355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Иван Новиков » Золотые кресты » Текст книги (страница 21)
Золотые кресты
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 18:14

Текст книги "Золотые кресты"


Автор книги: Иван Новиков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 29 страниц)

Запах духов, к которым был я всегда чрезмерно чувствителен, опьянил меня сразу, когда я наклонился к ее плечу поглядеть на страницу. Я несколько ошалел, но с тем большей готовностью заговорил перед ней.

– Вы помните это, конечно, – сказал я, отступая и с жадной поспешностью глубоко вдыхая, как бы про запас, ее удивительный запах. – Вы помните, как Мефистофель в одежде странствующего схоласта, преобразившись из пуделя, хочет уйти и натыкается на пентаграмму. Фауст ему предлагает окно и трубу, и дверь для выхода. Но на пороге его сторожит пентаграмма, а выход для привидений и для чертей должен быть тот же, каким был и вход.

Я поднял глаза и увидел лицо Татьяны с внимательно сдвинутыми близко бровями; она походила в своем теплом и ласковом бархате так неожиданно на простую девочку-школьницу. Впрочем, лицо ее мгновенно переменилось навстречу моим глазам. «Ага, – подумал я, – а ведь я еще ничего не сказал».

– И вот Мефистофель, как дух, чистый дух, – продолжал я опять с одушевлением, – знает то, что для человека, даже такого, как Фауст, закрыто, и намеком ему говорит о его же, Фаустовой, трагедии жизни. И Фауст сам, чистый в нем дух, вошел в этот мир, приняв человеческий образ, и вот томится уже в этом своем воплощении, ища себе выхода. Но он, как человек, не знает теперь, затуманенным сознанием не может припомнить того, что духу было открыто.

– А именно? – перебила Татьяна, и ноздри ее приподымались; я понял, что в эту минуту она забыла следить за собой.

– А именно… Дух Фауста мудрствовал, он бился в окно и в трубу, а выход один – откуда вошел. Он был рожден, а стало быть… Стало быть, и уйти надо тем же путем.

Я немного забылся. Может быть, это была одна моя казуистика, но не в слишком связных словах, почти забыв о Татьяне, я в первый раз вслух досказал свою мысль: дети, не что иное, поистине, рождает индивидуальную смерть, но бессмертие в теле здесь на земле единоличного существа – это фикция (я с горечью хоронил свое мессианство), и дух освобождается именно только так, через поток новых существ, через детей, тем же путем, каким и сам проник в телесную плоть…

Когда я снова увидел Татьяну, лицо ее выражало такую далекость ко мне, было так холодно и почти злобно, что во мне сердце упало.

Мы помолчали. В большом отдалении погромыхивал гром, слабо шумела листва над головой, ни одна птица не пела поблизости.

Она протянула мне книгу, я взял ее и глядел вслед уходящей Татьяне; она отвернулась внезапно и ничего не сказав. Я ничего не понимал, на душе было горько.

Но, пройдя шагов двадцать, она так же решительно повернулась ко мне и, остановившись, ждала; я подошел. С невыразимым участием глядели глаза ее, и на губах, точно зарницы к закату, пробегали, сменяясь, один за другим отблески разнородных, мгновенных, колющих чувств. Я стоял перед ней, потрясенный и этим нежданным сочувствием, и тем богатством души изумительным, что приоткрывалось мне в бегущих ее полуулыбках.

Но вдруг лицо ее как-то все дрогнуло, брови чуть поднялись, глаза улыбнулись, и все лицо вместе с ними, и с доброй и беспечностью, и ласковым сожалением, как к большому ребенку, она сказала мне:

– И зачем все это выдумывать? А ведь вся история Фауста в том, что он смолоду много учился, а потом захотел любить, а надо как раз наоборот, вот и все. Ну, прощайте.

Она протянула мне руку, и я неумело, с отвычки, пожал ее тонкие, холодные пальчики; коснуться губами их я не посмел.

Татьяна ушла, а скоро затем зашумел и дождь по листам, по ветвям, по крыше барского дома. Дождь был неожиданно теплый, погода сразу переломилась; гроза прошла стороной и мягко и отдаленно шумела над садом.

В шалаш я не пошел. «Боже мой, – думал я, выбитый из седла, – как отраден мне этот удар незнакомки, такими простыми словами он с новою полнотой меня возвращает к земле. И как возвращает»!.. Мне казалось, что я мое уже не в голове; с ритмом дождя сливался трепет его в моей груди, в моем сердце; в теплых струях под ветками ясеня, я готов был шептать только два слова: благодарю, люблю; благодарю, люблю.

И с новою силой, возрожденные и по-новому благодарные, прозвучали во мне все те же слова в видении апостолу Петру в Иоппии…

Я знал хорошо, что в тексте деяний видение это имеет свое объяснение, но столь же отчетливо я сознаю, что при чтении каждой книги высокого духа возможны еще и свои индивидуальные открытия и откровения; воспринимающий – такая же полномочная сторона, как и творец. Понимала это, видимо, и Татьяна, ибо она ни одним словом не возвратилась к связи фразы из «Фауста» с цитатою из св. Писания. И я готов уже был в мистическом обручении сочетать себя через и слова с полонившим меня Татьяниным образом, но в ту же минуту по неизбежной, нам мало открытой логике нашей судьбы, для меня, впрочем, имевшей прочное основание, вступил в открытое Татьяною сердце другой, чуждый ей образ предъявивший права, может быть, чуждый и мне, грубый дремучий, но властный стихийно, слепо и безраздельно. И сердце мое с этой минуты стало как бы ареной новой борьбы. Цитата моя была связана с тою, другой; звали ее Аграфеной

* * *

Аграфена была дочь дьячка в нашем селе.

Отец ее, грубый мужик, кудластый, вихрастый, бывший унтер, сапожник, помощник учителя и, наконец, сопричислившийся к «священно-церковнослужителям», звал ее попросту Грунькой. Он был вдов, неизменно пьян и гудел глухим своим голосом в церкви, как бы из подземелья, из-под сырых, скрытых холодными плитами катакомб.

В одной избе с ним жил его тесть, также горчайший пьяница, переходивший от невероятнейшей брани к минутам слезливо сантиментальным. В доме их, на самом краю убогой Поповки, над обрывом желтого глинистого оврага, с каждой весною все глубже разъедаемого неудержимыми потоками талой по скату воды, по вечерам стоял иногда такой невообразимый гвалт, что казалось не люди, а нечистые духи справляли в похиленной к оврагу избе, в сторонке от церкви, очередной свой, безобразный шабаш.

Аграфена выходила тогда за порог, оставляя обоих причетников их пьяной судьбе, и, постояв, шла к обрыву, садилась там на краю, свесив босые ноги и, болтая ими, чему-то улыбалась, прислушиваясь к отголоскам доносившейся свары и глядя, как за бурою глиной, то погасая, то разгораясь, пламенеет закат.

Так я увидел ее впервые, возвращаясь из Казакова, соседнего сада, арендуемого нашим же хозяином. Я шел немного усталый и не без труда таща на спине мешок с хлебом, крупою и солью, недельною нашей провизией. Тропинка шла в гору, круто перегибаясь по изломам оврага. Сильно пахло полынью и дикой ромашкой. Иногда, наклоняясь, я брал на ходу целый пучок этих трав и в моей руке оставалась горько и остро пахучая смесь, сдернутая со стеблей, я глубоко вдыхал ее пряный и немного дурманящий запах, вступавший в усталые ноги. Я был пылен, ворот рубашки расстегнут и шея влажна, спина слегка ныла, но, по привычке своей фантазировать, мне все казалось, что я иду неспроста а это не то далекое путешествие в неведомую мне страну, не то подвиг, искус. Я даже что-то стал напевать, грустное и торжественное, как всегда при этом фальшивя: и слуха, и голоса я лишен безнадежно.

Аграфену, сидевшую высоко надо мной, я не сразу заметил. Но она меня видела и долго следила. Когда я, следуя капризным зигзагам пути, проходил мимо нее, ко мне под ноги, шурша и подскакивая на уступах, скатились один за другим несколько камешков. Потом я услышал смех сверху и навстречу ему поднял голову.

Она сидела несколько вбок от меня, вправо. Красный летний закат освещал ее, как пожаром. Загорелые ноги болтались над пересохшей, также яркой в лучах, растреснутой глиной. Это были не камешки, что летели мне под ноги: а уловил еще движение рук, отламывающих возле себя твердую и хрупкую глину. Да она и не таилась, что кидала она. Рот ее был открыт, и изумительные зубы влажно блестели на бронзово-загорелом лице. Темная коса, полусвитая, лежала, как жгут, на круглом плече.

– Подымайся скорей, отдохнешь, – крикнула мне эта пышная девушка, искра сна – золотая над пустынным церковным обрывом.

– Садись, что ль, вот тут, коли не боишься, – сказала она, когда я поднялся и стал с нею рядом.

Она крепко ударила крепкой ладонью рядом с собой. Мелкая пыль кремнезема прошумела над глубиной.

– А чего мне бояться? – спросил я, не зная сам отчего Уже немного робея.

– А столкну туда, полетишь, – рассмеялась она. – Что ты с сумой, аль нищий какой?

И она подтянула так сильно мешок, что он соскользну; моего плеча наземь. Я сел.

Не то, чтобы я боюсь высоты, но странные ощущения овладевают мною, когда внизу темнеет глубокий обрыв; мне всякий раз начинает скоро казаться, что земля, тот кусочек, на котором я стою или сижу, отделяется от материка и отплывает куда-то течет в воздушном просторе. За моею спиной я не чувствую уже привычной, незыблемой прочности, неотрываемой, крохотный островок, отделившись, остается в пространствах один. Если бы рассказать это соседке, как она рассмеялась бы!

И без того успела она осмеять но мне решительно все: и мой нос, несколько длинный, и рукав рубахи, разодранный на плече, и господскую старую шляпу, и маленькие руки мои, предмет моей гордости: еще будучи маленьким, я где-то прочел, что крохотные ручки были у Наполеона и что вообще такие бывают только у великих людей.

Она бесцеремонно меня всего оглядела и забросала вопросами, кто я, откуда, зачем, и, получив на все короткий и полный ответ, так же внезапно и равнодушно от меня отвернулась, повертела ветку, обломанную на ходу, и, похлестав ею в воздухе, покусав машинально листву, кинула прочь, не поглядев, куда она и упала.

Наступило молчание, и тут-то я ее и разглядел окончательно. Она не должна была быть высока ростом, но крепка и хорошо сложена, быть может, немного полна, но и полнота ее была крепкая. Эта крепкая спаянность ее существа особенно поражала в лице; не сразу заметишь, какой у нее лоб, глаза, нос, прежде и после всего остается лицо, по чертам немного, быть может, тяжеловатое, но все целиком выражающее настроение данной минуты. Настроение, впрочем, слово неверное, это какой-то простой, но вольный и цельный захват вольно рожденного чувства, вот как ветер вдруг налетит в степи и все закружит, завьет; вихрем встанет солома на крыше одинокой раскосматится хилый кустарник в овражке, сорные травы и облака, и пыль по дороге – все в дикой, одной, взметенной спирали, как и волосы ваши из-под опрокинутой шляпы.

Это я забегаю вперед, такою видел и знал Аграфену несколько позже. Но и теперь в беглом смешке надо мной, как и в след затем в решительном ко мне небрежении, она была положительно вся; вся без остатка умела она, как никто, отдаваться минуте.

У нее были полные влажные губы, коса, небрежно откинутая была густа, темна и смолиста, крепкие ноги, которыми в чуть холодеющем воздухе плескала она, как в воде, не боялись прикосновения шершавой, колющей глины, сильное тело под стареньким платьем, казалось, играло, а под жиденькой кофточкой, сильно потертой и обветшавшей, обнимали свободную грудь круто сведенные круглые плечи.

Как показалось тогда, так и теперь остается она неотделима в воспоминании от этой красной в закате горы, от багрянца грубо клубящихся вдали облаков, от кладбищенской вокруг тишины сонной и мертвой Поповки, тишины, еще больше подчеркиваемой время от времени резкими звуками, передвиганьем столов, ударами в стену в доме причетника. Мне казалось, что запах вокруг, пряный и горький, от растертых в руках соцветий полыни и дикой ромашки шел от нее.

Позже, когда я узнал сладость прикосновения к ней, я различил и другой аромат, также земной, также несколько пряный, но более нежный и сочный; кожа ее имела запах, подобный запаху созревающего коричневого яблока. К воспоминанию детства, завладевшему на долгие годы моим осязанием, присоединилось теперь и стало от него неотделимо и другое чувственное восприятие – запаха. И я постепенно, быстро и безразделъно, становился рабом никогда во мне и не умиравших страстей; каждую клеточку моего существа заполняли они и томили.

Так рушится и падает под последним стремительным натиском осаждавших долгие месяцы упорных врагов и самая неприступная крепость, когда где-то пробьет час ее сдачи. Я стал часто бывать у причетника, я подружился и с ним, и с его тестем; тысячи предлогов изобретались мной для того, чтобы хотя на короткий час отлучиться за делом и без дела все на ту же Поповку. Я носил Матвею Никитичу и Федору Захарычу, тестю, и водку, и яблоки, я даже пил с ними и сам за дубовым столом, как заправский пьянчужка, противную горькую водку и никогда не хмелел.

Днем никогда, но под вечер всегда Аграфена выходила задами меня провожать. Она и теперь любила смеяться в глаза надо мной, но не противилась, когда я брал ее налитые крепкие руки повыше локтей и, стискивая их, медленно, для наслаждения, приближал ее к себе, к груди моей, в которой стучал копытами табун степных лошадей. Я целовал ее и сжимал с такой необузданной силой, что, казалось, под нами оседает земля. Но она никогда не издала ни единого звука и стояла твердая, пахучая и свежая, будто корни ее были в земле и уходили в самые недра.

Уходя от нее и пошатываясь, я отвергал все сравнения, приходившие в голову. Ни утес среди водопада, на который рушатся волны, ни дуб под напором ветров, ничто не походило на правду; только, пожалуй, одно: была она, как земля, со всех сторон сжатая непрерывным давлением воздуха и его как бы не ощущающая в легком своем и стремительном бытие. Я не скажу, чтобы она не отвечала мне: о нет!.. Но только в одном, как губы ее, наконец, раскрывались безвольно, я чувствовал, что имею над нею власть.

Пришло все это не сразу, и роковую роль сыграли слова Писания, изображенные а ту же ночь при свете последних углей в нашей импровизированной печке у шалаша, на моем стареньком «Фаусте». Я их услышал из уст старика Федора Захарыча в один из вечеров, когда он, будучи в настроении покаянном, читал вслух для себя «деяния» на лавке под образами.

Мы были одни. Матвей Никитич и Аграфена уехали в город продавать поросят, день был базарный и молитвенный стих напал на старика, равно под влиянием мыслей, как о долгой и студной жизни своей на земле, так и о том, что зять один с дочерью, покинув его, погуляют всласть в веселый понедельничный день.

Долго я ничего не слыхал из того, что гнусаво и жалостно тянул старик под образами. Сидел и думал я все об одном: о жизни своей, о себе, об Аграфене. В темной и грязной, насквозь прокопченной избе (и сама Аграфена не отличалась опрятностью) стояла мертво тоскливая тишина; по стенам, оклеенным шершавыми «Биржевыми Ведомостями», шаркая и цепляясь упругими ножками, оживленно меланхолически передвигались полчища прусаков, создавая своеобразный аккомпанемент гудению заштатного псалмопевца. Я долго сидел в немом отупении, пропуская все сроки возврата домой и забыв о предстоящих из-за этого неприятностях. Туман обволакивал мои мысли и чувства, и я тупо и безнадежно силился уяснить себе, зачем собственно я здесь сижу. Но когда, наконец, остатками воли заставил себя сосредоточиться на своем состоянии, из тумана осела на сердце скупая, злая роса: тупое уныние сменилось острой гадливостью к себе, к этой темной норе, куда привели меня темные страсти, к самой Аграфене… И к ней, может быть, больше и резче всего. Она показалась мне вдруг отвратительной вся, возможность прикосновения к ней – кошмарной, чудовищной. Ощущение это чрезвычайно напоминало всегдашнюю мою гадливость к гадам и пресмыкающимся. Они в моем представлении почти неотделимы от влажной и лоснящейся, как изгибы их тел, первобытной грязи, в которой шлепаются, нежатся и извиваются. Я помню и посейчас, какой трепет омерзения пробежал по мне при этом сближении и сопоставлении, точно болото подо мною раскрыло свою влажную, лениво призывную пасть и готово, сомкнув равнодушные губы, поглотить меня навсегда. И это есть то, – думал я, цепенея, – к чему я пришел в конце своих странствий после болезненных (пусть!), но золотых, как ускользающий солнечный луч, возносящих видений? Или лукавый мой ум, проклятый мой Мефистофель, нарочно привел меня к этому, чтобы был ядовитей его короткий смешок за моею спиной в минуту, когда…

Мне захотелось бежать от этого проклятого места, бежать, не теряя минуты, спасая себя. Но куда же? Ноги мои тяжелели, и я с чрезвычайным трудом поднялся из-за стола. Куда мне бежать? Это было еще до разговора с Татьяной. Мне показалось: я теперь знал. От жизни. Если мне не удалось найти в ней бессмертие и она – вся, как эта изба, если дышит в ней только скользкая, животно-живая грязь, порождая миазмы, то смерть придет, как избавительница. И я – на жизнь клеветник – услышал как раз в эту минуту слова небесного голоса; они были именно о тварях «нечистых и скверных».

– Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым.

И с тех пор звучат они для меня непрестанно, с тех пор приблизился я к пониманию для себя пентаграммы у «Фауста», с тех пор стал целовать Аграфену, и никогда уже не возвращались ко мне кошмары этого вечера в мутной избе с керосином и прусаками… Рядом с этой стремительной революцией моего организма услужливый хитрый мой ум создавал и теорию: это как маятник, и чтобы найти себя, я должен свершить полный размах. Аграфена была этой крайнею точкой, полярной всей моей жизни доселе: она – как вторая купель, темная купель бытия, из которой я должен был выйти, наконец, в полном обладании сил. Ощущение рабства меня не страшило, я теперь верил, что, предавшись лишь до конца, преоборю его.

И все это, может быть, было бы так и исполнено, грубо логически, если бы вскоре затем не было встречи с Татьяной, не было бы с нею того, что у нас было. Это она осложнила всю жизнь мою до чрезвычайности.

Обе истории шли параллельно, и ни ученый наш о «Фаусте» разговор, ни то чувство любви, гармонической, полной и трепетной, которое при одном Татьянином имени подымало меня от земли, не унося от нее, атак, точно ступаешь над травами и плывешь между стволов, обмазанных глиной, белых колонн в лунной ночи; ни даже то, что скоро я отгадал в чувствах Татьяны ко мне, ничто мне не мешало, как в хмельном гипнозе, продолжать посещения Аграфены и все учащать отлучки свои на Поповку… Особенно было невыносимо знать и угадывать о них непрестанную Татьянину мысль. Я исхудал и закосмател, как паршивая собака-дворняжка в период линяния; глаза мои провалились и горели нездоровым, тревожным огнем; я страшился увидеть себя и избегал места на лавке, у дьячка за столом, против тусклого зеркала в бумажных, густо засиженных мухами, розовых и синих цветах.

Порою я доходил до цинизма; я думал: да, Аграфена, но исцеленный, грешный, простой, как и все, я приду вес же к тебе. Только примешь ли? Я лег бы у ног твоих и молил об одном: выслушай, выслушай все о том, как страшна, как бывает причудно уродлива жизнь, какие терпкие иглы в воздетом венке… О, может быть, это и не был грубый цинизм, – это мужская душа, плача у крохотных ног Царицы Жены, молила принять, не отвергнуть дважды блудного сына…

Что мог бы я рассказать о существе своего необычайного чувства к Татьяне? Сидя на грядке телеги, умытый, расчесанный (сегодняшняя ночь необычайно меня освежила), в новой рубахе и новых слегка холодящих портах, и продвигаясь в ряду Других нагруженных телег, имея впереди себя Никифора Андреича, через Черкасовский лес по пути к церкви и ярмарке, я мог бы одно: широко окинуть в прохладе рукой от края воскресного неба до края и, взмахнув, опоясать ею, как невысокою радугой, весь земной горизонт с влажною дремой столетних ширококронных дубов по сторонам, с ровною лентой дороги и торопящихся праздничных на ней прихожан, с синей вдали низенькой церковью и над полями редкими ударами призывного колокола, с невидимым в вышине щебетанием птиц, облаками, плывущими как паруса в опрокинутом море, с пестрым узором травы и цветов, с биением пульса в другой руке моей, опустившей веревочный кнут, замереть так на мгновение и, полною грудью вдохнув душистого свежего воздуха утра, сказать себе с полным проникновением правды: все это – только она.

Не раз и не два перебирал я благодарною памятью, лежа у шалаша на соломе или под яблоневым сквозным синеватым шатром все наши встречи, слова ее, взгляды, изменчивость дорогого лица. После душного полдня и томящих, исполненных запаха вечеров, ближе к прохладе и ночи, жуткий и пряный хмель Аграфениных ласк уступал свое место сначала усталости, а потом постепенно наполнявшему все мое существо чувству невыразимой отрады; в ночные часы душа Татьяны как бы покидала старый господский бревенчатый дом (стоявший на этом самом месте уже двести девять лет!) и вступала в меня, как эта прохлада темнеющих далей, бодря и умиротворяя, вливалась, как очень сложная, прихотливо изысканная, но такая гармоническая музыка ночи, восхищая до слез и заставляя сердце мое радостно биться.

После первого нашего разговора о «Фаусте» мы не встречались ровно неделю; Татьяна уезжала к тетке за сорок верст погостить. Но что это был за радостный вечер, когда, идя от колодца с коромыслом через плечо и двумя полными холодными ведрами, пересекая в сторонке господский двор по направлению к пасеке и сливняку, я услышал вдруг веселый и дружный лай кинувшихся к тихо пламеневшему западу дворовых собак. Я поглядел за ними туда же. Через лужок около сажалки, между высокой пшеницей, скрывавшей рубеж, плавно ныряя и чуть перекачиваясь из стороны в сторону, быстро скользнула дуга и за ней полусерп откинутого верха коляски; сидевших не было видно. Как спины дельфинов, выныривали по временам в волнах желто-зеленого моря лошадиные морды. Я стоял и глядел, отдаваясь ощущению радости, удивительно полному, безраздумному: что мне она и о чем я мечтаю?.. Но вот на зеленый лужок как бы выплюнуло зелено-желтое море и этих дельфинов, сочно и бодро пофыркивающих и прядущих ушами, и всю, легко ими несомую колесницу, на сушу, в упругие и мягкие колеи. Я слышал отчетливо, как по обе стороны плеч прозвенела, всплеснувшись, вода о края моих ведер; неужели я пошатнулся?.. Нет, мне казалось, что я стою незыблемо твердо, это только раскинул я широко ворота в груди навстречу въезжавшей царице, и зазвенели откинутые петли ржавых замков…

Я не знал о поездке на станцию за Татьяной и тем глубже я содрогнулся внезапною радостью. Она увидала меня и кивнула слегка головой. Я даже ей не ответил, я был как в столбняке.

– Вам Иветта прислала привет, – сказала Татьяна при первой же встрече в саду; она улыбалась, но глаза ее пытливо следили за мной.

– Вы знаете и ее? – с невольным изумлением вырвалось у меня.

– Да, я узнала ее в прошлую зиму в Париже, а теперь я ее встретила случайно у тетки; она приезжала с мужем к его отцу в Барыково.

Иветта (звали ее, собственно, Лизой) была одною из тех, кто составляли наше содружество. Я разгадал сразу (и с радостью) пытливые взоры Татьяны. О, милая, милая ты, – думал я, ничего не отвечая и вспоминая Иветгу, голубоглазую, воздушную и холодную, но обращаясь не к ней, а к Татьяне, – неужели ты… ты ревнуешь меня к призракам прошлого, разве не видишь ты, что когда я с тобой, я только и делаю, что молюсь твоим крохотным ножкам, у которых лежу?

Должно быть, она прочитала в глазах моих эту молитву, потому что спросила, вдруг засмеявшись:

– А вы по листам умеете сорта узнавать? Я умею. – Так вот вы откуда знаете кое-что обо мне, – возразил я, также смеясь.

Но она разговора этого не поддержала и вообще об Иветте сразу забыла. Значительно, кажется, больше ее занимало и… печалило мое настоящее. Она была, действительно, наблюдательна.

Об Аграфене, о частых отлучках моих на Поповку она за асе это время не проронила единого слова. Но это не мешало мне знать с совершенною точностью и непререкаемой чуткостью все то, как она отзывалась на мою дикую страсть к Аграфене. Малейшее движение губ, неуловимый наклон бровей читал, как открытую книгу. В заслугу себе я отнюдь этого не поставил бы: ведь я Татьяну… любил.

Было душное июльское послеполудня. Я сильно был разморен жарою и плохо проведенной ночью, но, вопреки всему, какое-то сильное и упругое напряжение, быть может, напряжение предчувствия, полнило мое существо изнутри, и я ш с немного отстегнутым воротом, выпрямившись и чувству сам свою твердую поступь; бодрил и освежал меня и снаружи еще легкий, тянувший навстречу, чуть ощутимый ветерок о пруда, уходившего в лес.

Набрав вязанку соломы, я зашел в открытый сенной сарай взять немного клевера для лошадей. Клевер был отделен о лугового, нежного, серо-зеленого сена узким проходом, сарае была духота и полутемно. Воздух был прян, тяжел одуряющ, корявым узором через плетень проникал солнечный свет, но и он, казалось, изнемогал в этой насыщенно запахами глухой полутьме и падал вяло-безжизненно на пухлые клоки сена, не имевшие формы.

Первым движением моим было сесть, и сразу же вся моя сила и утомление, доселе во мне разделенные, сомкнулись в одно – ощущение сладостной неги с легким оттенком печали по чему-то недостающему мне, вечно от меня ускользающему. Ощущение это было очень своеобразно, и я испытывал его едва ли не в первый раз в жизни. Все чувства мои, весьма разнородные, смешались, как эти отдельные запахи, в нечто сложно и опьяняюще цельное, в один тяжелозыбкий и сладкий туман. Я чувствовал, что теряю ощущение всякой реальности. Прошлое и будущее мое переставали существовать, всякая грань между ними стиралась, и только одно я знал с полного ясностью, хотя и сознавалось это совсем не словами и даже не мыслью, я знал: где-то близко, так близко, точно во мне самом, необычайно просторно раздвинувшемся, реяло, плыло, дышало теплом и ароматом женское, прекрасное существо, может быть, даже сама пленительная женская, извечная сущность. Имя Татьяны родилось во мне и просилось быть произнесенным. И я его произнес, не зовя, не призывая, ибо она была здесь, со мною, во мне.

И даже не удивившись, все в том же сладком дурмане, я услышал в ответ свое имя.

– Я люблю тебя, – сказал я, откуда-то отдаленно, остатком дневного сознания слыша свой голос и отмечая его незнакомый мне тон, полный тоски и восторга.

Ответ был, как эхо.

– Но я не знаю, где ты. Покажись.

И тут я очнулся. Я увидел напротив, на серо-зеленой стене, в упор против меня, глаза живой, реальной Татьяны. Она лежала на сене, локти ее утопали в душистых, накиданных сверху охапках, а кисти рук с тонкими, к вискам крепко прижатыми кончиками пальцев, поддерживали ее небольшую и строгую голову.

Я тотчас же встал, она не пошевелилась. Мы глядели друг другу в глаза, и молчание что-то решало за нас.

И вдруг Татьяна звонко и весело рассмеялась.

