – дар неоцененный, ни с чем несравнимый. Только вернувшись к земле (отойдя и возратясь), примешь ее во всей полноте. Познать Божество только и можно во всей его силе напряжением мышц – в неравной борьбе.

А отрада, последнее слово, не есть ли именно то, что ты Божеством не отвергнут, что только теперь-то ты к нему и приобщен и есть его неотделимая часть, как и все в мире сущее? Ибо и часть, пусть самая малая, бесконечности – есть бесконечность, а слово смирение – лишь знак поражения духа гордыни и разобщенности. И как жизнь неизмеримо отрадней и мудро полней может быть в этом всемирном со обожествлении!

Длинное тяжелое слово, но какой в нем скрыт необъятный простор!

И в этом просторе все же, отвыкший ступать по земле, должен я отыскать, наконец, конкретный свой облик, видимый путь. И на пути этом здесь, в усадьбе Камчатовых, две дорогие мне женщины.

Розовеет заря. Облака, благовестствуя, летят в вышине. Сад еще спит, но незримые в воздухе уже реют, медлительно мигая, ресницы. Росно. Прохладно. В разных углах мокрого сада падают яблоки. Упадет. Тишина. И снова где-то упало. Точно, размеренно, с паузами. И это – как биение сердца у сада. Оно слышимо в ночной тишине.

И мое отвечает ему тем же ровным биением: я здесь, на земле.

Я прохожу еще раз мимо дома, мимо окон, полузавешенных шторами. Там она спит, не слыша громкого шепота сердца. Господь, сохрани ее и укажи мне пути!

Я поворачиваю и иду к шалашу. Но на пути коричневая яблоня, где я уснул; она чуть розовеет с востока, и я невольно полузакрываю глаза. Мне кажется снова, что я слышу опять и опять запах коричневой, смуглой, обветренной кожи, – той, другой. И я не говорю уже этой, остановясь: «Господь, сохрани ее». Не говорю потому, что если поры мои, воздушное мое существо чистотою омыты, то в клеточках, в ядрах живет и обитает бессмертная плоть. И этот путь… я хочу его. И не боюсь самому себе это сказать.

Татьяна не слишком красива. В крови Камчатовых много татарской, а, может быть, даже калмыцкой кровей. Но все это изумительным образом истончено и дает острый рисунок лицу и какую-то, может быть, надо сказать, – трепетность душе ее. У нее немного косые глаза, темные, чуть вьющиеся волосы (только спереди) над низким матовым лбом, тонкий, строго очерченный нос и губы, необычайно изменчивые в своем выражении; малейшие движения их – и лицо смотрит иным. Она тонка, даже, может быть, немного суха, но гибка, как горячий на солнце ивовый прут; движения ее чуть-чуть угловаты, но и в этой своей угловатости гармоничны своеобычно.

Она любит цвета песочно-коричневый и блекло-зеленый, но иногда надевает желтое или красное с синим, радуя глаз. Со страстью ездит верхом, и тогда ноздри ее раздуваются, как у скакуна, а то целыми днями лежит в гамаке и глядит, вытянувшись, и ноги ее, как стальные пружины, и в самом покое хранят напряжение, а руки с острым изгибом локтей неизменно закинуты за голову, по-мужски. Она может лежать так часами и глядеть в небеса, не видя, я думаю, неба. Не знаю, о чем тогда она думает, и самое слово это к ней не идет, ибо вся она от скрытых кончиков ног до завитков волос, горящих на солнце, – как одна угловатая, острая мысль.

Все это я узнал и заметил на досуге, не торопясь. Времени для размышлений этих и наблюдений у меня было более, чем достаточно. Со мною из книг был только «Фауст» в переводе Холодковского, который, как ни люблю я Фета, предпочитаю по привычке с раннего детства. Я мало смыслю в поэзии, да и «Фауста» надо, конечно, читать, чтобы упиваться его единственной по красоте и гармонически-разнообразной, строгою формой, в подлиннике. Но эта книга со мною была ради мыслей, с изумительной силой сжатых, словно спрессованных в ней. Я читал иногда пять или десять строк из нее и ходил с ними день. Она же столкнула меня и с Татьяной.

Не думаю, чтобы Татьяна любила сад так, как любят его многие русские, как люблю его я. Когда-то давно, в ее предках, душу ее опалила знойная степь, и кровь Татьяны, я в том убежден, тосковала по ней.

Она редко вступала в чудесную сень тихих аллей и почти никогда не случалось ей пойти и побродить так, между деревьев, листвы и плодов. На нас – Никифора Андреича, меня и мальчика Стешку, она никогда не обращала ни малейшего внимания, словно бы нас и не было вовсе. И я был этому рад. Высокое было для меня наслаждение следить ее издали (мой район по охране был как раз к дому ближайшим), было похоже на то, что я носил на голове шапку-невидимку из сказок, и свобода моя была всецело со мной.

Но «Фауст» испортил все. Если только можно сказать про это – испортил…

Вышло все глупо случайно. Я сидел под березой и просматривал сцену в кабинете у «Фауста», куда он привел с собой пуделя; место о «пентаграмме» всегда казалось мне самым загадочным и заключавшим в себе какую-то нарочито, быть может, замаскированную, тайную и глубокую мысль. Больше того, мне представлялось, что здесь было что-то как раз для меня; эти смутные предощущения с большою, особенной силой томили меня несколько дней вплоть до одного эпизода, важного для меня чрезвычайно и к которому я еще возвращусь. Героиней его была не Татьяна… Все происшедшее со мною тогда давало как бы разгадку, и возвращаясь с тех пор много раз к своим размышлениям, связанным с местом о «пентаграмме», я укреплялся в новых мыслях своих все решительнее. И теперь снова н снова сидел я над книгой и проверял сам себя.

Вдруг я услышал выстрел в правом углу за вишенником.

Ночью мы часто стреляли, так, для острастки. Но днем – это было как бы условный знак.

Яблоки были тогда еще вовсе зеленые, но вишенник, большой – на полдесятины, часто бывал посещаем деревенской неугомонною детворой. Никифор Андреич был строг, и я сколько мог, старался смягчать его.

Во всяком случае я тотчас вскочил и побежал к месту предполагаемого происшествия, оставив на траве раскрытую книгу. Но оказалось, что ничего особенного и не происходило. Стешка, балуясь, выстрелил из ружья, и Никифор Андреич за это немного его потрепал. Однако тут же подвернулась и кое-какая работа: надобно было перетащить к шалашу привезенные из лесу вешки – будущие подставки для яблонь, и, может быть, только часа через полтора хватился я книги.

Когда я вернулся к березе, я увидел на своем месте с моей книгой в руках Татьяну. Она не присела, а стояла, прислонившись к березе, читая.

Что было мне предпринять?

Но она сама, вскинув глаза при моем приближении, сделала движение рукой с томиком «Фауста» к моей смущенной фигуре.

– Это ваша книга? – спросила она, и я не заметил при этом никакого ни в лице, ни в тоне слов ее замешательства. – Я видела, вы здесь сидели.

Я был поражен той ее простотой, с какой она ко мне обратилась; точно не было ничего естественнее и проще, чтобы караульщик их сада, одетый, как я, читал в свободную от занятий минуту именно Гете. Я таиться не стал.

– Дурной перевод, – сказала Татьяна.

Я возразил, и мы заговорили о сравнительных достоинствах переводов. К моему изумлению, она знала по Фету многое наизусть и свободно цитировала из разных мест. Приходилось мне изумляться.

– Но я никогда не видел вас с книгой, – заметил я.

– Я книг не люблю перечитывать, я помню все сразу. Я улыбнулся ее самоуверенности. Она заметила это и с легкой краской досады в лице, как бы маскируясь зачем-то, договорила:

– К тому же их у нас и немного – к счастию…

– Почему?

– Почему это к счастью? А потому, что я предпочитаю жизнь; сидеть целый век над чужими нам измышлениями ~ это не слишком умно, поверьте мне. Фет хоть красив, а что до мыслей, то… – Она засмеялась. – Кажется, вам оне помогают немного.

Теперь покраснел уже я.

– Я вижу, вы удивляетесь, – продолжала Татьяна, – что я не… поражена, не взволнована при таком исключительно стран ном открытии, что наш караульщик (она опять улыбнулась как прелестно было лицо ее в эту минуту!) читает такую пре мудрость, но я… я давно проследила вас.

– Каким же образом?

– Не все ли равно? Я наблюдательна, запомните это. И я знаю о вас даже то, что вы хотели бы, может быть, особенно скрыть. (Я не без труда вынес ее проницательный взор; «неужели… неужели и о деревенских моих похождениях?») – Но скажите мне, что это значит?

Я наклонился и поглядел на страницу, которую она показала мне. Это было все то же место о пентаграмме. Там на полях мною карандашом против строки: «Каким путем вошел, таким и выходить», было написано: «Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым».

Я опять покраснел. Но мне не только захотелось объяснить, что это значило, но и показать заодно самоуверенной барышне, что в книгах, подобных той, какую она держала в руках, великая мудрость в каждой строке, как затаенный алмаз, только упорная мысль, как жезлом, как из скалы, высекает запечатленный родник. В эту минуту я был тщеславен, но пусть извинением мне послужит каждый из нас, из мужчин: все мы молодеем под прелестными взорами юных женских существ и, каждый на свой образец, не прочь вскочить на коня и лихо на нем погарцевать, порисоваться. Выезд мой не был слишком удачен, и я получил очень скоро от маленькой женской руки сильный и меткий удар, выбивший меня из седла.

Это было, верно, курьезное зрелище, если бы поглядеть на нас со стороны.

Она была в этот день очень нарядно одета. Коричневый бархат (день был прохладный), несколько суженный книзу у ног, облекал ее гибкое узкое тело с понятною нежностью. Ворот спереди был немного открыт и подымался с боков высоко с отгибами возле самых ушей. Спереди, вдоль всего платья от шеи к ногам, шла сплошная, очень изящная, неровно широкая вставка того же оттенка, как бархат, только светлей, с неясным узором и затуманенным блеском мне неизвестной материи. Близко сомкнутые, узенькие носки ее лакированных туфель. казалось, не скрывали веселой надо мною насмешки. Сейчас стояла она ко мне несколько в профиль, и это и отчуждало ее, делало неприступной, и неотразимо к ней привлекало Что до меня, то я, вероятно, был близок к карикатурному виду. Костюм мой, если блистал, то разве местами, лишь свежеразодранными на плече и на рукавах при перетаскивании сучковатых дубков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю