Текст книги "Золотые кресты"
Автор книги: Иван Новиков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 29 страниц)
III
Ни единым словом на исповеди не обмолвился Семен Григорьевич о том, что задумал он сделать. Понимал хорошо, что ни за что не допустили бы его ко святому Причастию, если бы покаялся в мыслях своих.
Он много лет не говел и не ходил вовсе в церковь. И теперь качали все головами, шептались, не знали, что думать:
– Неспроста это затеял колдун, – говорили, – смерть, собака, почуял.
– Кому-нибудь свое мастерство передал, сам каяться хочет.
– Неспроста, неспроста…
– А не уйти ему все же, чертову брату, от кола на могиле…
– Осиновый, крепенький изготовим… От нас не уйдет. А Семен Григорьевич усердно ходил, выстаивал службы, крестил себя истово левой рукой, усердно поклоны клал, так что низко свисали черные пряди волос, и быстрым движением снова откидывал их назад, медленно поднимался с колен и опять крестился, и мертвым взглядом глядел на иконы.
Никто ни о чем догадаться не мог.
И в день причастия встал очень рано, до солнца, намазал голову маслом, оправил нагоревшую за ночь лампадку и перед утреней тихо вышел в свой сад.
Нежная свежесть зари, душистый привет от цветов и от трав, ясность близкого, чистого неба – это воскресное утро. И от близкого взора небес матовым серебром покрываются травы и листья земли. Ни земле, ни небу не был близок Семен, ничего не видал; прошел прямо к ульям.
Пчелы едва вылетали. Было еще прохладно и роено.
Пасека большая уже – городок: желтые домики, зеленые двускатные крыши, переулочки все в песку – от муравьев.
Какая-то большая, но смутная мысль всю ночь давила Семена. Было душно в избе. Все домочадцы – большая семья его брата – спали крепко и густо храпели, и от их сонного бытия поднимался тяжелый туман. Здесь, между пчел, в ясности утра, эта мысль обозначилась резче. Между нарядных рамочных ульев стоял он и думал, как огромный, почерневший от дождей и от времени, единственный уцелевший от прошлого колодный прадедовский улей.
«Для пчел я поверил, – думал Семен, – а если поверил для пчел, не для себя ли поверил? Если воистину жив Господь Бог, и честное Тело и Кровь Его принесу с собой, зачем тогда мне все остальное? И пчелы, и вся моя жизнь? Но как же узнать?»
Бог, разлитый вокруг, не касался его одиноко покинутой в мире души. Был этот огромный и угрюмый человек в тот момент, как черная, окостеневшая заноза, инородное тело в живом и слитном организме природы. И только лукавый образ прохожего старца вставал и дразнил его дерзкими мыслями:
– Испытай! Испытай!..
Зачарованный этим волнующим голосом, Семен отправился в путь, с ним же вступил и в церковь, не перекрестясь.
В церкви много народу. Тепло и тесно. Потрескивают копеечные и двухкопеечные свечки вокруг плавно горящих толстых свечей, зажигаемых только по очень большим, исключительным праздникам. Непростое воскресенье сегодня. Высокий и узкий иконостас в весеннее утро особенно темен, и лики святых глядят неясно-угрюмо.
В позументах и с лентами в косах зашушукались девушки, стоявшие вместе все позади, когда вошел в церковь колдун:
– Колдун причащаться идет…
Голова к голове закачались, как яркие шапки подсолнечника, когда проходил среди них Семен Григорьевич. Расступались широкой дорожкой.
Ему с его высоты была видна и мужская половина молящихся. Были важны и сосредоточенны, немного суровы эти тесные спины, эти затылки один над другим, все подстриженные одинаково ровно в кружок, как шапки грибов, над гладко выбритой шеей.
Семен Григорьевич, как богатый мужик, прошел вперед и стал возле левого клироса.
На самом клиросе были сегодня помещица с дочерью и с гостящим художником.
Дочь была в неизменной шляпке с левкоями и, скосив немного глаза, с любопытством взглянула на Семена, когда он вошел, но тотчас быстро и мелко стала креститься, закрещивая этот малый свой грех. Художник стоял в уголку и чуть-чуть в нос подпевал дьячку и мальчикам с правого клироса.
Мать спокойно и неестественно прямо, с достоинством стояла на виду у всех.
Служба шла с торжеством: помещица приезжала в церковь только по очень редким праздникам, когда зажигались толстые свечи и лампадки-стаканчики над карнизом алтарных дверей.
Золотые ветхие ризы у причта были символом золотого небесного царства, такого далекого от серого царства мужицкого, что в трудной и долгой дороге к нему запылились и обветшали одежды самой мечты. Но где-то, в этой ветхости именно, в золотых реденьких нитях над прахом, потаенно все горит она тихим, мерцающим лучиком.
Служба шла долго и медленно. Но для Семена времени не было. Он как бы свершал уже то, что задумал. Так ярко ему рисовалась картина: он дома, и с ним Святые Дары, он вынет их, уединившись от взора домашних, но отнесет не на пасеку, а положит на пол в избе. Пусть гром и молния сойдут с небес и поглотят отступника, пусть погибнет он, но Господь проявит ы мире Себя. А если не так, – кощунственно думал Семен, и сам холодел от своих мыслей, – то просто раздавят домашние в праздничной сутолоке этот малый кусочек просфоры, над которой читали молитвы, и тем разрешится все и навеки.
Да, Семен сделает это.
Если когда-то силою веры он без крика и вздоха отрубил свою правую руку, так же открыто задаст он и теперь свой последний вопрос небесам.
В церкви была тишина, когда группа приобщающихся подошла ближе к царским вратам. Слышно было, как за пыльными решетками окон шуршали крыльями, ворочались голуби.
И Семен за другими повторял слова молитвы перед причастием. Но беззвучно двигались губы, и только одни, самые сокровенные и роковые слова вырвались хриплым, задушевным звуком; вслед за священником вслух сказал, Семен:
– «Еще верую, яко сие есть самое пречистое Тело Твое и сия есть самая честная Кровь Твоя»…
И опять погас его голос, и мертво шевелились губы до самого конца страшных для усумнившихся в правде души, заключительных слов:
«Да не в суд или во осуждение будет мне причащение святых Твоих Тайн, Господи, но во исцеление души и тела».
IV «Иди, высоко держи голову», – стояло в уме предписание старца. И шел Семен Григорьевич, святых Тайн принявши, высоко держа свою обреченную голову, шел, крепко стиснувши зубы, и все тело его сковано было одним великим волнением, так и застывшим, поднявшись в нем, как застыли бы волны океанской бури, охваченные вмиг величайшим в мире морозом.
Ноги его передвигались сами собою, послушно и размеренно приближали к роковому моменту.
Решение его оставалось непреклонным. Оно выросло сразу и заполнило все существо, и был человек как форма, в которую влито его же решение, и была эта форма – ничто, а вызов задуманный – все.
И только во рту среди льда благоухали вечные розы райских садов. Великая Тайна цвела в теле грешника своей благодатью, сокрытой а сути своей от взора людей, но Ею же держится мир.
Семен проходил между межей, опушенных тонкими травами, и смутно казалось ему, что он плывет по реке, а травы стелют ему зеленый свой путь. Ступал мерным шагом своим рощею темных дубов, и резные склонялись листы над его головой. Злые собаки соседней помещицы, всегда наполнявшие двор неистовым лаем, молчаливо и тихо сидели рядком, когда он проходил, на повороте дороги– День был без солнца, без блеска, но мягкое сияние заполняло все дали, и, быть может, не Семен это плыл по таинственной тихой реке, а все само подплывало к нему преклониться в спокойном и уверенном ожидании того, чему совершиться должно. Природа ждала, как и он, но она не колебалась, не сомневалась совсем. Она точно знала вперед, как все случится.
* * *
Не дрогнув, как зачарованный, сделал Семен свое дело.
В большой избе было много народу. По случаю праздника было громко и весело. Зашли кое-кто из соседей. Поздравляли Семена с принятием святых Тайн, по он угрюмо молчал. Сделал то, что решил, и тотчас лег на печь, прикрылся тулупом, хотя и был весенний воздух сегодня особенно мягок и ласков.
Поверх людских голосов лился он к нему слабо-душистой волной и доносил знакомые садовые звуки. В том внутреннем холоде, который сжал вес его члены, дуновение это было единственной лаской. Точно шептало оно слова какого-то высшего прощения, слова благодати воздушной, но Семен был еще глух и к нему.
Он лежал, не отрывая глаз от одной точки на земляном, чисто выметенном полу. В ней нынче была вся вселенная, и каждая минута могла разрешитвся чем-то еще небывалым, неслыханным.
Но протекали минуты одна за другой, слагались в часы. Сотни, а, может быть, тысячи раз ступали людские ноги возле того святого места, и ни одна не поднялась и не опустилась над ним.
В этот день был в доме пирог и, кроме водки, вино – торжество на славу; за обедом – жирные щи и такой же жирный поросенок, поданный большими кусками на длинном деревянном блюде; к вечеру поставили самовар, и долго пили все у стола, – но Семен все не слезал с печи.
Сначала обеспокоились домашние, потом словно забыли.
Жизнь текла помимо него, он был выброшен волнами на берег и лежал на берегу одиноко, полумертвый, но по странному напряженно живой: жили удвоенной жизнью глаза.
Когда придвинулись сумерки, в избе стало тише. Те, кто был помоложе, ушли на улицу, к пруду, там заплетался обычный черед хороводов, и вечерний воздух полнился грустными звуками веселых деревенских напевов. Те, кто постарше, расселись за воротами и на завалинках дома, слушают песни, вспоминают давнюю молодость, сосут с раздумчивой, грустной отрадой цигарки и трубки, молчат либо обмениваются короткими ({зразами о том, как выглядят зеленя, и о новом земельном налоге, и о теленке о двух головах в соседнем селе, и о лихой, тяжелой поре, что наступила за краткою волей, и о том, как в старину умели меды варить…
Но о Семене Григорьевиче, точно по уговору, ни слова, как бы забыли о нем. Так он далек был от них, от своих невинных и блаженных в неведении своем односельчан, так духом отъединился от всех, что создалось и у них невольное ощущение, будто нет и на свете Семена Григорьевича, а, может быть, даже и не было вовсе.
И можно было задуматься, не был ли прав в этот раз тот художник, что, проезжая, сказал:
– Посмотрите: вот человек, нарисованный углем, кто-то пустил его между людей.
Но и художник забыл о Семене. До него ли художнику? Старая барыня после обеда прилегла отдохнуть и уснула. И, склонившись к хорошеньким губкам такой очаровательной в этот голубеющий вечер, такой ласковой барышни, уже пил, распылив свои волосы тучей, большеголовый художник, еще не совершенный, невинный, – ибо любил, – поцелуи. И было это предчувствие свежести губ, как аромат вина, еще не обжегшего рта всем захватом расплавленной золотисто-зеленой благодати виноградных гроздей. А у девушки все потемнело в глазах, левкои тяжелые спустились на волосы, и она медленно, медленнее, чем он наклонялся, отклоняла свою тяжелевшую голову.
Близко было мгновение высшей тайны небес, а земля пела, цвела, любила, грустила, и не знала природа в первобытной мудрости своей ни единого томительного противоречия. Сад помавал тысячью белых своих лепестков, тысячью бабочек нежно-весенних, и голубел по долинам, сгущаясь, тонкий туман, дымилась земля, обрамляя опалы далекой зари, и доносились песни с деревни тоньше, воздушней, и где-то над землей зажглась в их мелодии и зазвучала людям неслышимая, по сердцам возвещающая, золотая струна…
Близился, близился миг, и вот он настал.
V Семен Григорьевич, поднявшись на локте, видит ясно и жутко:
От старого образа Божией Матери с предвечным Младенцем Ее на руках золотой огонек тихо и мягко спускается вниз к тому месту, где святые Дары пролежали у ног человеческих невредимо весь этот день, полный сутолоки, и восхищает Их к древнему образу. Вспыхивает ярче лампадка, колеблются лики на темной иконе, и видит Семен явственно ранку на правой ручке Младенца. Яркая капелька крови сияет на ней, как рубин. И колышется ткань на груди Богоматери, слышен явственный вздох, и голос, сладкий, как музыка в детском и праздничном сне, говорит ему:
– Встань и подойди ближе, Семен.
Семен встал тотчас и подошел совсем близко к иконе. Теперь было видно ему, как слабо поднимались и опускались ресницы У Девы Пречистой.
– Веришь ли ты, неверный, теперь?
– Верю, – тихо ответил Семен.
И слеза прокатилась по его меловому лицу.
Чей-то голос, невидимо откуда идущий, произнес тогда раздельно и внятно:
– Кто в муках неверен был, того верным поставлю над верными, ибо неверен был – в муках.
И Младенец протянул ему ручку, и коснулся губами Семен этой Божественной ручки, и приобщился вновь.
И показалось ему, что все то был сон, одно забытье, и только неведомый голос звучал в ушах, и благоухали, дымились ароматом небесным на устах его розы.
«Господи, Боже мой! – стал Семен на колени и излился в молитве. – Господи Боже! Ты послал мне, неверному, это видение. Великий я грешник, Господь. Верую и исповедую ныне, яко Ты еси воистину Христос, Сын Бога живого, пришедший в мир грешныя спасти, от них же первый есмь аз. Но не достоин я, Господи, Боже мой, никакого спасения. Мой грех сам себе не прощу».
Молился он мысленно, губы сжаты были и строги. Встал с колен и, незамеченный, вышел в уснувший темнеющий сад.
«Тварям невинным и чистым перед Ликом Твоим передаю честное Тело Твое и честную Кровь Твою. В безгрешном сиянии воска вознесут они небу частицы Твои. То, что в грехе задумал свершить, в покаянии кладу к ногам Твоим, Господи».
И открыл Семен Григорьевич самый слабый свой улей, и положил туда святое Причастие.
Пчелы шелестели матовым шорохом крыльев своих – благоговейно и тихо.
«А теперь я умру».
– А теперь я умру, – громко сказал человек и лег между пчел, с которыми жил, между ульев, скрестив на груди свои руки.
Ослабевшее тело его погрузилось в глубокий, медлительный сон.
Безнадежность баюкала это затихшее тело, непрощаемость страшного грешника стерегла его изголовье, но не приходила и строгая смерть сомкнуть уста человека, что признал себя сам недостойным причастия. Темные врата преисподней, раскрытые настежь, него ночь ожидали его, оскорбившего Бога человеческим своим испытанием, его, не принявшего Божье прощение и отклонившего вновь святые Дары от души в предсмертный свой час.
Бледной зарей белела рядом с телом его и белая смерть. Время шло, но застыла она, медлила смерть.
Но когда с первым золотым лучом солнца показались пчелы из ульев и утренняя жизнь улыбнулась на пасеке, подлетела к распростертому телу одна из причастниц, спустилась тихо к устам и ужалила мягко мятежные губы черного человека.
Великой любовью за небесное счастье свое ответили пчелы. Божественным светлым приветом осенило вечное Небо смирение духа.
И захлопнулись с шумом, негодуя, адские двери, закрыла глаза и уста человеку нежная смерть, и новопреставленный трижды-причастник от мятежной жизни своей на земле возродился в новую жизнь, о которой знать ничего не дано нам, живущим.
* * *
Так жил и так умер черный колдун из Малых Рожков Семен Григорьевич, по прозванью в молодые годы свои – Черная Кровь.
Утром нашли его семейные между пчел с лицом просветленным и тихим и вместо осинового кола воздвигли на могиле его белый березовый крест.
И не одна свеча с его пасеки горела чистой, безгрешной молитвою Небу, ибо дано ему было приобщить и природу божественным тайнам Христа.
1908 г.
ТРОИЦКАЯ КУКУШКА
По народной примете, кукушка перестает куковать за тринадцать дней до Петрова дня, за тринадцать ночей до Петровской зари предчувствует она радугу восходящего солнца и его игру в это утро и загодя робко смолкает; вообще кукушка – трусливая птица. Но в мае по перелескам Орловской и Тульской губерний – их настоящее царство. Однако же и тогда редко кому удается увидеть эту пеструю птицу, сидящую между ветвями: так скромна одинокая вещунья по натуре, так хочет быть мало заметна, и только спугнутая летит над оврагом на двойном фоне чуть зажелтевшего неба и едва тронутых серотой сумерек тонких березовых веток, летит сухим, бесшумным, укромно торопливым полетом.
Лизанька Фурсова, шестнадцатилетняя (третьего дня исполнилось) девочка сидела, подобрав под себя ноги, на отлогом пригорке, в тени берез, известных в Прилукине под именем Ревереллиных; давно еще, когда отец Лизаньки учился в Петровской (по-тогдашнему) академии, к ним, в числе других, приезжал студент Реверелли; чем он был замечателен, это, кажется, все успели забыть, но, конечно, он был мечтателем и любил сидеть подолгу под этой группой берез, имевших общие корни. Лизаньке нравилось кроме того самое имя: было в нем что-то воздушное, ускользающее и, одновременно, узловатое и хрупкое, как ей казалось, как в тех опавших березовых веточках, что в изобилии с прошлого года, еще не успев истлеть, топорщатся возле нее между травой на пригорке.
Позади Лизаньки – лес (и за лесом – дом), а по бокам, к скатам в овраги, сбегавшие под углом перед нею в открытый зеленый луг, густели в обе стороны для взора непроницаемые заросли приземистого по срубкам корявого дубняка, частой сети тонких, чуть искривленных осинок и по-весеннему пухлых кустов молодого орешника; зато неширокий, но вдаль бегущий луг с серой тесьмою ручья был открыт далеко. Еще не успевший пестро зацвесть, он в истоме полудня и лесной тишине, полной разве лишь сердцем отгадываемых, затаившихся звуков, как бы слегка отделялся, не отрываясь, от влажной земли, похожий, может быть, на также еще зацветающую, над землей устремленную душу девочки шестнадцати лет, с книгой возле нее.
Она только что положила на траву, окончив читать, маленький томик. У глаз еще видны были следы не вытертых, а может быть, и незамеченных слез. Сердце ее было растрогано «Капитанскою дочкою» Машей И чем-то еще, верно, в себе неосознанным, что как облаком поднялось из души и, колеблясь, слегка отделяло, не отрывая, от примятой травы на пригорке. Это была и умиленность, и грусть, и радость по какому-то непонятному, но огромному поводу, может быть, по тому, что мир существует, и в мире есть Лизанька, накануне Троицы одна в лесу.
Между ветвей падало солнце и золотило и без того бронзово-золотистые (предмет смущения и затаенной гордости Лиэаньки) ее пышные волосы; она убрала их с утра в две косы и положила венцом вокруг головы; теперь отдельные волоски, выбившись, так горели на солнце, что самый воздух, пронизанный ими, казался еще горячей. Была ли красива Лизанька, трудно сказать (сама она думала: нет, и не раз украдкой от матери по вечерам натирала щеки и нос огуречным рассолом – от ненавистных веснушек), но если и не было в ней красоты, то было и нечто, может быть, равное ей, – та слегка экзотическая, непостижимая прелесть, что стоит иной красоты. Подросток со всей неловкостью переходного возраста между людьми, когда он бывает один, обретает нередко очаровательную хрупкую прелесть, гармонический, верный себе, кратковременный аккорд.
Лизаньке почудился невнятный шорох в кустах, – она обернулась, но шорох не повторился; она поглядела на небо, шурясь слегка от горячего солнца, и в небе, между ветвей, была та же зыбкая зачарованность, блекло-воздушное, не казалось оно голубым незыблемым сводом, опрокинутым над землею, а было похоже скорее на легкую ткань, легко подымавшуюся, может быть, в новое, еще более зыбко и нежно неуловимое небо.
Из кустов послышался голос кукушки. Лизанька встрепенулась и стала считать, по привычке. Кукушка замолкла и, выдержав паузу, опять начала повторять свою несложную исповедь. Лизанька слушала, уже не считая; звуки эти были ей странно приятны; что они говорили, понять было нельзя, но в них не было равнодушия. Ей пришла в голову мысль: тихонько подняться и, подойдя, разглядеть птицу в кустах. Она с предосторожностью встала и сделала несколько тихих шагов. Вдруг голос кукушки странно сорвался, и Лизанька отчетливо услышала шум от раздвигаемых веток. Еще не успев испугаться, она подбежала к тесной ограде кустов и почти тотчас, обернувшись на очевидный чей-то бегло лощинке, заметила быстро мелькнувшую желтого цвета тужурку и цветной околыш фуражки ускользавшего от взгляда Лизаньки с поспешностью человека. Она почувствовала, как неудержимо краснеет от легкого страха, настигшего ее с запозданием, и от смущения, возбуждающе радостного.
Остояв так с минуту, Лизанька вернулась на старое место, подняла лежавшую книгу, но, прежде чем повернуть домой, повинуясь непонятному ей побуждению, она крепко прижалась к одной из берез семьи Реверелли. Может быть, что-то ей надобно было сказать, по никому на свете сказать было нельзя, да и для самой себя где найти слово? Лизанька только почувствовала, прижавшись к стволу, как бьется в груди ее сердце.
* * *
В Троицын день, когда из узкой церковной ограды на площадь между школой и самою церковью, где на траве, уже густо усеянной в промежуток от утрени до обедни скорлупою подсолнухов, ждут у двух-трех телег и на себе принесенных мешков торговки и торговцы, из соседнего городка прибывшие в Прилукино к престольному празднику, когда выходит туда оживленным потоком, после стояния на сырой траве в церкви молебна, отбивший «Боже-Богови» веселый народ, надевая шапки и картузы и уже по-мирскому переговариваясь, когда следом за мужиками, приложившись к кресту, b темное море мужицких рубах и поддевок вольется, сверкая на солнце, струя красных и пестрых девиц и в тканевых поневах, по старине, большеголовых, с позументами из-под ярких платков и темными висюльками бахромы на висках, степенно выступающих баб, – церковная площадь под малиновый благовест начинает тогда гореть, блистать и переливаться цветами и звуками от края до края, от овражка с одной стороны с крепко утоптанной узкой дорожкою на погост до другого, деревянных осиновых коновязей, где заждались небогомольные по натуре, но покорные быту хозяев, понурые лошади, давно щипавшие траву впереди себя по полукругу, покуда хватала их морда на веревочном свободно привязанном недоуздке.
Но к ним пока не слишком спешат; кости приятно на свежем воздухе и на миру поразмять, узнать и сообщить всегда за неделю в околотке обильные новости, дать женскому глазу (и в деревне на этот счет городскому) окинуть критически наряды подруг, а женскому сердцу отраду дать в сознании, что и она, владелица сердца, не хуже, если не лучше других, потолкаться между своими, а то и толкануть кое-кого из чужих, поторговавшись всласть, по и в меру, закупить, а закупив, завернуть в ситцевый, сильно потертый, но чистый платок фунта два семечек, дюжину груздиков, пяток кренделей, пару-другую паточных, из, ярких конфет с бахромой из бумажки, да еще столько е с картинками «гадательных». На все это нужно и время, и все это хорошо на свободе, с прохладцей.
Господа также вышли уже, но в боковые двери, в ограду. Мать Лизаньки, Анна Степановна, в синем шелковом платье, переделанном из платья покойницы бабушки, в котором та после венца ездила за границу с дедушкой Алексеем Порфирьевичем, сам дедушка в неизменном по праздникам сюртуке серого цвета, очень плотной материи и длиннополом, отец Лизаньки, Илья Алексеевич, человек лет сорока, но все еще до странности юный, со студенческих лет почти не изменившийся, длинноволосый, молчаливый, в очках, все куда-то приглядывающийся, сама Лизанька и ее семилетний братишка Олег (родившийся в зиму, когда Илья Алексеевич по ночам на диване увлекался Ключевским), – все впятером, отказавшись от приглашения батюшки отведать морковный пирог (отец Елисей был вегетарианец и потому слыл за вольнодумца), сидели под солнечной, от листвы старых лип колеблемой сетью на низких могильных плитах. Их предки и две сестры Лизаньки, умершие в детстве, покоились здесь; здесь же прилягут, устав, и живущие.
Перекрестясь и помолившись могилкам, посидели здесь минут пять, делясь кое-какими впечатлениями после службы: одну из свечей на люстре никак не могли затушить, лампадка мигала перед Вознесением. Лизанька тихо молчала, сидя на камне, кое-где тронутом коричневым мхом, и чувствуя ощутимый холодок могильной плиты; у нее плыло слегка в голове от долгой праздничной службы, легкого голода и дурно проведенной ночи. Олег, в сбившейся набок вязаной шапочке, с самозабвением хлопотал около пестро-красных худощавых могильных козявок, цеплявшихся одна за другую.
Когда поднялись уходить, вышел из церкви отец Елисей и еще издали замахал им рукой, приветствуя, за ним шел дьячок, оба без шапок; солнце сияло на конически заостренной старческой лысине батюшки и в густо намасленных волосах молодого дьячка в пальто, Никанора Данилыча.
– А женишка-то, красавица моя, вашего не было. Хорош, что греха таить, да не богомолен.
Отец Елисей говорил это Лизаньке, хитро подмигивая и будто нарочно понижая свой голос.
Лизанька вспыхнула и не знала, что ей сказать. Дьячок от смущения улыбался глупой крупной улыбкой (еще с Рождества, увидев ее в белой шубке, он понял, что неравнодушен к ней) и, мазнув по масляным волосам коротким указательным пальцем, стал зачем-то тереть им потом возле ресниц.
– Вы все шутите, отец Елисей, – возразила, смеясь, Анна Степановна, – какой еще женишок?
– А военный, бравый молодчик. У Раменских. Да вы разве не знали? На два дня и заехал из Петербурга в Крым, он ведь, знаете, в свите. Спешит.
– Кирюша тут, слышишь, Илья?
Но Лизанькин отец не слыхал разговора, он опять, наклонясь над соседней плитой, в который раз уже старался прочесть через очки полустертую давнюю надпись, как говорили, над прахом основателя церкви. Тогда Анна Степановна обратилась погромче к старику в сюртуке:
– Кирюшка здесь, Раменской. А мы и не знали.
– Верно, такой же прожженный нахал растет, как и отец. Никто возбуждения Анны Степановны не разделил. Фурсовы и Раменские были издавна в ссоре. Алексей Порфирьевич уже тринадцатый год, после во всех инстанциях проигранного процесса о клоке земли, считал себя ими кровно обиженным и до сей поры грозился в час гнева или острого приступа все молодевшей с годами подагры обо всех деяниях старого Раменского в откровенных словах изложить в прошении на Высочайшее имя, и пусть тогда он попробует прислать еще раз своих косарей на луг в старом верху.
– Как вы сказали, прожженный? А я-то в родню его метил… – отец Елисей улыбнулся и, помахав снова рукой в знак прощания, направился не спеша на восток к морковному пирогу. – Идем, Никанор!
– Ваш платочек изволен быть. изволили уронить… – сказал, нагибаясь к туфлям Лизаньки, Никанор Данилыч.
Лизанька поспешила нагнуться сама и приняла из все еще промасленных захолодевших пальцев причетника кружевной свой платочек. Тогда Олег оставил козявок и заявил;
– Я знаю; это – тот, который кукушкой…
– Что кукушкой?
– Умеет. Он ходит с ружьем, я его видел. – Где?
– Да в лесу.
– Когда?
– Вчера днем. Он из лесу по нашему рубежу шел. А я около пасеки был.
– Я на пасеку тебе не велел ходить. Едем домой, – строго сказал, запахивая полы сюртука, Алексей Порфирьевич, начинавший сердиться: ему было особенно неприятно, что молодой Раменской говорил с его внуком.
По дороге к воротам с изображением Троицы, выходившим на площадь, мальчик цепко схватил за рукав отца и стал быстро рассказывать.
– Он, говорит, ты умеешь стрелять? – Умею. – А кукушки боишься? – Нет, а чего мне бояться? – А она страшно кукует. – А как? А он как закукукает, да потом под мышки меня щекотать. Я, говорит, и твою сестру сейчас так напугал.
– И он дурак, и ты не умней, – сказал, опять сердясь, дедушка.
– Да кто он? – спросил, наконец, Илья Алексеевич.
– Жених Лизанькин.
Эto всех рассмешило, не исключая и дедушки.
– Лизанька!
– Что?
Так, говоришь, ее напугал?
И отец, поймав дочь, стал ее щекотать. Анна Степановна шла позади, беспричинно довольная. Ехали полем, обгоняли крестьян, что очень веселило Олега. День был чудесный, «богатый день», как сказал дедушка, повеселевший совсем при виде густых зеленей. Легкий ветер оплывал встречных людей, нежа и молодя кожу лица. Потом въехали в лес – дубовую старую рощу; она была полна жизни и трепета. Раменские жили налево, к ним вел липовый сверток, но Лиэанька даже не поглядела туда, и все промолчали, устав и жалея дразнить ее; только опять под легким беленьким платьем, сквозь которое проглядывал едва закругленный белый же лиф, вспугнутое снова шутками и разговором в ограде, ответное слало кому-то сердце Лизаньки свое «ку-ку»; «слышу», может быть, даже «люблю».
* * * После подрумяненного пирога, чаю, сластей, из-за сада с деревни послышались песни: шли в прилукинский лес венки завивать, в прилукинский пруд бросать их с гаданием.
Лизанька это любила, но сейчас какая-то грусть охватила ее с еще неизведанной силой; она спустилась с террасы и среди, в Троицын день всегда по-особенному густой и веселой, уже высокой травы, по извилистым тропинкам к двум шалашам пошла от дома вглубь сада, но вскоре затем свернула мимо вишенника в ягодный садик и через него вышла на сажалку.
Этот искусственный маленький пруд, как ручное старое зеркальце, темнел перед нею под густыми, нависшими с крутых берегов ветвями ракит. Широкие ветхие пни, от которых шла во все стороны эта когда-то юная поросль, были так поместительны, что на них могло стоястоять по нескольку человек, Лизанька любила особенно один из них, полусползший к воде; на одной из ветвей, почти горизонтально идущей над самой водой, можно было прилечь, опустив каблучки в трухлявую сердцевину годами гниющего пня. Она так и сделала, устроившись несколько набок и одной из опущенных рук касаясь все еще по-весеннему студеной воды. Песни, обогнув старый сад возле дома замолкли. «Ищут меня, – подумала Лизанька, но я не пойду. Мне здесь над водой хорошо. Мне не нужно гадать ни о ком». Через полчаса она думала: «Он, верно, веселый. Я хотела бы видеть его, у него, должно быть, глаза, как цветущая вишня». Ей не казалось нелепым это сравнение, – просто цветущая вишня был с детства ее любимый цветок. Еще через полчаса, когда деревенские песни, давно уже вновь затянутые, как она и отсюда узнала, Тимошкиной молодайкой, почти замерли, длинною лентой развившись вдоль оврагов в лесу, поднялась она с жесткого ложа ракиты и, расправляя движением плеч слегка занемевшую спину, сбежала с размаху по другую сторону сажалки в новый, засаженный вишнями сад.
Этот сад был чудесен и походил на огромный снизу зеленый двор, куда выпустили целый рой маленьких институток в белых праздничных платьях. Лизанька между них проходила, как старшая, лаская их и сама грустно нежась. По второму году низенькие, но уже закустившиеся веселою пеленою, цвели деревца неисчерпаемо щедро пригоршнями белых тяжелых цветов.
Лизанька знала, что их должны обрывать, и не дальше, как на послезавтрашний день, уже были приглашены с этою целью деревенские девочки. Так было нужно, чтобы дать еще год деревцам отдохнуть. Ей было грустно подумать об этом близком нашествии, но еще грустней стало ей над самою собой. Зачем она ходит здесь, чего она ждет? ОтецЕлисей сказал, что он в свите; что это значит? Машинально она сорвала несколько свежих цветков и каждый из них, срывая, подносила к губам; это было, как поцелуи. Скоро она увлеклась и, набрав обе руки, положила два снежных кома в белое платье, слегка, как фартучек, приподняв его спереди. Теперь ее жалость к цветам куда-то ушла, и она собирала их, как мечты свои, которым жить суждено – один день.