Текст книги "Золотые кресты"
Автор книги: Иван Новиков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 29 страниц)
Татьяна долго стояла, ничего не говоря. За темною полосой в двери сарая открывался белый в сиянии месяца таинственный луг. Три сплетшихся липы казались одною огромной у изголовья оврага.
– Что ты сделал? – спросила она, наконец.
Я не отвечал.
Тогда она протянула ко мне свою руку и положила на лоб. Я закрыл глаза навстречу этому движению. Рука была холодна, узка; пальцы, близко сжатые, легли твердо, не дрогнув. Она наклонилась ко мне и прошептала:
– Ты должен был выбирать? Да? Ответь мне.
– Да, выбирать, – ответил я.
Татьяна еще постояла, потом села на сено рядом со мной и, зажав свою голову, стала покачиваться. Это было так странно, неожиданно, но как-то единственно верно и нужно. Строгий мой ангел сидел, не отделяя себя от меня…
Прошло, может быть, четверть часа. Никогда я их не забуду. Вся жизнь моя прошла предо мной. Мы оба молчали, но молчание это не было пустым; мало-помалу души наши, преодолевая тягость и боль, и вечную разъединенность, нашли дорогу друг к другу. Благословенна, трижды благословенна будь, светлая, далекая невеста мояБез тебя не сияло бы солнце, поникла бы самая жизнь, о божественная неизъяснимая женская сущность!..
Татьяна не укоряла и не прощала меня; уже одно приближение ее, невидимое еще, принесло мне горестное облегчение в самой тоске, потом она положила руку на голову, потом села, молча покачиваясь… И будто бы это и все?.. Нет, совершалась великая тайна: на голову грешного человека, измученного, как бы отпущением тяжкой вины легла благословенная эта ладонь, она отпускала грехи, но и обязывала. Слезы лились у меня обильным потоком, и я забывал их вытирать…
– Я не покину тебя, – сказала Татьяна, встав, чтобы уйти. – Я никогда тебя не покину.
На руке ее слабо блестело кольцо, я только теперь увидел его и инстинктивно наклонился – проститься.
– Да, пусть оно снова будет с тобой. – Татьяна вздохнула. Я не знала сама, когда шла сюда… Но я остановил ее движение.
– Погоди, – сказал я, – не отдавай. Пусть оно останется у тебя. Я не достоин еще.
Наклонясь, Татьяна подняла и меня и, крепко касаясь пальцами, перекрестила в ответ.
– И ты меня, – тихо сказала она. Я стоял, опустив свои руки.
– И ты меня, – повторила она.
– Я не могу.
Она поняла, но с настойчивостью, не переставая глядеть прямо в глаза, сложила сама мои пальцы.
– Надо, – сказала она. – Всему должно быть искупление. И я сама как сообщница. Может быть, Божия Матерь нас и простит…
Так мы расстались. Слезы стояли у меня на глазах: может быть, Божия Матерь нас и простит..
Уже у ворот я попросил ее снова запереть дверь на замок. Она обняла меня, но не поцеловала, а крепко прижалась лицом к моим щеке и виску. Я склонился лицом к холодным доскам и долго слушал шаги ее по невысокой траве.
И так Татьяна вернула мне жизнь. Ее посещение было последним звеном, разрешающим и замыкающим в странной моей истории жизни. И кажется мне, что-то в ней есть, в этой истории – предостерегающее.
С тех пор прошло уже около полутора месяцев – о, далеко не радостных! Но ценой преступления и благодатью любви, все покрывающей, как купол небес грешную землю, я снял какой-то зарок, мертвую петлю над моею душой… Временами я думаю даже, не себе в оправдание, а вообще размышляя о жизни людской: нет, я не убил Аграфену, ибо убить человека, душу бессмертную в нем, не может, не властно и само Божество. Жизнь везде и во всем, быть может, и в самой смерти… Я жду суда над собой без страха и с радостью, и чем тяжелей будет мое наказание, тем с большей любовью прильну к дорогой узкой руке, где ждет меня мое золотое колечко. Я хочу быть достойным его. Мне надо, я жажду теперь одного – оправдать то ощущение полной, найденной жизни, которая неумолчно, вопреки всему, пульсирует отныне во мне. Веря и в будущее, в неумираемость духа, я только теперь впервые – здесь, на земле, окончательно.
Боже мой, может быть, это безумие, но я благодарю Тебя: Ты существуешь, и мир дышит Тобой. О, жизнь! Не понятие только, не отвлечение, как дорого ты достаешься и как благословенна, благословенна ты! А затем – судите меня…
* * * Автор этих записок нигде не называет себя. Я не без труда разобрал его рукопись, случайно попавшую ко мне с книжным хламом от одного знакомого букиниста. Мне удалось, однако, установить имя автора. Дело NN разбиралось в одном из окружных провинциальных судов года три с половиной назад; он был приговорен к четырем годам каторги. И самая рукопись, не знаю – читанная ли на разбирательстве дела, попала на рынок, видимо, по случайности, из судебного архива. Татьяна была на суде; она последовала за осужденным.
Рукопись эта передается в печать с согласия автора, с которым я снесся; заменены лишь имена.
Из письма ко мне N я узнал между прочим – и об этом мне хочется здесь приписать, – что у него есть двухлетняя девочка, дочка Татьяны; зовут ее Груней.
1912–1913 гг. Илъково – Москва.
ГАРАХВЕНА Гарахвена, принц индийский, родился в России, в глухой деревушке Сухаревке, Мценского уезда. Собственно, была она девочка, дочь Рыжего Никиты, бедняка, а прозвали ее так барышни Крутицкие, дочки помещика. Были они большие выдумщицы, фантазерки.
Звали дочку Никиты Грушей, Грунею, Аграфеной, но бабушка Маланья кликала ее, как большую, Гарахвеной, а Таня Крутицкая, золотоволосая, подхватила, и все сообща, по вдохновению, короновали ее в принцы индийские: на небольшой, с приподнятым затылком головке торчали всегда у нее, как спала, космы рыжих коротких волос, похожих на перья; да и самое имя – разве не было в нем явно чего-то экзотического?
Крутицкий-отец, домосед и затворник, посмеялся веселью своей детворы, но когда увидал знаменитого принца, копавшегося на заднем дворе с кухаркиной девочкой Настей, то крутые морщины на седоватых висках круто зажали темную проволоку круглых роговых очков, шедшую за ухо: какой уж там принц! Груня была не то чтобы вовсе горбатенькой, но угловатые голодные плечи ее и спина падали слишком отвесно, а ручки были так худы, как у тех, десятилетиями недоедающих индусов, картинки которых помнил он в «Ниве» и сам, еще с отроческих своих лет. Напомнила она Крутицкому скорее горбатенького, полупросохшего от помой из опрокинутой шайки, подростка-цыпленка. Однако же глазки у Груни были голубые, и овал лица нежен.
Принца зазвали раз в дом, и с тех пор он прижился.
II Было Тане, золотоволосой, в ту пору одиннадцать лет, розовой Лене кончался девятый, а младшая – Ирина была ровесницей принца, и обе вместе едва набирали семь: была Ирина Крутицкая такою же голубоглазою девочкой и несколько грустной. По целым часам обе они могли не промолвить ни слова, копались в песке, с прилежанием разбирали игрушки. Толстенький крепышок, Настя Прасковьина, бывало, одна единолично верховодила Груней, но когда обе мечтательницы соединились, стало ей скучно с ними до слез, и она была почти рада, что теперь и ее самое отправила мать на трудовую крестьянскую выучку: чуть свет – с пастухами на выгон!
Итак, это было девичье царство – веселое, шумливое, неистощимое на выдумки, когда собирались все вместе. Из мужчин, впрочем, был и еще один, кроме отца: таинственное маленькое существо, в деревянной, с высокими сплошными стенками кроватке, той самой, в которой по очереди перебывали и сестры; существо это тихо попискивало и урчало, как котик, у материнской сладкой груди, звали его звучным именем – Лев.
Жили Крутицкие попросту, были небогаты; земли шестьдесят десятин, домик в три комнаты, а через холодные сени с чуланами – таких же размеров кухня, людская. Но был в этом именьице лес по оврагу, изрытому мочежинками, сад со сладкими разносортными яблоками, душистыми грушами, с целой куртиною вишен, тинистый, с сонными карасями пруд, амбары и рига, скотный и сеновалы; впереди двухоконного дома разбит палисадник, в нем розы и георгины по осени, пионы. Летом в детском распоряжении было еще одно помещение, оно примыкало непосредственно к саду; это были три сруба под одну общую крышу: в одном мука, кладовая, висели окорока, в среднем конюшня, а третий назывался просто «амбар», он-то и был в нераздельном детском владении, милым летним местечком.
И все это обширное царство открылось маленькой Груне, царство грибное и ягодное, таинственные кладовые с запахом мышей и ветчины, душистая возня на сеновале, медовые розговены со свежим куском черного хлеба и тысячи всяких событий и происшествий, полнящих детскую совместную жизнь; были у них и свои особые празднества, свой на них ритуал.
III Первым из них для Груни пришлись мушиные похороны, давно отмеченные Танею на календаре – в первый день сентября.
Еще накануне найдено было двенадцать усопших мух; на ночь их положили на белом бумажном листе под образа, и у каждой под головами чуть тронутый осенью, зафиолетившийся листок бересклета. С вечера же из свежих картофелин заготовлены были гроба. Всем ведала Таня; младшие были серьезны, торжественны: печальное торжество, а отчасти и гордость – в первый раз в руках по ножу! Только веселая розовощекая Лена не изменила себе, болтала без умолку и притом всякий вздор, явно не подходящий:
– А что, если б накрыть их, да в печке поджарить, на маслице… да съесть на могилках. Ведь всегда едят поминальный обед! Вот вкусно-то было бы! Вот радость-то!
Насти Прасковьиной не было, некому было забавницу поддержать, но она и одна не унывала:
– А лапки на завтрак! Соберем мушиных детей, подвяжем салфетки, и так-то накормим!..
Таня священнодействовала; она сама вырезала кресты, никому не доверяла. Один гроб вышел побольше, и на нем она изобразила восьмиконечный крест.
– Это для мушиной любимицы, – сказала она, немного подумав.
Все на нее поглядели.
– А у мух нет ни царей, ни цариц, – разъяснила Таня серьезно, – но у них есть любимицы; их выбирают за доброту.
Воскресный первый день сентября был тихий, погожий. Старшие уехали в церковь, а дети – четверо младших принарядившихся девочек (и Настя на этот раз пастухам изменила) – торжественно за четыре угла несли большой противень, на нем лежало, в зелени и цветах, двенадцать картофельных гробиков, покоивших тела усопших.
Таня золотоволосым первосвященником шла впереди, лицо ее было сосредоточенно, молитвенно; она держала перед собой большую ветвь бересклета, на бородавчатых, узловатых веточках его уже никли не открывшиеся еще, восковою затянутые пленкой сережки; под нею был скрыт осенний их огонь.
Две очень старые, с плакучими до сажени, ветвями березы, с корявою их, глубоко изрытой, мощной корою внизу, а вверху – через ветви – с блеклой небесной лазурью, третья – совсем молодая, с вензелями и числами, и, наконец, огненно пышный кленок – охраняли они, отграничивали мушиное кладбище. Целый ряд холмиков здесь поднимался и тут, в нестрогом порядке.
Могила, общая, братская, с утра была вырыта Леной и Настей. Теперь, поставивши рядом останки, в молчании все аккуратно устлали ее лопухом, рассортировали гроба, чтобы покойникам встать лицом на восток, и начали чин отпевания. Тут были смешаны и церковная песнь, и странные горячие слова о воскресении «пташек» (так Таня упорно именовала заснувший сонм мух, веруя, что обернутся они в селениях праведных легкими, звонкоголосыми птичками…), и здесь же брались время от времени за руки дети и, водя хоровод вокруг открытой могилы, пели негрустную песенку:
Мушеньки, Упой коницы, Душеньки Успокоются, Мамочке Помолятся…
Слезы щекотали ресницы, когда гробик за гробиком клали в могилу; последнею Таня сама опустила мушиную, любимицу, сама же она ее и назначила. Была эта мушка самая худая из всех, убогонькая, одной ноги, передней, недоставало, и одиноко торчало голенькое плечо, сиротливо.
Таня хотела что-то сказать над ней, подняла под золотокудрой березкой и свою золотокудрую голову, но ничего не могла произнести: перед нею стоял, с Ириною об руку, бедный маленький принц; волосы на голове теперь не торчали уже, а гладко причесанные, мокрые, топорщились позади ушей в двух жидких косичках, но брови сошлись с недетской суровостью, и были опущены руки, покидая плечо, слишком отвесно, безжизненно. Рядом молчала Ирина, такая же завороженная; пальцы девочек крепко между собой переплелись, и четыре детские глаза, голубые, сосредоточенные, неотступно глядели в черную ямку.
Может быть, Таня заплакала бы, отдавшись волнению напутственных слов, но теперь и ничего не сказала, и удержалась от слез; только закрыла глаза и ощутила, как горячий уголь бьется в груди.
Под вечер погода испортилась, и, сама не понимая себя, Таня уговорила бабушку Маланью оставить Груню у них. Лето кончалось, но спали еще в амбаре. Когда потушили свечу, Тане сделалось страшно, ветер шумел в саду и шевелил старую крышу, рядом в конюшне непокойны были и лошади. Таня себя не понимала, слушала дыхание девочек и, различив неподалеку легкое дыхание Груни, не раз принималась креститься под старенькой кофточкой мелким и частым крестом.
IV Живой круговорот снега и зелени, румяных, душистых плодов, безбурною чередой протекал в тихой округе, где жили Крутицкие; уже старшие девочки были в гимназии, отщелкивая, как за орешком орешек, за классом класс; пришла и Иринина очередь, но ее отвезли в институт на стипендию, – были дела у Крутицких неважны; милая девочка грустила одна, тосковала по дому и писала редкие письма, полные невнятной жалобы. Но какое веселье закипало с новою силой на святках, на Пасхе, как было полно жаркое лето отдохновения: чтение книг, сенокос, на зорьке купанье, варка варенья… Последнее, впрочем, чаще всего выпадало на Ленину долю: красный платок на голове, коса за плечами, пышет в лицо аромат от жаровни, и на губах следы отведанных пенок: слышно, как бьется оса в верхнем стекле… А Таня, тем временем, юная барышня, читает в саду «Дон Жуана»: полдень сгорает легко между куполом неба и жаркой землей, щеки опалены, легонький рой веснушек теснится у носа, легкий пламень томит внутри, сушит тонкие губы и лихорадит мечтательный взор юной девушки Тани.
И вот, не раскол, но все же Ирина и Груня больше подруги, чем та же Ирина и сестры; летом обе они почти неразлучны, часто зеленая институточка, босиком, бегает к Груне и на деревню. Уже в одиннадцать лет та| за работницу, отец становился на ноги слаб, бабка Маланья глуха, а Груня гоняла корову на росу, возила на колымажке навоз, скородила. Ирина, застенчивая и при гостях, и в институте, с какой то стремительной жадностью помогала подруге во всем. Иногда она брала Грунины руки и, крепко комкая пальцы, сжимала их, не зная, как выразить жадную свою ненасытность, любовь.
Сменилось и поколение пастушат, но эта бессмертная нация хранила во всей полноте бессмертный свой быт: пила по весне клевенику, безжалостно портя молодые березки, была весьма снисходительна к пастве, когда забиралась та на зеленя, играла до одурения в ножички, баловалась на зорьке цигаркой, крала яблоки, груши, картошку, разводила костры; неизменным их спутником был теперь Лев, с детства впивая просторы полей, холодок раннего утра, наливая янтарным вечерним теплом юную свою русскую душу.
Кухарка Прасковья была все на одной поре, летний ожог заменял ей румянец, привычка, выносливость – никшую силу. Настя служила во Мценске у богатого купца Пчелкина; нечаянно выросла она высокой, красивой, ресницы были черны от природы, на щеках явственный след розовой папиросной бумаги, на губах глицерин. По праздникам изредка приходила она проведывать мать и приносила в платочке из Фетисовской булочной булку и от Петра Федосеича «столбиков» – коричневых пряников с чуть пригоревшим, жестковатым изюмом.
Бог знает, как бы и дальше все протекало в мирном быту Крутицких-на-Сухаревке (были еще Крутицкие-на-Головлеве), и присных им, близких, если бы в смену весен и зим не ворвались другие, мировые, катастрофические: война, революция, общие какие-то, в недрах душ закипевшие кратеры. Было нарушено все: и путь углубленности, прозрачного некоего прозрения в жизнь – для старших членов семьи, и спокойного сочного роста для юности.
И сейчас не все еще ясно в общей участи наших скромных героев, но судьба иных уже завершена…
V Многое переменилось за последние годы и в жизни маленького индийского принца на Сухаревке.
Подрастал с другими и он, но не слишком. В четырнадцать лет можно было дать Груне, пожалуй, не больше одиннадцати. Бабка Маланья становилась все плоше, редко слезала с печи, только за крайней нуждой, охала и причитала; все хозяйство по дому лежало на Груне, нелегкое, в общем, житье.
Но все еще ничего, покуда был в доме отец. Не был Никита, по прозвищу Рыжий, щедро одарен судьбой: косноязычил, угрюмо и мрачно ленился, тосковал без спиртного, а когда случалось достать в базарные дни мутной в бутылке отравы, быстро хмелел и вяло и беспорядочно буйствовал.
У Груни тогда одни были мысли: поскорей уложите на коннике под образа это громоздкое, нетвердо по хате ступавшее тело; она становилась на цыпочки, брала отца высоко под мышки и вела его, с трудом сдерживая готовую на нее рухнуть тяжесть. Отец скашивал голову, неодобрительно что-то мычал, коричневая пенка корявилась у губ, отдельные волоски из усов к ней припеклись. Свалившись на конник, он затихал, Груня подсовывала ему повыше подушку без наволочки и покрывала тулупом, отец наморщивал лоб и глядел на нее. Способность произносить членораздельные звуки почти вовсе его покидала, но он старательно кривил угол рта и, видимо, силился что-то сказать; ничего из этих попыток не выходило. Время от времени Груня брала полотенце и вытирала концом его с наволочки пенистую отцову слюну. Потом, подождав, пока отец не заснет, тихонько ложилась сама в уголку около печки.
Наутро Никита редко, сквозь зубы, поругивался, и вид имел сумрачный и виноватый. Груня также была с ним притворно груба и непритворно ласкова; охотно и весело, с уверенными, так не идущими к ее сутулым плечам движениями, резала она хлеб на столе и из сенец несла самовар, широко раздвинувши локти. Она скупо и крепко отвечала отцу, стыдила и с радостью видела его виноватость за невнятными его и смущенными ругательствами. Потом отец, попивши чайку, поднимался и, надевши тулуп, хлопал Груню в дверях по спине, она деловито ему отвечала: «Ну, ну, иди, леший, не выспался, знать!»
– и торопливо, радостными шажками, захлопнув дверь, возвращалась в избу.
Она и жалела отца, и гордилась им: все-таки был он настоящий мужик, случалось, что он веселел и без хмеля, с ним в избе было полно.
Да вот и сейчас… Бабка затихла, в низкие окна весело манится солнце, забот по хозяйству – только отпихивайся! И все-таки есть хоть минутка даже взглянуть в базарное зеркальце, чисто-начисто вытертое от мушиных засидок, подергать косички, пригладить височки на лбу… Минутное дело! И уже хлопотливою мышкой, с быстрою песенкой, домовито хлопочет по всем веселым углам своей невеселой избы девочка Груня.
Но скоро все круто переменилось, отца призвали в солдаты, а через месяц и бабка Маланья приказала своим однодеревенцам долго жить и здравствовать в ожидании лучших времен. Ах, как Груне было тоскливо провожать бородатого своего отца на станцию в город! Он ослабел и размяк, мало в нем было солдатского.
– Ну, дожидайся, дочка, меня, бабку гляди.
Больше он ничего не сумел ей сказать, влез на подножку теплушки, и когда тронулся поезд с гиканьем, свистом, а Груня осталась одна и, не отрываясь, глядела вслед, видела она только отцовскую спину.
И бабку Груня не доглядела. Шел дождь, холодный, осенний, девочка и сама проспала – вчера только к вечеру вынула хлебы из печки, устала – а когда потянулась с корочкой свежей ковриги к старухе, та не ответила ей и на жаркой печи была холодна.
Груня осталась одна, бесприютная. Не раз заходила она и на барский двор, там были с ней ласковы, Прасковья сажала в кухне на лавку, подкармливала, жалела ее и доводила до слез.
– Пропадешь теперь, девка, ни за грош пропадешь! Гляди, и отца там застукают…
Девочек не было в доме, кончились детские годы, и только Ирина в письмах из института не забывала ее и слала поклоны.
Груне с зимою стало невыносимо бобылкой в опустевшей своей, часто нетопленной хате. Но нашлись и пристроили Груню добрые люди; правда, что тетка и дядя, жившие с ней по соседству, соблюдали при этом и прямую житейскую выгоду: корову и корм, и кое-какие убранства домашние взяли к себе, избу Никитину заколотили, а Груню тетка сама отвезла на услужение в город.
Груня там прожила у купца около года. К этому времени прошел по округе слух, что Никита еще с самой зимы в немецком плену, а может, и вовсе убит, писем не посылает давно.
В деревне все буйно шумело, кипело, из городов наезжали неизвестные люди, по ночам на горизонте пылали усадьбы: семнадцатый год.
Крутицких покуда не трогали, все их богатства, скудные, скромные, были взяты на опись; была тишина в сиротевшей усадьбе, горьким дымком осталась горечь в душе у оставшихся старших.
Шли нелады и у крестьян между собою. Так, в Сетеневе на сходе скопом крестьяне убили трех братьев Домашневых за то, что у них оказалось владение в тридцать пять десятин. Непрочно и на отлете повсюду чувствовали себя и однодворцы.
Между прочим, склонялись крестьяне к тому, чтобы столичных никак к земле не допускать: было в той местности много народу в отъезде, на заработках. И, кажется, не без этого потайного и дальновидного соображения, сметливая Грушина родня проявила новую о девочке заботу. Тетка сначала написала куда-то письмо, потом поехала в город, взяла племянницу у купца и, опять же сама, отвезла ее четвертым классом в Москву, к знакомой куме.
VI Осень семнадцатого года не была холодна. Чудесный сентябрь сменили, хотя и сырые, но теплые октябрьские дни.
Москва не была весела, застили солнце не столько холодные тучи, сколько тягота, тревоги, не находящее выхода раздражение.
Лена Крутицкая, не кончив гимназии, – тому скоро два года – уехала почти что тайком, письма с фронта ее были сначала бодры, позже стали унылы, теперь совсем замолчала. Таня вот уже третий год на курсах в Москве. В эту осень ее не пускали, но она все же уехала. Были тому причины особые.
Таню теперь не узнать. Не слишком красивая, несколько вялая в движеньях и взоре в отроческие свои, испепеляющие годы, шла сегодня она по Полянке высокой изящною барышней, светло дымилось под шляпкой золото вьющихся легких волос, на бархатной шапочке, по моде той осени, желтела розетка, под цвет волосам, угловатая – в каком-то соответствии с самым характером Тани, не утратившим острых причуд; сама она выбирала ее, да и сейчас шла от портнихи, с Замоскворечья.
На Каменном мосту, у перил, Таня остановилась в задумчивости. Впереди возвышался Кремль, четкий, строгий и нежный, под ногами катилась густая со снегом вода, тяжело-медленная, воздух был сыр, мягок; точно вуаль пала на душу. Но была та вуаль веселыми заткана желтыми точками, солнечной сеткой. Не удивимся: Таня была молода и Таня любила.
Дома об этом не знали, хотя отец и подсмеивался сквозь горечь разлуки в это тревожное время над внезапною Таниной страстью к паукам, чем раньше она отнюдь не грешила.
Пришло это чувство для Тани внезапно и заполнило юную душу ее весенней сумятицей, рокотом гроз по влажному небу, с летучею их, дымной грядой облаков. Пусть на дворе хмурая осень, и Таня не дома между своих скромных аллеек, но все это, с чем она выросла, с нею, в груди, неотъемлемое. И пусть, как казалось порою, не просто настал: и укрепился на земных наших пажитях век, непохожий на ряд своих предков, круто порвавший с фамильным родством, но и из этого века на долю Таниной юности выпали самые те годы крутые, когда с таким треском ломается старая стройка… И все же любовь вечно пребудет любовью, а краски ее те же, что краски души, и вся целиком, в своих проявлениях, ложится она в родимый пейзаж.
Нужды нет, что Вася Кропотов не просто с серыми ясными глазами и нежным пухом у щек офицер, а еще и социалист, сам для себя это открывший довольно внезапно, но этой весною где-то и чем-то даже прославившийся, так же как нет и особого горя, что слава его оказалась весьма скоротечной и что к октябрю он уже был в оппозиции, и его величали отсталым. И в этом для Тани была прелесть своя и геройства, пожалуй, не меньше, а, главное… чем бы и кем бы он ни был – главное молодость и молодая любовь: их окна настежь всегда открыты к востоку.
Таня сама социалистской отнюдь не была.
– Васичка, милый, ты знаешь, а я ведь никто… – говорила она с наивной и легкою грустью.
Вася смеялся и относил ее к мелкой буржуазии, и была для него в свою очередь в этом особая неизъяснимая прелесть, а Таня решила, глядя на Васины, со свежим загаром крепкие щеки, что и «в самом-самом настоящем» социализме, пожалуй, ничего такого уж страшного нет.
Стоя сейчас на мосту и глядя на Кремль, Таня с легкой задумчивостью и нежной тревогою думала о предстоящей зиме, как бы ей продержаться в Москве; денег было немного, все дорого, хотелось найти какое-нибудь занятие. Третьего дня у Роше на Тверской она приценилась к перчаткам: замшевые, мяконькие, на теплой подкладке стоили двадцать пять, она долго, почти в забытьи, поглаживала нежную их кожу, особенно пленяли ее застежки внизу, у кисти руки, – хорошо для автомобиля, мужественно и благородно… Теперь ее мучила шляпка. Правда, что переделка ее обошлась всего в восемнадцать рублей, да все-таки Васины руки так и останутся мерзнуть теперь на холоде, а она уже видела в мыслях не раз, как забудет сверточек от Роше у него на столе, будто нечаянно…
И так всегда, в каждой житейской мелочи, всякая мысль о себе была… в то же время и мыслью о нем: как хорошо разделять все, все в этом мире, тогда и тяжелое становится легкими – через горечь сочится мед; как хорошо в этом мире любить!
Вдруг Таня заметила между других редких и озабоченных пешеходов маленькую, смутно знакомую фигурку в платке. Девочка шла торопливо, несколько сгорбясь, несоразмерно были велики на ногах башмаки, фиолетовый денатурат держала она неумело, по-деревенски, опирая бутыль на живот. Подойдя ближе к Тане, девочка остановилась и замерла, потом хотела всплеснуть руками и едва не выронила посудину на панель.
– Барышня! Голубчики!.. – почти закричала она, и лицо ее засияло.
– Да разве ты здесь? – спросила, обрадовавшись Таня.
– Давно уж, с Успенья. Нас тетка Маръяна сюда предоставила. У маманьки живу, на Серпуховской.
– У какой у маманьки?
– А мы так хозяйку зовем. Сердитая!.. Ежели скажешь: Катерина Петровна сейчас за виски! Ты меня, говорить, за маманьку должна почитать.
– Да кто она, барыня?
– Не-ет, – протянула Груня, с горестным каким-то недоумением, и словно запнулась; потом поставила спирт, помолчала и, сжав узкие плечи, прибавила:
– Я не пойму, барышнев много и всех зовут барышнями, а хозяйка ругается: я, говорит, всем вам маманъка.
– Послушай… – Танины щеки вдруг побледнели, она начинала догадываться. – Послушай, а ты… ты тоже за барышню там?
– Что вы, что вы!.. – Груня теперь без опаски взмахнула руками и закраснелась, в глазах отразился испуг. У них гости, вино, Бог знает что!
– Нет, нет… – сказала с внезапной решимостью Таня. – Тебе там нельзя оставаться, ты не ходи туда больше, я тебе место найду, там можно пропасть.
– Барышня, милая… За ради Христа! Да только… страшно. Боюсь. Нынче маманька хмельная легла, с утра послала за этим. Боюсь, не убила бы.
– Перестань ее так называть. Хочешь, вместе со мною пойдем?
– К ней? Ой, ни за что! – Груня даже укоризненно, по-бабьи, покачала при этих словах головой, как мудрая и понимающая перед неопытной в житейских делах милою барышней.
– Ну, тогда погоди, – и Таня дала ей записочку. – Это мой адрес, недалеко. Ты будешь жить вместе со мной. Я уж устрою. Нам как раз нужна девочка.
Груня поблагодарила, обрадовалась и побожилась прийти нынче же вечером, потом подхватила бутыль и почти побежала по обветренным плитам моста, ветер трепал ее легкую юбку над белыми шерстяными чулками. Таня еще постояла, посмотрела ей вслед, вздохнула, подумала и пошла не на курсы, а прямо домой – предупредить.
VII В маленьком флигеле по Левшинскому переулку, где Таня снимала у Кропотовых комнатку, застала она Васину мать в хлопотах и тревоге: Вася к завтраку не возвращался, утром слышны были выстрелы и в городе вообще беспокойно. Таня тоже заметно встревожилась. Только теперь сообразила она, что, действительно, было пустынно на улицах, а лица встречавшихся были сурово нахмурены или тревожны и вопросительны; пожалуй что, слышала даже и выстрелы, но в отдалении, значения им не придала.
Людмила Петровна, в крохотной кухне с холодной плитой сама готовила суп, огнедышащий примус – «бесплатный работничек, или гордость семьи», как называл его Вася – бойко гудел под кастрюлей, стремясь охватить ее пламенной желто-зеленой своею ладонью; деревянного из Чудова ложечкой снимала Людмила Петровна жидкую, все накипавшую пену. Таня стояла в дверях из передней, не раздеваясь, Людмила Петровна таила глаза, но и виски ее, видные Тане, желтые, с сетью морщин, были заплаканы; Танино сердце сжималось.
– Так девочка эта придет, я хорошо ее знаю, – говорила она между тем. – Я рада и за нее, и за вас. По крайней мере, хоть вы не совсем будете дома одна.
– Да, да… – отвечала Людмила Петровна, – не буду вовсе одна.
Таня тайные мысли ее поняла: в срыве негромкого голоса, в косом движении плеч.
– Людмила Петровна, – сказала она, – заприте за мной, я пойду и узнаю про Васю у Званцевых, не там ли он задержался.
Когда уже Таня прошла по коридору к наружным дверям, Людмила Петровна окликнула ее из передней.
– Танюша, – сказала она, – дайте я вас перекрещу на дорогу.
Танино сердце забилось; она поняла томления матери, и только сейчас и ее самое охватила тревога. Под мелким таким непривычным крестом припала Таня на сухонькую грудь Васиной матери и выбежала поскорее за дверь, она не любила, чтобы ее кто-нибудь видел – в расстройстве чувств.
На дворе было пустынно. Обычно возилась неугомонная детвора из подвалов, смех, говор и плач, чередуясь, не затихали; сейчас никого, словно бы вымело. Но, обогнув большой дом, увидела Таня знакомые детские головы – как стайка шмелей, облепивших чугунные прутья ворот. Калитка была на цепочке, однако же можно было пролезть.
– Не ходите на улицу, барышня Таня, – скачала знакомая девочка. – Там дюже стреляют. Швейцар никому не велел выходить, знать и калитку прикрыл.
Ничего, – ответила Таня и, улыбнувшись привычной улыбкою, продвинулась между холодных шершавых полос.
По переулку спешили еще отдельные пешеходы. «Говорят, начнется по-настоящему в два», – поймала она чью-то отрывочную, наспех брошенную фразу. Близко стрельбы пока не слыхать, но на углу, вместо милиции, с винтовками, два бородатых солдата, вид у них сумрачный, хмурый; однако же никого не останавливали. Таня торопливо пошла вниз по Пречистенке; погода переменилась: дул ветер, морозило, воздух стал колким и резким. По пути она кое-что теперь вспоминала, сопоставляла, выходило тревожно. Вася, конечно, был весел и ровен, как и всегда, ушел с какой то обычною шуткою, но Таня поймала себя на беспокойстве: силилась вспомнить последнее Васино слово и не могла. Какая была в этом особая важность – Таня сама ясно не понимала, но сердце стучало, однако же внятно: а что если это и впрямь последнее слово, и Васина речь для нее оборвалась… навсегда? Не морозным, прохладным, а изнутри обжигающим, жарким румянцем покрылись Танины щеки: она ускорила шаг.