Текст книги "Золотые кресты"
Автор книги: Иван Новиков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 29 страниц)
XXXV
С тяжелой, больной головой пробудился Кривцов. Все тело было разбито и ныло. Первым его побуждением было выпить. После таких вечеров, как вчера, он выпивал по утрам пять-шесть рюмок водки и тогда опять себя чувствовал сносно. Но теперь проснулся в чужой, незнакомой квартире, и ему было неловко перед хозяином, который к нему подошел только что с утренним приветом.
– Не знаю, как вас благодарить, – сказал Кривцов разбитым и усталым голосом.
– Лучше всего никак, – ответил старик, – может быть, я, а не вы, должен благодарить вас.
Кривцов закрыл рукою глаза.
– Нет, – тихо промолвил он, – я уже конченый и никуда не годный человек. – Страдальчески вытянулось его худое лицо. – Если бы знали вы, что я за человек, вы от меня отреклись бы… Да, впрочем, вы вчера видели…
– Видел, – спокойно ответил старик.
– Но и это еще далеко не все…
Он пошевелил сухими губами. Хотел мучительно пить. Старик заметил это движение и вышел в другую комнату. Когда вернулся, Кривцов, все не открывая глаз, сказал:
– Вот я лежу у вас, и о чем бы, по-вашему, думаю? Раскаиваюсь, муки испытываю? Нет, думаю об одном – нужно опохмелиться, иначе просто не встану…
– Я принес уже. Я с утра о вас озаботился: теперь уж не рано. – Он налил и протянул Кривцову большую рюмку. – Это всегда бывает так, знаю сам, – добавил старик.
Кривцов посмотрел на него, ничего не сказал и выпил. Протянул рюмку и выпил еще. И еще протянул, но отвел руку назад.
– Не хочу. Странный вы человек! И отвернулся к стене.
Так лежал с полчаса, потом встал, сел на кровати. Старик сидел возле.
– А вы знаете, зачем мне нужно встать и быть бодрым, быть трезвым, даже, может быть, привлекательным… насколько это дано мне?
Старик молча глядел на Кривцова.
– Вы мне припасли эту водку, позаботились обо мне, несмотря на всю мою скверность, и вам не стану я лгать. Может быть, то скажу, что себе самому сказать боюсь. Дайте еще! Поставил старик возле него и бутылку, и рюмку. Кривцов выпил две рюмки подряд, помолчал и продолжал, точно собравшись внутренне с силами:
– Хочу я сегодня, наконец, добиться-таки своего. Неправду я говорил, и себя, и других обманывал, когда называл первым бесом среди других бесов – власть. Это для них, для толпы. А для избранных душ есть другой, – бес власти ничто перед демоном сладострастия. Круглый нуль и ничто совершеннейшее. Зачем и власть, и богатство, и почести, ничего мне не нужно, все тлен, все прах, призрак, мираж, а вот это… Этот живой червяк, может быть, он-то и есть один живой во всем мире, гложет самую нежную нежность души, и вот нас-то особенно любит… таких, что пришли к чистоте, к небесам, к чистому Богу, не отходит от нас, сторожит, в самую святость вливает тонкий свой яд. Скажите, если все это дико вам; если вас оскорбляет, я замолчу.
– Нет, нисколько, – все также спокойно ответил старик. – Говорите, я слушаю все, что вы скажете. Мне кажется, нет ничего, что бы сейчас могло меня возмутить.
– Вот как! – усмехнулся Кривцов. – Тогда, пожалуй, можно себе разрешить. Слушайте…
Налил и выпил еще – опять сразу две рюмки.
– Перед вами христианин не какой-нибудь, не из тех, что верят в Бога, не сознавая хорошенько веры своей, не зная вовсе сомнений, и не из тех, что к Нему пришли хотя и через сомнения, но теперь спокойной душой верят в Него и могут жить какой-то другой еще жизнью, иметь семью, служить, писать хорошие книжки. Я ничего такого совсем не могу. Я болею, веря в Христа, я горю, я ни единой минуты, что бы ни делал и что бы ни говорил, не забываю о Нем, о крестных муках Его, о благодатной кротости Его небесного Образа. Он живой для меня, ношу Его в сердце своем непрестанно. В этом поверьте мне. Это так же верно, как то, что я перед вами сижу, и как то, что выпью сейчас еще.
Он слабо поморщился, вытер усы:
– Ведь гадость! Но только так и могу теперь жить. Нося Его в сердце, надо или на небо живым взойти, или здесь ходить так, как будто бы это – повел рукою вокруг – было небом вторым… А если не можешь так… Если… Ужас! Невыносимый ужас – последний! Говорил я вчера, народ бунтовал. От боли, от скорбящей души моей это. Вправду тоскую, что здесь, на земле потопаем в крови, – столько крови, что самую душу грозит она пропитать, и горячи, правдивы слова мои были, но все это, знаю, и горячность моя, и к людям такая любовь, и та душа, что этим болеет, все это… как вам сказать? – второго сорта, не настоящее. Не потому, что неправда, нет, все это самое подлинное, но есть под этим иное, другая душа, глубинная, та, что в вечность перейдет, в ином бытии будет жить. И вот для той-то души, для моей вечной души, верящей в Бога живого, в Христа распятого, дышащей Его муками крестными, ежесекундно носящей запечатленный Образ Его, для нее-то и есть всего единый бес, один, противостоящий Ему, противоборствующий. Я говорил вчера в кабаке, а он гнусавил перед распятым Христом: «а отчего нет здесь Наташи? Отчего не прельщаешь ее своей пламенной верой?., на нее это действует»… И рисовал мне бес худенькие члены ее, этой девочки, и мерзостным перстом своим указуя, скакал у подножья распятия и шептал: «девственница, девственница еще, погляди»… И вот этот– то ужас ношу я в душе. Как мне не пить, как не стонать от боли невыразимой моей?..
Вряд ли и видел Кривцов старика. Забыл, есть ли кто здесь или нет, но говорил, находя какую-то опору в режущей остроте своих слов. Когда говоришь, как-то идет все же время… Когда говоришь, что-то живое трепещется, будто вдруг за словами начнется другое, глянет новая жизнь. Пусть бессознательно, но все еще что-то бьется, дрожит, если бы даже знал уж будто последним сознанием, что выхода нет. Но никогда не бывает ничего окончательно, непоправимо последнего, хоть малая кроха чего-то, но прячется, но живет потайной своей жизнью – невидная и неслышная, неразгаданная.
Была ли она у Кривцова? Он не знал. Думал, что нет, но чем объяснить эту страсть в обнажении ран своих сокровенных? Зачем бы слова, если асе уже умерло?
Слушал старик все молча, но сердце тревожно стучало уже в ответ на речи Кривцова. Но еще застучало тревожней, когда Кривцов вдруг замолчал. От молчания этого сразу жуть, мертвая зыбь безысходности наполнила комнаты.
Там, за черепной тонкой коробкой, совершается в тишине что-то превосходящее все слышанные, все найденные тем, кто говорил, все, казавшиеся самыми последними, слова и понятия. И вот за ними встает уже и новое что-то еще.
Хочется крикнуть:
– Да говори же! Говори! Не молчи!
Но Кривцова и самого охватило, сжало кольцо ледяного молчания, и, торопясь его сбросить, чтобы дышать, чтобы жить, начал опять.
XXXVI
– Та девочка, о которой я вам помянул, эта Наташа, которую неотступно вижу перед глазами моими, опять теперь в городе. Она исчезала куда-то на время и вот появилась, и опять обнажились все раны мои. Послушайте, – зашептал он с испугом, – сегодня ночью привиделось мне так, как бы только что было – все это страшное дело. Откуда попала она в монастырь, не знаю. Несчастную где-то подобрали ее, и так осталась она – девочка в монастыре мужском. Но ведь дитя – беспризорное, покинутое дитя. Оставили пока, хотели потом отослать в какую-нибудь женскую обитель. Кое-что помогала она по двору, но слаба была, и больше все в церкви молилась, худенькая и бледная, прозрачная до такой степени, что вся душа ее светилась сквозь черты лица.
И пошли у нас об этой девочке слухи очень скоро. У нас в монастыре – я в ту пору тоже там был, муки мои загнали меня в это проклятое место, не знал еще тогда ему настоящей цены, – слухи в монастыре идут от одного к другому, как на базаре. Кто-то пустил про девочку странный рассказ о том, что крестным отцом ее дьявол был, что и мысль о зачатии ее внушена им же, но якобы под ликом Божиим явился он к отцу ее и соблазнил его, а старик теперь ходит и кается, скитается по монастырям по всем. Стали звать ее дьявольской дочкой, стали чураться ее, тихонько креститься под рясами, те, кто побоязливей. А я с этих самых пор глаз от нее отвести не мог, такой нетленной красотой оделась она в очах моих со своим худеньким тельцем, с усмешечкой около детских губ, с небесною кротостью в очах ее.
Разврат у нас был в монастыре необычайный. Грязный, противный разврат, такой, что меня даже от него воротило. Было так грубо все, так обнаженно, что к нему совсем не тянуло, – не было там остроты, не было ужаса, святотатства не веяло, просто было пошлое свинство. А это все не по мне. И так выжил я больше года, как настоящий, не бутафорский монах, со всеми страстями, погребенными в недрах души, с вулканом, клокочущим в глубях, но на поверхности все было тихо, хоть райский сад разводи.
Но тут-то и ждал меня час моего испытания.
Пасха была тогда поздняя. Пост великий, изнуряющий приближался к концу, обострились до последних пределов нервы больные, а тут весна подходила – с ее ароматом, с ее незримыми, разлитыми в море воздушном движениями, где все дышит тоскою любви, где вес жаждет зачатия. Вечер и утро, и день, и особенно ночь – все об одном мне твердило, рисовало одну детскую эту, с усмешечкой, невинную наготу. Дьявольскую или святую, не знал.
Разные слухи шли про ту девочку и роились, множились, создавали легенду.
Пришел один инок под вечер из дальнего монастыря, и там о ней знали уже, и в подробностях передал мне всю историю зачатия этого ребенка. И нельзя было вправду понять, от Бога она или от дьявола. «И еще, – добавил он, – зарождается мнение, что как особым путем она рождена, так и назначение в мире особое выпало ей. Как Христос родился от Девы, зачатой тоже в благословенной неведомой тайне, хотя и не открыта еще никому тайна сия, так и Антихрист должен чудесно родиться от девы, и тоже появившейся в свет особенным образом, якобы с благодатью Господней. И должен найтись человек, в котором дьявол с рожденья обитал бы незримо, но богомольный и набожный, но верящий в Бога, и должен сойти на нее и противоестественным образом дать семя грядущего на битву с Христом».
Говорил он мне ночью, не видел, как весь я дрожал. Сидели у храма. Не знаю, инок ли вправду то был, или бес в его образе, но неотступно стал думать я об одном – овладеть этой девочкой. И такие приходили мне в голову мысли, что не знал, как мог вынести их. И рисовались они мне обнаженные, явные, как бы уже были. Я не смею сказать, не смею намеком дать понять о тех мыслях, но что-то сверлит, что-то хочет хоть малый уголок открыть из безумств моих, приоткрыть смрадный и нелепый гроб, в котором разлагается заживо в преступных, кощунственных мыслях душа.
Не только что мерзость собственных, предстоящих мне дел рисовал в последних деталях и с холодным ужасом смаковал их, но проводил параллели, но представлял себе, как это там могло быть И, представляя, сливался с воображаемым мною. И уже не мог различить ничего, и там находил последние бездны падения.
Закрыв лицо руками, простонал Кривцов:
– Страшно мне, страшно подумать… Ах, страшно!.. Но слушайте, слушайте все. Не только что делал мысленно все, но и все называл про себя, точно сам себе еще и рассказывал, и такими словами… Ах, не могу! Не могу больше! И это – имея образ Христов живой, непрестанно, нетленный.
Тишину мертвых минут опять нарушил Кривцов немного спустя.
– И вот в великую пятницу, в пустом храме, с нею только вдвоем, перед ликом икон…
И вдруг закричал, вскочив:
– Убейте, убейте меня! Не слушайте! Убейте меня, ради Хряста. Сам себя не могу я убить! Ударьте меня! Возьмите крест и ударьте крестом, как она ударила… Вот смотрите, смотрите здесь! Схватила тяжелый крест золотой и ударила…
Глубокий был шрам на руке. Выше локтя к плечу. На левой руке.
– Это мой знак навеки. С ним и на суд Господень явлюсь. Точно успокоил немного его вид этого шрама.
– И вот, что теперь перед бесом моим бесы ли власти или те домашние бесы обыденности, что кружат возле тех христиан, что вас взмутили вчера?
А теперь прогоните меня от себя, как последнего пса, потому что я все-таки к ней, к Наташе пойду. Опять ведь встречаемся… Вчера не была она, я сам к ней пойду. Я знаю все и пойду. Мысли мои – все одни, и со мною всегда.
Кривцов встал и оделся. Похмелье прошло. В голове была обнаженная страшная ясность. С такой головой можно пойти на все. В сердце горел ад, оттененный очарованием близкого рая.
Молча хотел он уйти, но встал и старик.
– Вчера меня назвали дьяволом, – раздельно сказал он Кривцову, – вчера же я принял тебя за Христа. Сегодня я понял, как далеко мне до дьявола…
– А мне до Христа? – перебил Кривцов. – Да?
И быстро бросил в дверях, со вспыхнувшим пламенем глаз, с яркой краскою гнева на изможденном лице:
– Потому что я больше Христа! Так не страдал и Христос! От этого взгляда и слов старик не сразу опомнился. Слышно было, как стукнула внизу входная дверь, и вот уже умерли отзвуки стука на лестнице. Тогда быстро схватил шляпу и бегом бросился следом за уходившим Кривцовым.
XXX VII
Все три женщины сидели грустные и задумавшись; две из них говорили.
– Нет, – сказала та, что и днем куталась все в ту же шаль, в которой была вчера, – нет, он святой человек. Разве кто говорит еще так, как он говорит? Сердце плачет, когда его слушаешь. Только святая душа может такие слова источать.
И она смотрела своими печальными, глубокими глазами, не понимая никаких возражений, почти не слыша их. Девушка в красном шарфе была беспощадна:
– Я смеялась в душе, когда его били. Мне было радостно. Но теперь жалею, что мало били его, что я не добавила своего, что хотела.
И глаза ее были прозрачны стеклянной прозрачностью, и было нельзя угадать, есть ли за ними что или так-таки ничего и нет.
– Глаша, не следует так говорить. Он много вынес в жизни своей. Он несчастный.
– А если несчастный, тем хуже. Пусти веруют сколько хотят те, кто счастливы, это их дело. Может быть, мы также поверили бы. Пусть себе верят, только нас-то в покое оставят со своими проповедями. А если страдает, как вы говорите, то как не понять, что нечестно своих же обманывать? Бог! Желала б я знать, что Он – открылся ему в видении, что ли?
– Может быть, что и так. Ты многого, Глаша, не понимаешь еще.
– Ах, понимаю… Оставьте меня! Разве слишком хорошо все понимаю.
– Несчастный ты мой! – тихо шепнула женщина в белом платке.
Живая грусть за Кривцова охватила ее. Увлажнились глаза, подернулись дымкой чувствительной, тоже окутались шалью, как все ее тело, благородно задумчивое в своем отцветании, в своей незабывающей грусти.
Стало тихо.
Узкой полоской проникал и комнату свет. Беззаботно роились пылинки в радости солнцу. Было их много, весело было пылинкам в детской невинности их. Короток их век, а может статься, так же и вечен, как век нашей бессмертной души… Что им до того – толпящимся в светлом, посланном Богом луче?
А вот три женщины были грустны.
Сложней, чем грустны. Глаша с застывшей стеклянностью глаз, в душу к себе не допускающая, эта другая, чья жизнь одна длящаяся, в покорности просветленная скорбь; сидела, руки сложив на коленях, третьей Наташа – молчала затаенным, ушедшим в себя, нелюдимым молчанием.
Три затерянных в мире пылинки, три женских души.
Где же их солнечный луч? Что он мешкает? Какие тучи небо скрывают, если есть оно – это небо и солнце на нем?..
– Я уж пойду, мне пора. Ты, Глаша, еще посидишь?
– Скоро и я за тобой, но еще посижу.
Закуталась в шаль с головой, ушла, простилась с Наташей до вечера. Вечером к ней еще забежит. Непременно.
Была эта женщина в шали свободная женщина, жила вдвоем с Глашей, был у нее маленький, совсем крохотный, – от родителей перешел – капитал, однако, все же жила на него кое-как. Случалось – работала. Глаша ей приходилась племянницей, сирота, одинокая. Познакомился как-то с ними Кривцов, вся отдалась ему, точно молитву свершала в умилении сердца, когда отдавалась. А Глаша не могла его видеть, и был в этом пункт разногласия для двух женщин, связанных между собою родством и затаенной глубокой приязнью.
Наташа все неподвижно сидела, уронив свои руки.
Сегодня 8 сентября – день Рождества Богородицы – исполнилось ей ровно шестнадцать лет. С сегодняшним днем что-то она собиралась связать в своей жизни. И вот он пришел, а у нее такое оцепенение мыслей и чувств: пусть будет, как будет.
Началось с того времени, как получила письмо о возможном приезде отца. Была одна женщина возле села, где они жили; завела переписку с ней, каждый месяц посылала по три рубля денег. И вот получила известие: едет отец. Так забилось ее, все еще детское сердце. Помнила и любила она старика. Какою-то чудесною, через все уцелевшею памятью помнила ранние детские годы – старый плетень, пчельник, медовые праздники, яблочные – душистое спелое лето, запах конопли за садом, прозрачные вечерние зори.
Мать не помнит, но отца… Отец баловал ее, отец щекотал за шейкой жестковатым усом, нянчил, мурлыкал какие-то песенки. Ах, это письмо все взбунтовало в ней снова!..
Но тут же жесткие мысли, жестокие думы. Не прежнюю малую девочку, – он ищет распутную взрослую дочь… А если так… если так… то не все ли равно?..
Но на вокзал пошла, побежала – была в лихорадке.
Увидала отца – сутки пролежала, с места не двигаясь, все думала, металась в жару и решила: пусть будет, что суждено, и пусть будет именно в этот день, в день рождения, в любимый праздник осенний. Если не верит, если погибшую презирает дочь, будет так, как велит ей судьба.
А судьба ей шептала о кофточке.
Слышала раз мимолетно, – Глаше сказал Кривцов про ее красный шарф:
– Красный цвет волнует меня. Не носите красный цвет.
– Буду носить, – ответила Глаша упрямо.
И целый вечер не отрывал он глаз от ее шарфа.
У нее не было красного. Но ведь для каждого разный должен быть цвет? У Глаши черные, пышные волосы, у нее – цвета ржи. Но если красный цвет Глашин, какой же ее? Или нет для нее никакого цвета из тех, что волнуют:
К концу уже вечера шутливо стянула себе красный шарфик.
Кривцов перевел глаза на нее и тотчас же сказал:
– К вам нейдет.
– А что же мне надо? – смеясь, спросила она.
– Ваши волосы, – сказал он, подумав, – как воск перед иконой, или нет… может быть, мед… пчелиный, густой, вечерний…
Наташа смутилась и встала, заходила по комнате.
– Душистый, вечерний мед, – подтвердил Кривцов еще раз. «Душистый, вечерний», – стояло в ее голове.
«Медовый, душистый»… – запомнила это.
И вот девическая глупая мысль вошла с того вечера в сердце и жила там, и что-то шептала крови ее, и билась кровь беспокойно, чего-то просила, и вдруг на последние деньги купила Наташа вчера «пчелиных» духов. Долго понять не могли в магазине. И сама не знала, как быть. Но в последнюю минуту все же придумала.
– Запаха отцветающей липы? Не было.
– Белой акации? Дали.
Побежала за кофточкой. Долго искала. Нашла. Но медлила брать, чего-то ждала. Сердце билось на всю ее грудь, Вся грудь трепетала. Кровь говорила: «Купи и уйди». Но ноги стояли. Образ Кривцова мелькнул: «Купи и уйди. Это твой цвет – пчелиный, цвета вечерней зари, цвета свеч восковых. Волнует меня этот цвет»… Свеч восковых… Руки упали, лежат неподвижно. «Чудесно, к вам так пойдет»… Но Кривцов заглушает приказчика: «Этот цвет волнует меня… Ты для меня выбираешь его. Купи и уйди». «За ночь сошью, за ночь сама сошью»… – думает девушка. Дрожат ее руки и ноги. Но вот в лавку вошел господин. Сразу узнала. Сразу сердце упало. Точно отец подослал его. Слушает плохо, не может понять. Что-то неясное. Три рубля. Три рубля за часы. «Скажите, можете вы мне дать три рубля?» Ему не дают. Да, тот самый, тот: он видел отца, ему поклонился отец. Чего же он ждет? Ему не дают этих денег… Но все-таки ждет. Ах! «Вам же нравилось, барышня?..» Вот: «Возьмите у меня три рубля». И еще раз: «Возьмите!»
И со вчерашнего вечера сидит Наташа почти недвижима. Забегала к ней Глаша, звала. Точно болезнь – ходить его слушать в кабак. Не пошла и туда, Всю ночь просидела без сна. Как выжженный, горел в эту ночь образ Кривцова, запечатленный навеки, – вновь переживался тот перед всенощный час, когда она ударила в храме святым крестом искусителя. Каждую ночь целый год снился ей все один незабываемый сон; асе в мелочах одинаково, до последней драгоценной бусинки на образе Богоматери.
С лишним четыре минуло года. Целая жизнь. Она научилась людей узнавать, разбирать их, под усмешкою губ скрывать свое горе, ранами детское сердце покрылось; но было оно – ах – все еще детское!..
И плакало это сердце целую ночь, и к утру последние силы покинули девушку. Она ничего не знала уже. Знала одно: он придет. И пусть будет так. Пусть придет и возьмет, сегодня пойдет она, куда ее поведут. Или отыщет отец, возьмет ее за руку, скажет ей – нет, невозможно! – скажет: «Наташа, чистая девочка, дочка моя, поедем домой». И поцелует ее. О, и за ним пойдет, но как радостно, с какою светлой душой!
Утром пришли Глашина тетка и Глаша. Говорили о нем, – о Кривцове, – и опять, как во все эти последние дни, но только неизмеримо сильнее еще, почувствовала девочка его странную власть над собой, его неотразимое действие. И так ждала, сидела все время, не двигаясь. Если погибать, так уж с ним. Миг один. А потом умереть…
А потом пусть придет на могилу отец, а на могиле расцветут цветы и расскажут ему своим ароматом, качанием белых головок своих, как умерла его дочь. И от жалости к старику и к себе, и от предчувствия неизбежности надвигающегося она вдруг закричала слабым и сдавленным голосом, как кричат во сне, когда уже нельзя дальше спать, ибо ужас раскрыл свою темную пасть над душой и – еще мгновение – поглотит ее навсегда. Этим нечеловеческим внутренним голосом кричит нас душа, ибо когда онемеет язык, кричит сама уже наша последняя сущность перед громадой небытия – бесформенного, не имеющего лика колосса, в сравнении с кем вечность и бесконечность, и Бог едва различимо мерцают небольшим, только лишь возгоревшимся, еле светящим, полуслепым огоньком.
Глаша сразу встрепенулась от дум, когда услышала этот задушенный крик. Она подбежала к Наташе, взяла ее за руки, схватила, трясла ее плечи, трогала волосы.
– Наташа, Наташа, ты что?
Наташа молчала. Неохотно отступал из глаз ее ужас, но отступил. Она озиралась вокруг, точно ища выхода. Машинально дала свою руку подруге, та больно, крепко сжала детские пальцы и все напряженней глядела в глаза своей вдруг загоревшейся скорбью. И был прекрасен неотразимо из стекла брызнувший Бог, и все отходил, слепо ворча, темный, неведомый призрак.
И вот опустила Наташа глаза свои, и взор упал на их вместе сжатые руки; легкие тучки золотистых пылинок толпились вокруг этих рук. В тихом светящем луге прозрачен и легок был танец пылинок. И вдруг между них капнули две-три слезы – два-три прозрачно божественных мира родились из пересохшего водоема души, вновь оживили его, упали на бледные руки и скользили по тонким, крепко сжатым – на жизнь и на смерть – по девичьим пальчикам. Луч засиял в них приветною музыкой солнечных брызг.
– Наташа, ты любишь его? Вопрос прозвучал едва слышно. Наташа молчала и плакала.
– Скажи мне. Правду скажи мне в сегодняшний день. – Девушка покачала в ответ головой. – Ты ненавидишь его?
Тоже нет, – тоже качнула желтеющей, цвета душистого меда головкой своей.
– Но ты… ты пойдешь за ним, если придет?
– Наташа, к вам гость.
Хозяйка просунула голову в дверь. Она улыбалась и даже чуть подмигнула: целый месяц живет, не ходил ни один. Но на свете нет исключений.
– Я ухожу.
– Глаша, побудь, побудь со мной.
– Я скоро приду.
– Ты не придешь!
– Я наверное и скоро приду.
– Побудь хоть немного со мной. Глаша!
Быстро схватила она и поцеловала Глашину руку. Вскочила, вспыхнув, зардевшись, смущенная девушка.
– Так я скажу, что ты дома.
Никто ничего не ответил хозяйке, и она скрылась за дверью.
– Ты останешься?
– Останусь. Но я скоро уйду.
– И не придешь?
– О, нет, возвращусь, и наверное. – Снова взгляд ее стал холодным и острым.
В дверь постучали.
– Войдите, – слабо сказала Наташа.