– Кончилось колдовство? – сказала она, и глаза ее были лукавы и блестели так, как бы мигали лучами, мгновенными, быстрыми, один тотчас за другим.

Я ничего не сказал.

Тогда она потянулась и спокойно лениво, будто бы не произошло ничего, произнесла:

– А я, кажется, здесь задремала. Правда, здесь душно? Помогите мне слезть.

И, пригнувшись, одною рукой опираясь с осторожностью о боковую низкую крышу, где ласточки вили свои, всегда немного липкие гнезда, она начала переступать, чуть путаясь в платье, ближе к стене.

– Влезать, правда, трудней? – говорила она между тем. – Но вы мне поможете? Вы ведь…

Я снизу взглянул на ее пригнувшееся, в полутемноте неотразимо прекрасное, дорогое лицо и почувствовал, как весь дрожу от ненасытного счастья.

– Ну!

Она сделала смелый, не глядя, решительный шаг по почти совершенно отвесной, предательски уступавшей стене и легко упала мне на руки, скользнув по ним вся. Это длилось мгновение, но ни с чем несравнима была живая поспешная жадность и памятливость случайно, счастливо дерзающих рук.

Я долго потом с нарочитой холодностью и жестокостью анализировал этот момент и вот говорю: да, был он счастливейший; как первая полная капля дождя упадает на жадный песок пересохшей пустыни, так пал и он в мою душу.

А потом было так.

Когда ее ноги коснулись земли и лицо было в уровень с моим лицом, она откинулась крепко к отвесу, и руки ее, я это заметил тотчас, несколько раскинутые, судорожно сжимали, вцепившись, полные горсти сена, не отрывая его; они немного дрожали. Глаза были плотно закрыты и казались глубоко ушедшими, лицо было бледно, зеленые тени ложились на нем, и подобием улыбки не было оно освещено. Но больше всего поразил меня на лице ее рот; губы были открыты и медленно, как бы автоматически, они то сближались, то отдалялись. Это было и страшно, и упоительно.

Не отдавая отчета себе в том, что я делаю, я еще приблизился к ней и коснулся руками ее откинутых рук, близко к плечу; помню еще, с какой остротой я воспринял ощущение как бы испепеления легкой ткани платья ее под моими ладонями; зыбкое сопротивление это было подобно мгновенному шелесту исчезновения листка тонкой бумаги, до которого легко прикоснулись раскаленной иглой. Татьяна не шевелилась, словно ждала. Но когда я приблизил лицо свое к ней и она ощутила, я думаю, близость моего дыхания и теплоту его, она открыла на секунду глаза и тотчас опять их закрыла, и я услышал, скорей отгадал, едва слышимый шопот:

– А Аграфена?

Еще подождав немного мгновений, она вдруг, не глядя, порывисто, быстро сжав обе руки, толкнула их перед собою с дикою силой. Я едва устоял и отступил шага на два. Лицо ее было искажено. Не поглядев на меня, она отряхнула небрежным, царственным движением платье и, повернувшись, ровным шагом пошла к воротам. Я видел ее еще с полминуты, ослепительно залитую горячим потоком лучей. Потом она скрылась.

Это было назад тому две недели. Свидания и разговоры наши были совершенно прекращены, но третьего дня, в лунную ночь, когда я, как раненый, ходил вблизи дома, не смея ступить лишнего шага и неотступно смотря на окно с кружевною, сквозной, белою шторой, окно отворилось. Я увидел ее слегка обнаженную руку; она поманила меня.

Татьяна была в ночном пеньюаре; она не слишком заботилась, видимо, о том, какой я увижу ее. Ее волосы были заплетены на две косы и тяжело ложились на узкие плечи, не скрывавшие под легкою тканью своих очертаний, хрупких, но тонко законченных; открытая ниже обычного шея оставляла видимой и при свете луны границу загара. Тихая скорбь и безнадежная радость томили грудь мою, и я не мог отвести своих глаз от этой открывшейся линии, которой я более никогда не увижу. И тени сомнения я не допускал в том, что она позвала меня приказать покинуть их дом. Я исполнил бы это тотчас, сию же минуту и страшился поднять глаза, чтобы взглянуть на нее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю