355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Новиков » Золотые кресты » Текст книги (страница 24)
Золотые кресты
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:14

Текст книги "Золотые кресты"


Автор книги: Иван Новиков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 29 страниц)

У Званцевых дверь открыли не сразу, даже, как Тане почудилось, с какою-то, ей непонятной, опаской.

Сверстница Тани, Оленька Званцева, стояла на полпути деревянной, ведущей в дом лесенки, накинутая на плечи беличья шубка полусползла, и девушка перехватила рукою края, на узком мизинце ее кровавой, набухшею каплею ник из перстенька альмандин. Таня с трудом от него оторвалась и подняла глаза на подругу – та говорила:

– И Вася был… да, по утру. И Никодим, и оба ушли. Торопились. Не знаю куда.

Таня слушала, и странное, странное состояние ею овладевало. Слова доходили до слуха как бы издалека, и как бы издалека виделась самая жизнь. Что-то произошло, как до берега внезапной реки, непредугаданной, дошла на своем пути девушка Таня. Эти слова – как невнятный гул волн, забила ответно в ушах и беспокойная кровь. А выстрелы – да, теперь и они явственно были слышны – как отдаленные раздельные скачки водопада. Вася же… раз он не с ней, то нигде в ином месте, как в самой этой кипучей пучине, и где его пристань, на этом или на том берегу… и выберется ли? И все видит Таня теперь по-иному. И Оленька… нет, это одна только видимость, что московская девушка в беличьей шубке полуоперлась на перила, это он сам, такой же, как Таня, загнанный стужей и непогодой зверек: вот она уцепилась цепкою лапкой за сук, и капелька крови готова ниспасть в стремнинные воды. Да, Никодим… это ясно… бедная Оленька: он не вернетсяА Вася?

У Тани смутно плыло в ушах, безмолвно схватила она Оленькину захолодевшую руку, и та ее поняла. Еще через минуту Таня была снова на улице. Бежать и отыскивать было нельзя: она и не знала, куда ей бежать, Вася оставил ее на берегу.

Больше всего было похоже на колкий, прямо хлещущий дождь; стрельба началась, как бы сама собою возникла из ледяного морозного ветра, свистело вдоль улицы и из переулков, и как в непогоду бегут, подняв воротник, редкие люди бежали, гонимые ветром и страхом, одежды у всех одинаково были похожи на лоскуты мерзлых плащей, колко и сухо жестянками били они по ногам. Иные из беглецов пытались укрыться в парадные входы или в ворота, но двери все, как по волшебству, были уже на запоре. Однако ж никто и не ломился, и не кричал, и тишина, где человек онемел, исполнена была вся целиком жуткого свиста.

Таня не стала бежать, все внутреннее состояние ее было иным: тело улегчено, почти невесомо, душа же… странно сказать – и она горячею пулею сжалась, ровно в стремительности своей рассекавшею знойный мороз. Куда? О, если бы знать!..

Смутно расслышала Таня два-три у самого уха грубые, однако ж остерегающие оклика; кто-то схватил за плечо, толкнул за колонну у института; на минуту запахло свежею кровью и мокрой солдатской шинелью, Таня ясно не разобрала, не разглядела. Только покорно она обождала и двинулась дальше. На углу Еропкинского рыли окопы какие-то мальчики в рыженьких кепках, окуренные уже в пороховом дыму, похожие на трубочистов или на угольщиков, откуда возникшие – трудно понять, тащили щиты, срывая их с окон у магазина, набивали мешки землею, опилками, драной рогожей из погребов; существа эти двигались среди бела дня, подобные привидениям, ловкие и угловатые одновременно, без единого звука: инстинктивная экономия сил! Таня быстро прошла мимо них, но на секунду остановилась и поглядела. Они были близко и далеко, похоже, как если б в дешевеньком балагане глядела она на панораму в круглое, напоминающее иллюминатор на пароходе, стекло. Это ли бунт, или восстание, или, может быть, опять революция? И кто они: это ль враги?

Таня не углублялась, не понимала, но, обогнув кукольную тесемочку баррикады, пошла она теперь тише по опустевшему своему скромному переулку и когда в полузабытьи добралась до ворот и достучалась, чтобы открыли, и увидела во дворе тихий свой флигелек и окна со шторами, она поняла, что не борьба и не восстание – для женской души ее, только что разомкнувшей объятия и их не успевшей сомкнуть, другой был и только один страшный вопрос: Вася… останется ль жив?

Внезапно открывшееся перед ней роковое, там, на лесенке с Олей, было как ключ, круто, стремительно взвинтивший пружину ее бытия: сердце захолонуло, все линии жизни перекрестились между собою, перспектива исчезла, и на минуту ей показалось, что и она в этом свисте стихий как отдельная воля, что и ее распахнутая грудь с Васею рядом, что и она – на баррикаде! Но эта минутная на углу остановка, эта странная, как в полусне, такая простая и именно оттого явь, столь фантастическая, сразу ослабила волю, что-то опало в душе, с недоуменною жалобой отходила спираль, таяло сердце, и только немым угольком, не переставая, горела в нем боль. У самых дверей Таня и вовсе поникла, едва успев позвонить.

VIII Не таковы и герои мои, из скромных скромнейшие, и самый исток повествования нашего, конечно, не тот, чтобы здесь и сейчас живописать грозную эту неделю, что долго не разрешавшейся тучей нависла над старой Москвой, для этого еще впереди – и время, и срок. Но, как всегда и во всем: не только стихии и бури, но и трава под дождем, и под опрокинутым ливнем цветы, и не герои одни и героини, и мученики, но и та же всегда налицо, сама себе равная, неумирающая малая жизнь, что в суровые эти и страшные дни затаилась в невидных своих уголках.

Жители старых домов в бесчисленных переулках округи, мансард и подвалов, отрезанных равно и от всего необъятного внешнего мира, и от ближайшей к ним мелочной лавочки на углу, где еще можно бы было достать в газетном пакете пару-другую картофелин или горсточку луку для супа, от обеих этих причин страдали равно; судили они и рядили, и волновались в невольном своем заточении и о восстании, и о подходящих якобы с юга казаках, и о возможной резне, и между тем хлопотали о том, чтобы добыть, наскрести хотя что-нибудь для грядущего нового дня – детям, близким, себе. Сидели без хлеба и керосина, и без газет, без хотя бы случайной радостной весточки о тех из своих, кто не дома, кого железная дверь захлопнула там, где застала: на службе, в отъезде, в гостях…

К Васиной матери, не раз и не два, было нашествие из главного дома – людей, дотоле вовсе ей незнакомых; во флигеле как-то казалось и тише, и безопаснее, не так уж стучало дробным горохом по крыше, над головою в ночи не так удручающее гудел бомбомет.

Но однако ж гудел он и здесь, как гигантский стремительный шмель пролетая над домом. Промежутки полетов не были ровны, но как-то угадывались; в одну из ночей насчитали их ровно двенадцать. Электричества нет (тушили и в девять, и в восемь – из осторожности). Таня сидит на диванчике, одна, уже странно привыкшая к новому быту Людмила Петровна легла, но слышно – не спит; Таня придвинула ей шкаф от окна: залетевшим осколком – утром разбило стекло. Но не оттого вздыхает и окликает Таню время от времени Васина мать, но не из боязни и страха не спит сама Таня… В Васиной комнате все ей знакомо до мелочей, темно, но и впотьмах слышит она и чувствует самые веши, и они как бы ждут. В углу у окна письменный стол, ни единого нет огонька за темными стеклами; Таня сидит не шевелясь. И вот за окном краткий, привычный уже, да оттого не менее призрачный свет; две-три тополевые голые ветки колыхнулись в отсвете, тускло и узко блеснула крыша сарая; немного секунд – и будет удар… это как молния. Таня привыкла и днем: вдруг в полосе холодного солнца, пересекая роинки комнатной пыли – косая с уклоном, быстрая тень… и это снаряд.

От мыслей и дум Таня устала, тревога и напряженность не ощущались, сделавшись как бы обычным ее существованием. Долго она между другими разными мыслями не понимала: отчего не сказал, почему не позвал ее вместе с собой?.. И вообще… как мог оставить? Но любовь не даром, однако, ежели это любовь – полноценна: да я люблю человека, – так на диване, поджав под себя захолодевшие ноги, думала Таня, и от гордого счастья сердце ее билось неровно и крепко – и я не хочу посягать на него; каждый по-своему, и, как у меня, всякое движение мое, думаю я о том или не думаю, связано с ним и им освещено, так и у Васи, милого друга, все, что ни делает и как бы оно ни называлось, всему одно только имя – любовь. Милый мой… сохрани тебя Бог! Я знаю, и в эту минуту, где бы ты ни был, ты, Вася, со мной! Видно – так надо. И я не хочу, даже издали, даже капелькой мысли неподходящей тебя ослаблять.

Таня плакала тихо и, сама не зная того, улыбалась.

И еще одна тягота лежала на Тане. Был вечер первого дня, а, бытъ может, и поздняя ночь: Таня забылась. Но вот откинула голову, прислушалась, и в полудремоте отчетливо ей показалось, что за стенами ветер шумит в старом саду, и скрипят на ветру старые яблони, а рядом, в конюшне переступают копытами неспящие кони. Откуда бы это? Таня насторожилась: дыхания нет. Вася… Нет, Груня… Где же она? Таня быстро, несколько раз мигнула глазами, очнулась. Но с этой минуты тревога ее была и за Груню, где-то в потемках души смутно связалось новое это ее беспокойство с той стародавней, невнятной тревогой, когда она после мушиных памятных похорон, сестры и Груня – спали в амбаре. О, давнее, точно во сне, теплое детствоБедный маленький принц, в какую трущобу попала она!.. А что если… Груня? Ведь ей побожилась прийти сегодня же вечером. И на всю ночь мысли о Груне и Васе переплелись между собой неотрывно.

Но Груня была молодец, и ее вступление в дом вышло веселым, нечаянным, даже почти необычайным. Не в этот, а на другой, унылейший вечер с черного хода кто-то царапнулся. Людмила Петровна побежала сама поглядеть и, когда откинула с двери крючки, увидела перед собою веселое круглое личико; от беготни и от мороза, от счастья, что добралась, и еще от сдержанной гордости за таинственную свою ношу под мышкой, девочка была почти хороша.

– Я к барышне Тане, – сказала она, кладя свой мешок у дверей и быстро перехватив сверток из-под руки. – Дома они?

– Ты – Груня?

– Да, да…

На этот короткий, веселый ответ вышла и Таня: – Ну, слава Богу, теперь!

– С Груней они расцеловались.

– Как же ты добралась?

– А ничего… – ответила Груня, смеясь: мокрым, в тепле оттаявшим пальцем провела она по губам, как делают бабы, и уголки крепко обтерла. – Барышня, а по глядите-ка, что я вам принесла. Нет, вы поглядите только… – быстро затараторила девочка, с живостью разворачивая сверток; он у нее соскользнул, и она присела на корточках на пол. – У, какой миленький, у… хорошенький… Это, барышня, вам, честное слово вамНасилу доволокла.

Таня с изумлением увидела небольшого, кругленького, чисто опаленного поросенка; он лежал на коленях у Груни, как малый ребенок, острые зубы его прищемили нежную, желтую кожицу губ. Девочка снизу смотрела на барышню, а лицо ее было залито восхищением, она наклонилась к своему сокровищу и неожиданно поцеловала его в толстую шейку.

– Откуда же, Груня, зачем?

– Я и сама так-то думаю, откуда он взял? А все ж таки, это сам тятя прислал, – сказала она не без видимой гордости и положила поросенка на стол.

– Деревенский один приезжал, без меня, сама не видала. И наказал, чтобы готовилась, на этой неделе и папаша приедет – за мной!

Груня при этом всплеснула руками, крепко переплела и от восторга зажала их в фартуке между колен.

– Тятя вернулся здоровый, веселый… так сказывал Митрий, – продолжала она. – Целехонький, истинный Бог. Поедем теперь, избу ему уберу… Милая барышня, вместе поедемте, ей-Богу – ну… право!

– Да как же ты пробралась? На улицах что?

– На улицах… страсти Господни! – подхватила с живостью Груня. – Стреляют, не приведи Господь, и все, как на насести, попрятамшись! В деревне у нас такого и не слыхать, сколько жила… Ну, а так, особенного чего-нибудь – ничего. Я было утром, хотела побечь, посмелей как-то днем, да забоялась – маманька увидит, поросенка не даст. Я и то потихоньку его из чулана… Уж вас, барышня, очень хотелось порадовать, и так затомились небось! Куда его тут у вас схоронить?

– Ну что ты… – ответила Таня смущенная и тронутая.

– А никто у тебя… на улице… не отнимал? Не обижали? – спросила Людмила Петровна.

– Ну что вы, барыня, а я дам? – бойчась ответила Груня. – Да и народ, небось, не чужой, все тот же мужик деревенский! Кто ж меня тронет?

– Отцу-то оставила адрес? – спросила и Таня после молчания.

– А как же! Самую эту, вашу бумажку подружке передала. Приедет, приедет… голубчики!..

Груня, казалось, готова была закружиться на месте, Таня ее не узнавала, веселым таким не доводилось видать ей хохлатого принца.

Не прошло и четверти часа, как Груня, уже в полосатом переднике, подаренном ей Людмилой Петровной, надувала круглые щеки над самоваром, расставила в маленькой кухоньке складную кровать, прикрыла ее деревенским, из лоскутков одеялом и даже, лизнув несколько раз, приклеила картинку у изголовья – на сиреневой ветке двух голубков.

О поросенке Груня и слышать ничего не хотела – это для барышни Тани, для всех, и на другой же день ели и суп, сладкий, напоминавший молочный, и вечером студень. Тане, может быть, было крошечку стыдно, но ела она с аппетитом. И вообще так кстати и хорошо, что в тяжелые дни появился в их доме словно веселый зверек, хлопотливая мышка. О Васе Груня не знала, ей ничего не сказали. И это тоже, кажется, было правильно. Девочка тихо резвилась и радовалась, уйдя от маманьки, и тому, как здесь тепло и не бранят, и что у милой своей она барышни Тани, и скоро приедет отец. И, может быть, эти несколько дней были в жизни ее из самых счастливых. Иногда, забываясь, стоя у примуса, который и веселил, и забавлял, немного однако ж и устрашая, напевала она свои деревенские песенки, издали было похоже – трубит на вечерней заре беззаботный комар.

– Знаешь, милая Танечка, – сказала однажды Людмила Петровна, – девочка эта как доброе предзнаменование нам, и порой мне теперь кажется, что все у нас обойдется. Я от души ее полюбила. Жалко будет ее отпускать.

И для Тани забота о Груне из тяготы обернулась в отраду и облегчение.

Сегодня поставила Груня ситные хлебы, по-деревенски; муки было немного у Людмилы Петровны, и с вечера девочка просевала ее с кропотливым терпением через маленькое суповое ситечко за отсутствием настоящего сита, потом замешала, укутала шубкой и поставила на сундучок.

Закваски нигде не достали, но дали соседи, через лестницу, немного дрожжей: не совсем это правильно, но что же поделаешь? Людмиле Петровне занездоровилось, она прилегла, самовар стоял на столе; повозившись у себя притихла и Груня. Таня сидела одна, под монотонную песнь самовара ей сделалось вдруг так непомерно тоскливо, что, спасая себя, преодолевал мертвую тяжесть, давившую плечи, поднялась она от стола и окликнула Груню, та не отозвалась. Таня позвала еще раз; тихо. Весь дом был как бы мертв; и за стенами странная воцарилась, такая теперь непривычная тишина. Тане сделалось страшно, она взяла свечу со стола и через переднюю прошла, тихо ступая, к Груне на кухню. На деревянном столе у нее было так чисто, как если бы готовилась к праздникам, но молодая усталость видно ее одолела на полдороге: с полотенцем в руках, свернувшись комочком, свалилась она на подушку. Наклонившись, расслышала Таня тихое посапывание девочки; свеча задрожала в руке: почему – неизвестно. Таню забила как в лихорадке такая нежная, острая жалость, какая и редко пробуждается к людям, скорей же – к больному животному, котенку, щенку. Это не было чувством – человеческим только, но чем– то значительно большим: это живое в минуту тоски потянулось к живому и ощутило его; радость и скорбь смешаны были в одно: радость о жизни, чго вот в небольшом этом тельце заключена и дышет, теплеет в нем среди гробовой тишины, и скорбь о ее скоротечности; ощущения эти вместе завязались в один жалобный жгут.

Таня поставила свечку, наклонилась над девочкой, оправила ей ноги, подушку. Груня тихо вздохнула, как бы в ответ, и улыбнулась чему-то во сне, одна из косичек отбилась с виска и узкою змейкой поднялась по щеке, обрамляя небольшое, теперь розовевшее в пламени свечки грунино ухо. Таня молчала, но где-то, как бы на дне потайного колодца, вскипали горячие слезы: спящая девочка, маленький этот человеческий дух, прозванный на земле принцем индийским, была для нее в эти минуты – сестрою; тихонько скользнула она на колени, пол был прохладен, и сторожа, не отрываясь, глядела, оберегая ее покой. Тишина продолжалась, горела свеча и, казалось, слышала Таня, как в тишине протекает неспешно само неспешное время.

Вдруг девочка вздрогнула, открыла ресницы, приподняла над подушкою голову и круглыми от сна и изумления глазами, молча несколько секунд глядела на Таню. Потом быстро она соскочила и бросилась поднимать и обнимать сидевшую перед ней на полу молчавшую барышню.

Тут только слезы пробили себе дорогу у Тани; она не стыдилась их, крепко целуя горячие грунины, с запахом сна, заалевшие щеки.

– Знаешь, – прерывисто говорила она в промежутках, не зная, что ей сказать – знаешь… я ведь совсем не умею… как это дрожжи… хотела спросить.

И она увлекла Груню в столовую, потом, сообразив, повела ее в Васину комнату. Там вместе, теснясь, открыли они дверцы у печки; оттуда пахнуло теплом, жаром углей и некрепким, но раздражающим и как бы несколько винным ароматом дрожжей. Груня, пригнувшись, увидела первая:

– Батюшки, Господи! – закричала она. – Глядите-ка, дрожжи ушли!

Граненый стакан, горячий и пышный от пены, пролившейся через края, в Груниных, крепко его зажавших руках, походил на какой то неведомый плод, исполненный жизни. Пена просачивалась и через пальцы и отдельными узкими струйками, как бы колечками, пружинясь, сползала по ним; объемистых несколько капель, отдельных шматков, как клочья поднятого на руки пчелинаго роя, упали на медную дощечку у печки. Груня тихонько пошевелила пальцами и глядела на барышню, стоящую со свечей, у обеих глаза светили тепло, смущением и восторгом, как если бы вместе нечаянно подсмотрели в ночи большую какую-то важную тайну.

– Как хорошо, как полно – сама про себя прошептала Таня чуть слышно; Груня же весело и неизвестно чему рассмеялась.

– Как мед – сказала в свою очередь и она. Потом обе вместе ставили тесто, снова его, как младенца, кутали в шубку, пили, покончив с делами, полуостывший, с апельсиновым соком, превкусный чаек, чему-то смеялись, припоминали детские глупости и разошлись уже во втором часу ночи. И только раздевшись, ложась, Таня вдруг поняла: тишина; стало быть, кончилось; стало быть… что же? Сердце ее забилось, забилось… Но она не дала места тревоге. О, наши судьбы не в наших руках, – смутно соображала она, засыпая.

– И жизнь, да и через смерть, бессмертная она.

IX Предчувствия Таню не обманули: день, наставший назавтра за этой короткою ночью, странно спокойной, исполнен был впечатлений, событий, тревожных и страшных вестей, смерти и жизни; был он как чаша, льющая через края, и судьба Тане судила испить его полностью.

Часу, вероятно, в шестом, на рассвете, Таня услышала стук с черного хода. Накинув на скорую руку капот, она побежала; холодный воздух от пола охватывал ноги и подувало на самое сердце. Но она уже знала непостижимо уверенно: Вася!

Да, это был он – бледный, обветренный, полузамерзший. Таня не спрашивала; крепко его охватив, как бы одним поцелуем хотела вдохнуть в него жизнь. Он зашатался в дверях, увидев ее, почувствовав ласку; силы его почти оставляли.

Первый вопрос его был:

– Кто это спит? – в нем прозвучала тревога. Таня сказала про девочку.

– Пойдем же, пойдем! – Она потащила его, тиская руки, отогревая, снимая шинель. – Я тебе кофе сейчас. Сядь скорей, сядь… Или приляг.

Вася глядел на нее, ничего не говоря. И только теперь заметила Таня свежий рубец вдоль щеки, но главное были глаза, они останавливали: Вася как бы не полностью еще понимал, что он дома; беспокойство, настороженность не покидали его. Наконец, опустился он в кресло, тяжело, как бы рухнув; закрыл рукою глаза.

«Ничего… ничего… – про себя быстро и деловито в эти минуты думала Таня; мысли мелькали одна за другой, как острокрылые ласточки. – О, ничего… Я отогрею его, он отойдет. Он любит меня. Он едва на ногах. Кофе скорее! А шрам… Господи, Господи, что же он вынос за эти дни!»

Но и какая-то тяжесть хлопьями оседала в ней, что-то мешало вздохнуть так глубоко, как бы хотелось, как было бы надо вздохнуть – до последнего дна – вздохом освобождения.

Вася сказал, не отнимая руки:

– Убит Никодим, убит Капельницкий… Петя Бессонов расстрелян. И я… я бежал. Сегодня. Случайность… спасла.

Таня сделала над собою усилие, у ней потемнело в глазах; она прислонилась к притолоке.

Вася снял наконец руку со лба.

– Но я не сдамся им. Нет! – выкрикнул он громко и тяжело; попытался даже привстать, но безуспешно; это было похоже на бред.

Таня стояла, глядела, ноги ее тупо немели.

– Таня, – позвал он вдруг тихо и жалобно, точно издалека. – Подойди ко мне, голова болит… силы нет… смертельно… да.

Она подошла, обняла его голову и стала гладить по волосам; опять тот же смешанный запах, как и тогда, в первый день, смутно достиг до сознания: сырое сукно, свежая кровь.

– А ты… – спросил он тихонько, глядя снизу вверх, с трудом одолевая свинцовую тяжесть надвинутых век – ты… не разлюбила меня?

И опять Таня ему ничего не сказала, только крепче руками сжала горячую голову. Он понемногу затих, потом в полусне сказал еще:

– Дай папиросу.

Таня подумала, что у него действительно, начинается бред, раньше он не курил; папиросы она не дала, а перевела и уложила его на диван.

Вася тотчас же уснул. Вскоре проснулась Людмила Петровна, окликнула. Таня ответила ей:

– Да, да… вернулся!

Но не побежала, не обняла, не излилась в благодарных слезах. Что это было?

Встала и Груня, день начался. Вася все спал. Таня сама не понимала себя и, накинув платок, побежала к Оленьке Званцевой.

Как в это утро пришло все в движение! С опаскою, робко сначала, потом все смелее, выползали люди, за ворота, калитки – бледные, точно сидели без света год на неделю. На улицах растерянность, недоумение и недоверие: смутные чувства. Но мимо всякой политики, редких сочувствий и частного негодования странное ощущение легкости, элементарной свободы – выйти на улицу, пошевелить головой, обернуться – все это было как внове, как впервые обретенное. Чем именно кончилось, как – не все понимали, судили, рядили по-разному, больше помалкивали – из осторожности, но все ощущали равно, какая на свете великая есть благодать – хотя бы и над простреленной крышей увидеть… увидеть опять и синее небо, и темную тучу на нем, тени и свет, ворону на дереве. И к первобытнейшим этим, не человеческим только, а и для всей живой твари понятным и близким чувствам и ощущениям присоединялось еще, освеженное и обостренное, уже и людское, хотя и всего только дикарское, ненасытимое любопытство. Проголодавшийся глаз с великим восторгом к душе безотносительно ловил и подмечал всякий снаряд, засевший в стене, свороченный столб и сбитую вывеску, высокий брандмауер, подобный больному, только что вставшему и тяжело изуродованному оспою, и легкомысленно веселые рядом розетки лучей на стекле у круглых и аккуратных отверстий, кучки разобранных коротеньких рельсов, бурую глину сверху камней – ту самую, что некогда, в давние годы, подстилала бока лесистых оврагов, сбегавших к Москва-реке, прохладной и тенистой.

Быстрым и невнимательным шагом шла Таня между людей. Общий элементарнейший вздох облегчения не чужд был и ей, но точно пелена легла на глаза, все виделось в дымке, в тумане: словно бы и себя смутною тенью видела со стороны.

У знакомых ворот она остановилась, помедлила и… повернула назад: чем тут помочь? что скажешь и чем оправдаешь всякую смерть?

Но и домой Таня не торопилась. Стояли в душе ее и впечатления утра; девушка снова перебирала их, тяжело, как страницы каменной книги, перегибая листы. Откуда же эта на сердце, в груди, давящая тяжесть? Вася вернулся, а облегчения нет. На том же углу, что и тогда, увидела Таня кучу детей; с весельем они, друг перед другом на перебой, собирали патроны, осколки снарядов.

Два-три запоздавших вояки, из тех же все, рыженьких, худых и угловатых подростков, чернорабочих сотворенного дела, вскидывали деловито на плечи все еще не слишком умело длинные, не по росту винтовки. Вид у них был у самих неопределенный, после тяжкой страды точно они недоумевали: кончилось, ну, и что ж? и дальше?.. Глядели на них прохожие – кто с опасением, кто с любопытством, явно недоброжелательным.

Однако под взглядами они не смущались и не торопились. Обдернув свои на холоду пиджачки и зайдя в угловые ворота, одного из своих поставили сторожем. Минуту спустя из ворот показались носилки, двое вошедших шли позади, впереди же – один бородатый солдат; на носилках прикрытое драной шинелью лежало, согнувшись в колене, тело рабочего. У него был худой, хрящеватый, уже заострившийся нос, глазницы впали глубоко, сине. Небольшая толпа расступилась, давая дорогу. Один господин в меховой низенькой шапке отошел два шага и с остервенением плюнул. Таня закрыла глаза.

Когда она снова открыла их, взгляд ее упал уже дальше. Но ее переулку также веселая высыпала из дворов детвора, и издали Таня различила желтый Грунин платок; между ребятами с одушевлением копался на мостовой и вихрастый индийский худенький принц.

«И Вася стрелял, и он… убивал», – наконец и словами назвала сама себе Таня то самое, что так глубоко томило в груди, и у самого сердца пробежал холодок. Как к последнему прибежищу жизни, быстро она перешла через улицу и почти побежала, не упуская из глаз желтый платок.

Груня также ее увидала и побежала навстречу, в припрыжку, смешно и неловко махая руками.

– Барышня, барышня! А вам два письма – еще издали громко кричала она. – Цельную неделю в швейцарской лежали, только сейчас и отдал.

Таня бегло взглянула конверты: от Елены и из дому.

– Спасибо, – сказала она. – Пойдем-ка домой. Что у нас там?

– Барин проснулись, кушают кофий. А я… я сейчас, только в лавочку сбегаю.

– Приходи же скорей, – сказала ей Таня, и внятно, в ту же минуту, ощутила в себе беспокойство за Груню; смутно при этом подумала: «Вот также и Никодим… почему я тогда же… знала вперед?»

– Сею минуту приду… – все еще зараженная детским весельем, бойко и беззаботно отрапортовала ей девочка.

Быстро она тряхнула косичками и ускакала; Таня еще поглядела ей вслед и одно за другим распечатала оба письма. Начала было из дому, потом от сестры, потом опять взяла первое. Шла и останавливалась.

В первом писали, что там неспокойно, звали скорей. Лена… как странно… да, все-таки так; молчала шесть месяцев и вот: «Я поняла, есть только два стана, и я себе – выбрала»… Как? И она… раньше почти ненавидела – с ними теперь, вот с этими? А почему бы и нет? Обе сестры – что ж, и мы с нею, как через пропасть, в разных мы лагерях? Нет, отчего? Я ни в каком… – быстро шептала и комкала Таня письмо.

И тотчас взяла опять из дому. После длинных и ровных привычных строк матери (отец никогда не писал) взгляд Танин упал на приписку Ирины; она жила теперь дома, в институте разгром. Приписка, должно быть, спустя несколько дней, письмо залежалось. Детским еще, ломаным почерком Ирина писала: «А у нас беда, дом наш сожгли, все разнесли, живем теперь в старом амбаре, Левушке холодно. А особенно изо всех отличился Грунин отец; всю скотину побили и растащили. Где она, Груня? Скажи ей, если увидишь, что я не сержусь. Холод у нас. Приезжай. Ничего у нас нет».

Таня была уже у ворот, когда позади раздался оглушительный взрыв. Она приостановилась, мысли ее сразу разбились и каждая осколками ранила сердце. Дом их сожжен… Лена… И откуда б он взял? Бедная Груня, отец ее взял поросенка у нас… «Но я не сержусь». Что ж это, взрыв? Бегут и кричат. Надо идти. Как все смешалось в одно… невероятно. И где же тут целое? Где ж это Груня?

Таня только что скинула шубку, на сердце стояла, не уходя, ощутимая боль. Вася в дверях, освеженный и вымытый, глаза его ясны; глядел он и улыбался, Таня видела все как сквозь пелену. Людмила Петровна, счастливая, в столовой наискосок перетирала посуду.

– Танечка, что-то шумят, – сказала она. Действительно, несколько ног топтались у лестницы.

– Ты дверь не закрыла?

Но не успела Таня ответить, как незапертую дверь открыли снаружи.

– Да здесь же, я вам говорю, я эту девочку знаю, – послышался чей-то мужской простуженный голос.

Таня увидев, взмахнула руками, земля поплыла из-под ног. Она точно знала всегда, видение это было всегда: маленький принц, легонький, очень худой, легко колыхался в чужих, заботливых чьих-то руках, он был уже мертв; угловато поднято было плечо, косички торчали у щек.

– Игра до добра не доводит, – услышала Таня еще все тот же простуженный голос. – Видишь, девчонка ногой ее, проклятую… играючи.

Х Вечером в маленьком флигеле горели у изголовья покойной желтые свечи. Таня, как некогда «пташек», золотоволосым первосвященником безмолвно сопровождала на дальнем пути отошедшую свою любимицу Груню. Робкий, взъерошенный, дико худой, на кухне пил чай Рыжий Никита. Он ничего не говорил, плохо его слушались руки, пил чай, как если бы делал тяжелую непомерную работу, но от нее отказаться было нельзя.

Людмила Петровна с тревогой глядела на Таню. После того, как упала, долго не приходила в себя, а когда и очнулась, не плакала и не томилась, странно была скупа на слова, сама захотела Груню обмыть и убрать; с Никитою встретилась ровно, несколько строго, как старшая. Тот два уже дня ждал, пока стихнет стрельба, у московской кумы, у маманьки.

С Васею также она не была разговорчива, только по временам ловил он ее на себе пристальный взгляд; ничего за весь день Таня не ела.

После вечернего чая она настояла, чтобы Людмила Петровна легла. Вася не спал, сидел у себя. Поздно уже, после двенадцати. Таня его позвала.

Она взяла его за руку и подвела к покойнице Груне. Девочка точно спала. Тепло золотились при свете свечей мягко промытые Танею волосы, теплела щека. Таня поправила белую, у худеньких плеч простыню.

– Вася, – сказала она с какой-то простою торжественностью – эта невинная жертва… Послушай, если ты хочешь, чтобы я стала твоею… чтобы любила тебя…

Волнение помешало ей кончить. Вася крепко, вперед соглашаясь, взволнованный, сжал ее руку; в тишине по-необычному странной столовой, похожей на церковь, мелко потрескивал воск да из кухни было обоим явственно слышно, как Грунин отец беспомощно плакал во сне.

Таня ответила на пожатие Васи коротким пожатием и коротко также, быстро договорила:

– Так никогда… никогда! Слышишь, нельзя убивать.

1917–1919 гг.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю