Текст книги "Золотые кресты"
Автор книги: Иван Новиков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 29 страниц)
ЖЕРТВА
Вместо эпиграфа
Давно о родине уста Не открывал я – колос в нивах Ее полей, в ее разливах Расплеск волны, листок куста.
Но вместе с ней в тревожной дрожи, В предсмертном пульсе бился я:
Тебе ль я, мати, судия – Тебе, кто всех земных дороже?
Разрыта заступом земля, Но и в преддверии могилы, Но и за гробом будут милы Родимые твои поля.
В душе земной запечатлен на, В душе бессмертной оживи, И если отойдешь в крови, В любви моей почий нетленна.
I
Путешествие в Москву задумал Никандр, а Ленька за ним увязался. Так было всегда: старший выдумывал, а Ленька без брата ни шагу, и от него ни на шаг.
Никандру пошел с Рождества тринадцатый год, но упрямая голова его торчала колом, как у матерого заправского мужика, жесткие волосы, густо пропитанные потом и пылью, плотно бывали прижаты зимнею ватною шапкой, с которою он не расставался и летом, а на шее торчали грубо отогнутой рыжею щеткой; над ухом колянились веером. Когда порою Никандр начинал с упорною тупостью скрести у себя на затылке, грубый ноготь его с трудом продирался сквозь войлок волос, как если бы пальцем надобно было проникнуть через голенище солдатского толстого валенка; проходило не менее четверти часа, прежде чем он достигал своей цели, а предприятие считал завершенным, как острая боль, наконец-таки, заглушала мучительный зуд. С чувством глухого удовлетворения вытаскивал он тогда занемевший свой палец и внимательно, долго разглядывал, как густая свежая кровь медлительными алыми жилками продергивала грязную отопревшую кайму вокруг ногтя; возможно, что зрелище это казалось ему даже красивым. Кровь вообще привлекала его.
Когда на селе, бывало, резали скот или перед Рождеством палили свиней, Никандр бывал непременным и самым внимательным зрителем: первым являлся и из последних долго еще не уходил, следя, как за людьми следом являлись собаки и с жадностью слизывали кровавые тяжелые сгустки с холодного снега. Порою при этом невнятное и темное наслаждение заставляло глаза его суживаться, между тем, как острые скулы косо ползли к мочкам корявых ушей. Было похоже, как если б у мерина, застоявшегося в каляном своем хомуте, размотали супонь, и оглобли, освобожденные, – концами тронулись врозь, раздвигая клешни хомута, Никандровы губы – в улыбку…
Ленька на брата не был похож. Волосенки его, цвета сосновой доски, свежеотструганной, мягко пушились над головой; бледно-лазоревые безвыразительно ясны были глаза, тонкие ноги сквозили под рубашонкой – бог его знает, кого этот мальчонка напоминал: не то одуванчик на несколько согнутом стебле, готовый развеяться по ветру, то ли барашка, приуготованного пасть под равнодушной рукой. Ручонка одна у него, правая, плохо владела и медленно сохнула: неловко мать на полатях его приспала, как был еще Ленька младенцем. Вывих не вправили, и Ленька не мог и теперь дохлой рукою своей, как брат ее называл, даже перекреститься, чтобы от боли не сморщиться. Шла в эту пору Леньке седьмая весна.
Семья их вся была на уклоне. Правда, земельки ныне прибавилось, как господа, покинув в селе Подъяремном поместье, тайком укатили куда-то, слышно, что за границу, а над подъездом их дома повесили вывеску: «Волостной Подъяремный Совет». Жизнь с этих пор пошла кувырком, точно плотину прорвало, красные дни наступили и полная вольная волюшка. Особенно памятно: в деревне Холмах разгромили завод, казенку катили и бочками, и разбивали тут же, черпая кто полной пригоршней, кто картузом, а кто, охмелев, совал прямо и бороду. На веселье сошлись из семи деревень, и общим счетом опившихся было насчитано двадцать один. Завод подожгли, спирт отпылал, но все же осталось еще и на поминках опохмелиться. Потом принялись за хозяйственное, делили машины и скот, книги тащили из барских покоев, всякую утварь, не обходилось без драк. Старики на селе, конечно, ворчали, предупреждали, но из слов, как из мякины, веревки не свить… Две из господских вещиц попали и к Болдыревым, одна пустяковая, но детей приводившая в полный восторг, особенно Леньку, другая была предметом мучительной зависти для всех подъяремных девиц, когда бы ее не постигла злая судьба; но вместе с тем и смешная отчасти.
Была у братьев сестра, толстая девка Маланья. Красные щеки ее, маслянистые, налиты были так туго, что более нежная кожа, пожалуй бы, лопнула, но у Маланьи выдерживала и только так наплывала в глазницы, что глядели глаза словно в щелку забора; к тому же крепка была спать, по природе ленива, на оба уха туга, но за всем тем бойка и смешлива. Парни любили ее за широкие бедра, толстую грудь и за то, что своей полнотой была не скупа. Помимо всего остального, была она и нарядница, принимала подарочки, в ее сундуке много было напрятано. Подруги над нею смеялись, но и завидовали, а кое-кто и себе косицы стал завивать, шеи открыли. Но изо всех только Малашка умела рискнуть. Драгоценный пакетик однажды привез из Москвы Федька Кривой. Он не только глазом был крив, но вдобавок еще и кривобок, зато и весьма оборотист и, по своей красоте, на подарки должен был сильно щедритъся. Это было воздушное платьице, розовый тюль, волна на волну набегала внизу, открытая грудь, а рукава точно растаяли, и все оно словно светилось. Федька сам рассказал, что продала его на базаре красавица-барышня, наверно, княжна, не иначе, так была деликатна, тонка, ровно тебе перед образом свечка, и при этом заверила, что платьицем будут довольны, что шила его не простая портниха, а сама императорская, и по фамилии Фрюлина, или каким-то все фрюлинам императорским шила, этого Федька точно не мог пояснить, но только что платьице это было прямо пирожное, и отдал за него покупатель целых пятнадцать фунтов муки.
Малашка при виде его не смутилась и Федьку отблагодарила отлично, а через два дня надела обновку, и зрелище вышло великолепное. Могучие члены ее были так плотно облиты розовой пеной, что платье сидело на ней, как вторая природная кожа, открытые груди, крепко обтянутые, напоминали двоешку апорт, довисевший на солнце до конца сентября, а круглою репой лицо с завитыми косицами улыбалось и в церкви. Да и многим было, как говорят, а то воскресенье не до молитвы, дьячок Евстигнеич два раза спутал напевы и вообще голос его звенел в этот раз скорее, как у козла, а батюшка отец Михаил, как подошла она ко кресту, даже слегка отворотился и поглядел разве вполглаза. Вышел, надо сказать, великий соблазн, но все это девку только взманило, а старики не знали, куда и глаза девать – от стыда и от огорчения.
И вот совсем немудрено, что именно ей, этой Малашке, досталось при дележе, правда, еще до этого платья, господское зеркало, стоявшее у барышен в спальне. Двое парней сообща, как видно, не из ревнивых, сначала его припрятали возле амбара, в глухое местечко, а под вечер перенесли к Малашке на двор и поставили в клеть. Зеркало было высокое, в человеческий рост, узорная рама с боками изогнутыми тускло поблескивала старинною позолотой. Купидон сидел наверху и целил стрелу. Малашка впервые могла так себя лицезреть. Однако же в дом перенести не сразу решилась, и без того отец, как случался не в духе, грозил ее выгнать совсем. Ловко она таила сокровище у стены под соломой, но то и дело бегала в клеть полюбоваться собой. Какая-то даже задумчивость в те дни ее посетила, так нравилось ей глядеть на себя. Бог знает, что это было за зрелище, если б взглянуть со стороны. Амур со стрелой целил и целил ей в грудь, горячее солнце било сквозь щели плетня, пахло навозом, мухи роились над свежей недавнею кучею, тихо, пустынно, и, как завороженная, не сводила Маланья узких своих, пристальных глаз. Кого она видела? Может быть, русскую девку времен революции и коммунизма, а, может быть, это глядела и улыбалась богу Амуру, завидев с кургана его сияющий лук, землею рожденная, каменная баба сама, красавица скифских наших степей?
Неосторожность ее погубила, и безмолвные эти радения закончились скоро, прискорбно. Маланья оставила зеркало на ночь, забыла прикрыть, или, быть может, хотела еще покрасоваться. Ночь была видная, месячная. Телка, стоявшая в клети, на ночь была слабо привязана, и понемногу веревку она размотала. Странно блестевшая гладь, должно быть, ее привлекла. Она подошла ближе к стеклу и любопытно уставилась мордой. Такая же морда оттуда двинулась к ней. Она отскочила, скрылась и та. Эта игра повторилась не раз. Это было, конечно, и страшно, и непонятно. Телка глухо завыла и стала копытом скрести навозную землю, другая ответила тем же. Так еще постояли они, обе готовые к бою. Этим было все решено. Кровь налила им глаза, они повели ими на сторону, сгорбили шеи и ринулись.
Рев был ужасный, Маланья вскочила и бросилась в клеть, за нею отец.
С разбегу телка пробила не только стекло, но и фанеру, что была за стеклом. Она отпрянула прочь и поволокла за собою всю раму. Морда ее была вся в крови, она билась копытами и испускала жалобный полурев, полустон. Не так-то легко животному было помочь, оно металось, изнемогало, преклоняло колена и с хрипом кидалось опять. Наконец, все же ее прикрутили веревкой, отбили углы, в кожу вонзившиеся, и телку освободили. Устало она прилегла в углу на солому и все пыталась лизнуть языком кровавое свое ожерелье, а прибежавший Никандр стоял невдалеке и тупо-внимательно, по обычаю, глядел, как через рыжую шерсть проступала и скатывалась прерывистой струйкою кровь.
Старик Степан Болдырев в эту ночь снова нашел себя. Он распорядился промыть раны на шее, вынуть осколки стекла, а когда Маланья все это закончила, всем велел выйти вон, а дочери приказал спустить с себя юбку. Покорно она повиновалась, а отец не спеша снял свой ремень и отстегал пряжкою дочь; она не издала ни звука.
Много по этому случаю на селе Подъяремном было насмешек, веселья. Не все еще по домам полегли, и происшествие стало известным в ту самую ночь. Кое-кого нетерпеливые сплетницы даже подняли с постели. Только Ленька один ото всей кутерьмы не проснулся. Крепко он спал, рядом с ним на столе блестел полусерпиком небольшой, бронзовый, по ободку немного погнутый, дорожный будильник. Он-то и был тою второю вещицей, что перепала в их избу из барского дома. Леньке было позволено матерью его заводить. Он с этим делом быстро освоился и дохлою ручкой ежевечерне накручивал, не без усилий, тугую пружину. К этой забаве привыкли, и так постепенно в доме у Болдыревых роль петуха начал играть – господами привезенный из чужедальних краев иноземный будильник.
II
Шли дела на деревне, между тем, своим чередом. Множество было событий и перемен за эти краткие и многовесомые годы, но повесть об этом – сложная повесть, даже и кратко ее не уложить в наше повествование о путешествии мальчиков Болдыревых.
В общем же было похоже на то, что где-то далеко, в центре, гудел барабан безостановочно, тысячу двести оборотов в секунду, а дальше свистели ремни и колеса, по всей же Руси шла молотьба. Случалось, ремень с махового слетал, тогда кидались с бревном, грудой наваливались, маховик останавливали, и пахло сквозь пыль и зерно жаркого гарью… А не то впопыхах пускали у барабана колом целый сноп, даже и перевесла не распутав, барабан замирал, как бы давился, и сразу так ухал потом, что люди шарахались в сторону. Кое-когда между снопов попадали и камни, зубья трещали тогда, вырывались из гнезд и вылетали с безудержной силой… горе тому, кто попадался на их свистящем пути. Но все же машину поспешно ладили снова, и молотьба продолжалась. А жизнь на деревне, тем временем, двигалась день ото дня, как движется но соломотрясу солома, непрестанно подталкиваемая и сотрясаемая, но все единой и непрерывною лентой. И как попадает между хлебов и куколь, и василек, и спорынья, так тонуло все это и тут, в огромных ометах привычной и стародавней деревенской соломы. И если старухи и старики страхов своих не таили и ждали Конца и Суда, а молодежь кое-где заводила «ячейки», то мужик поосанистей, покоренастей, мужик-середняк, как ныне его окрестили, размышлял про себя деловито и коротко: «Э… утрясется!»
И помаленьку, пожалуй, все утрясалось. Правда, что красные дни и вольная волюшка отполыхали так скоро, как быстролетно сгорает летний полуденный сон на снопах после тяжелой работы. Напротив того, сильная скрепа повсюду пошла и неудобства, точно босыми ногами идешь по жнивью… Главное было – война, когда воевать, по правде сказать, уже давно надоело, а второе был город, который порою уж чересчур наседал, только и знаешь: «подай, да подай!» – а взамен того ничего, ни гвоздя, ни веревки, не говоря уже про плужок или ремень… Тоже и сами с барским добром обошлись нерасчетливо… В неряшестве и неубранстве, как занемогшая, у нерадивых детей забытая мать, без призору лежала земля. И оттого-то, в порядке вещей, первая засуха знойной своею косой подкосила поля; горячим ковшом сухостойное лето зачерпнуло всю влагу сразу до дна; как на мелкое блюдечко насыпан был слой плохо разделанной, богатой земли.
Кто был посильней, кое-как еще устояли; хозяйства поплоше, как и рожь на полях, были под корень подкошены. Их было немало, в числе их, конечно, и Болдыревы. Маланья давно была не работница, она совсем закрутилась, а как нечего стало есть, па зорьке однажды поднялась и ушла, захватив с собой и приданое, болтали – в Москву. Один комиссар, черноусый, на недолгий срок наезжавший в село Подъяремное, как будто действительно сильно Маланью манил. Был он мужчина сурьезный, широкоплечий, девке под стать, вольный ей хлеб обещал и легкую жизнь. Надо так думать, Маланья польстилась. Остались в избе одни старики да детвора коротать свои черные дни.
Дни, хоть и черные, еще можно б терпеть, но когда наступали глухие потемки и на селе тишина, и тишина по всем деревням на десятки верст и на сотни верст, то и крепкому человеку становилось подчас не по себе, а уж о старых да малых и говорить не приходится…
Осень эта, двадцатого года, вдвойне была тяжела, кончали с поляками, с Врангелем, срочно власти нажали на хлеб и, невзирая на недород, взяли разверстку сурово. Многие резали скот, продавали, и хлеб покупали на стороне, только бы к сроку выгнать положенное. Тряхнула деревня и жадно копившимся за все эти годы бумажным добром.
Как воды, пласт за пластом, наносят породы и немой их язык воскрешает перед геологом тайную жизнь и историю давно отошедших веков, так и в обитых железом потайных сундучках, за слоем слои, много раз пересчитанные, по пачкам и по сортам перевязанные тугой бечевой, лежали цветные бумажки. И с каждой из них связаны труд и беспокойства, и хлопоты, и обман, и удачи, и страх, и людская бессмертная жадность. Сколько, казалось бы, тяжких, и весьма притом поучительных, было разочарований, связанных с этим мнимым могуществом, когда каждый новый, все более пухлый, свеженький пласт так обесценивал ранние отложения, что их скрытая жизнь истлевала подобно осенней листве, и каждый раз все же, снова и снова, все с тою же скрытною радостью, с жадною дрожью, корявые руки увязывали новую пачку. Теперь их пришлось распаковывать, и нелегко это было. Сначала снимали советки, потом, с раздумьем, керенки, но жальче всего было коснуться засаленных, когда-то таких полноценных романовок. У многих и многих еще таилась в душе какая-то магическая их притягательность.
Известный насмешник Иван Никанорыч любил донимать деревенских горе – миллионеров. И говорил на сей раз притворно-слащаво:
– Вам это способней, чем бабам: те сливочки сверху сымают, иначе никак невозможно, а уж потом идет молочко, у вас же, можно сказать, все перевернуто, снятое вы молочко на расход, а сливочки: те, что внизу – про запас, про себя… Да только, скажу вам, напрасно, сливки-то ваши прокисли…
Мужики не особенно ласково слушали шуточки бородача. Был он раньше приказчик в лесу, и теперь уцелел в прежней конторе. Можно сказать, за последнее время даже опять оперился, кончилась воля на лес, и без бумажки за номером к нему не приступайся, а чтобы с бумажками не вышло еще волокиты, присовокупляли ему и кредитки. Да и вообще человек промышлял разными способами, умел, когда нужно, и спрятать, умел, когда можно, с кем нужно – и поделиться…
Вовсе другой разговор был с Алешей, и вовсе другой человек был Алеша. Уединенная история его – целая особая повесть, и ее развертывать здесь мы не станем. Сколько ему было доподлинно лет, неизвестно, забыли считать, а все звали Алешей, как маленького. Давно он уже больше не старился, родные его все перемерли, хата сгорела лет двадцать назад, и с той поры он, как устроил себе теплый шалаш, так и остался в лесу. Там на поляне развел огород и поставил с десяток колодок, это было его пропитание, пчела к нему была не скупа. Алеша людей не дичился, охотно беседовал, но сам из своего стариковского рая редко когда выходил. Порою, случалось, и вовсе его забывали, особливо зимой, но по весне, вместе с ручьями, как побегут ребятишки оврагами в лес, смотрят – Алеша по-прежнему там, снова оттаял. Детей он любил и любил называть милыми пташками. «Милые пташки мои опять прилетели… Без вас и весна не полна». Леньку он привечал между других, жалел его дохлую ручку. Любили Алешу и ребятишки, как им доставал из шалаша душистые, крепкие соты, и в веселом пиршестве этом до странности мало было различия между детьми и стариком.
Но иногда, как бывало зайдут посидеть мужики, подымались меж них разговоры и о деревенских делах, и тут находил Алеша слова. Он не стыдил, не укорял, не восторгался, но в ровном его, похожем на шепот листвы, то замиравшем, то подымавшемся голосе, было, вернее всего – предупреждение.
– Божья земля хорошо, только не дьяволова. Други мои, надо себя соблюдать. Не соблюдешь, и земля не спасет. Под злою стопой змеей обернется, ужалит. А времена наши есть человеку как испытание, кому испытание на бедность, а кому на довольство.
И не сказать, чтобы был Алеша настойчив, не убеждал, а вроде как бы хотел одного – остановки, чтоб допускал человек до души минутки особые, раздумья и тишины, И чтоб сам обо всем себя допросил. А там уже делай, как знаешь, воля твоя. А только что не блуждай и не крутись, как речною водою несомая щепка. Главное, надо узнать, кто же ты именно есть и какое на свете души твоей дело.
Кому западало на сердце, но только что, разумеется, редко, на эти дела положен свой срок. А он не насиловал.
– Душа как березка, насильно ее в большую березу не вырастишь, сильно потянешь – корешки оборвешь, всякое древо растет ровно, в прапорцию, но только что древо счастливо, соблазнов ему не надо. А потому, друга мои, надобно слушать себя. Так слушать, как зорьку вечернюю слушаешь.
И этак всегда. В мужицких делах, в коренных, был как младенец, и вникать в происшествия разные будто бы и не умел, а так, обоймет их единым словечком и опять про душевное. Вспоминали, однакож, как он сказал, еще только как началось, а о голодных годах даже и в ум не всходило.
– Будет, друзья мои, так, за жаркою летней порой осень приходит, и вянет на деревах и опадает осенний лист. И будет, народ начнет опадать, как никлый тот лист. А тихо он опадает, как приходит пора.
Иван Никанорыч, чернобородый, тот и себе то же предсказывал, и точно о том, но только какими другими словами!
– Погодите, стервята! Царь к вам воротится. Он вас с вашей землею сожрет! Царь-Голод – он самого Стеньку Разина выроет из-под земли.
И твердо нельзя было понять, что говорит: то ли он сам ожидает царя, то ли творит над мужиками издевку. «Сливки прокисли» – издевка, «царь к вам воротится» – издевка двойная. Тоже лесной, но какой неприятный был человек Иван Никанорыч! Если Алеша на пасеке тихой листвою шумел, так этот глухими корнями ворочал.
III
Осень была тяжела, зима еще тяжелей, но и весна пришла жестокая, нерадостная.
По осени, вспомнить теперь, какое еще, все же, было раздольеВ погожие дни бабьего лета сколько ребятам веселых находок: там на межах замотавшийся между полынью щупленький колос, там лебеда, конский щавель, у лопуха сладковатые корни, а по оврагам орехи и желуди, а главное яблоки – какие богатства! Что до зимы, то белые дни коротки, ночи же долги, какая-то оторопь и полудрема, подобные спячке медведя в берлоге, давали возможность хоть кое-как, а перебыть. И сквозь ту полудрему звоном в ушах манила весна. А как затеплело, вышли на воздух, от воздуха и закачались. Обнажилась земля, голодная к севу, насытить утробу ее, разверстую, ждущую… чем? Разве такою же черной тоской. И верно, случилось: стал народ опадать, как опадает с дерев, по слову Алеши, листва, и обернулась весна для многих и многих никлою осенью. Какая прошла по земле болесть и хворь, пожалуй, и не узнать, проходила она, для тех, кто помирал, безымянная. Но только что верно одно: не один мужик на деревне лег под вечер на лавку, чтобы больше не встать, затем, что тоска сердце его приклонила: непереносен был вид обнаженной голодной земли.
Вот тут-то как раз Никандр и задумал свое путешествие.
– А зачем ты поедешь? – допытывал Ленька.
– За хлебом… дурак!
– А тятька мне сказывал, что в городе нивы не сеют. Откуда там хлеб?
Никандр из зимы вышел костлявым, взъерошенным – голодный волчонок. Он косо глядел, гнул голову книзу. Нехороши были и старики, кости да кожа, а Ленька глядел совсем восковой, только живот распух от соломы.
Никандр свое дело обдумывал втайне, а когда порешил, отцу сказал коротко:
– К Маланье поеду. Хлеба просить.
Было раннее утро, и Леньку, как и всегда, разбудил его звонкий будильник. Не сразу он вытащил из-под головы занемевшую руку, за зиму она еще ослабела. И днем иной раз будто отваливалась и виснула плеткой, а ночью даже во сне не давала покою. Нынче приснилось: сидит он на лавке и крутит пружину, а пружина и без того уже сильно наверчена; больно в плече, а надо еще. И уже больше не хочется и даже вдруг почему-то страшно, противно. Только глядит, а у него под руками что-то живое, котенок или, быть может, щенок, теплая, тонкая шейка, и только один еще виден глазок, и глаз этот будто косит, зрачок ушел кверху, вовсе закатывается, а в другом, косом углу глаза словно слезинка… не разглядеть. И Ленька будто привстал, рук вокруг шейки, однако ж, не размыкая, привстал, наклонился, хотел рассмотреть, но слышит, Никандр ему говорит: «Крути же, крути, а не то я тебе голову сейчас оторву!» Ленька дернул рукой, но пружина уже не подавалась, а что-то произошло непонятное, может быть, стала раскручиваться, и Ленька почувствовал острую боль, а вместе с тем и рука его завертелась в плече, и тем сильнее вертелась, чем быстрее раскручивался Ленькин завод: так весело крутится деревянная мельница, из липовых щепок, в весеннем холодном ручье.
Сон свой Ленька тотчас же забыл, по боль оставалась. Он увидел Никандра в углу. В мучной, давно не видавший муки, пеньковый мешок он затолкал еще два, круто скатал, перевязал их веревкой, сделал узлы и прикидывал за плечи. Отец сидел за пустым столом и молча глядел. С одной стороны борода его, словно прислал, отогнута была раз навсегда и, горбясь и вздыбившись, косо потом опускалась; река, при впадении в большую реку, так загибает крутую дугу своих вод, не сразу покорствующих.
Был он мужик с характером и прямотой, в молодые года даже не без историй. Из-под крова родительского ушел самовольно на Волгу, бурлачил, оттуда ж привез и жену, задорную розовощекую бабу. Сил у Степана было немало, и хоть сильно их подорвал и тяжелой работой, да и разгулом, однако ж, осталось, и в пятом году значительно он, воротившись домой, в родных краях пошебаршил. И все же, жизнь, хоть не сразу, а постепенно, таки пригнула его. «Седелочку время кладет, – любил он говаривать, – трудовые деньки уздечку накидывают, а ремешки подтянуть – на это есть темные ночки. Так-то вот и замуздан мужик, так и заседлан». Детей он от первой жены имел семерых, пять из них померли, остались Никандр и Маланья. Их Степан недолюбливал и называл детьми с левой руки. Да и с женою жизнь для него была невесела.
Однако ж, вдоветь мужику нелегко, и Степан снова женился. На этот раз взял девушку из слободы, дочь старообрядца, даже начетчика. Около этой их свадьбы немало было тогда разговоров. Была Катерина из строгой семьи, и это первый был случай, что девушка вышла за православного, да еще мужика. Неласково встретили ее и на деревне – чужачку.
Не сказать, чтобы была Катерина очень собой хороша, лицо небольшое, вся щупленькая, тонкие руки, недаром была кружевница. На разговор небойка, несловоохотна. Но был у нее взгляд ее серых очей, как лесная поляна с ромашками в солнечный день. Степан-то, конечно, так бы и не подумал, но с ним больше случилось, чем ежели б только подумал. Завидевши эту поляну, он ступил на нее, а только ступил, как почувствовал: вот он, родимый, давно уж покинутый дом! И с первого раза с Катериною ни о чем другом заговорил, как о детях. И заговори о другом, ничего бы и не было. А тут вышло так, что того будто бы только и ждала Катерина, поднялась с поляны своей и пошла.
Неприветно, уж мы говорили, встретили ее на деревне, но многих потом она покорила, только что покорить не могла тех самых детей, ради которых пошла. Ни во что ее ставили и не любили. И думал Степан, что, авось, с правой руки будут другие. Но тут вышло несчастие, Леньку мать прислала, да и весь он рос будто какой неразбуженный. Никандр верховодил и имел над ним силу, но только, когда бывал грубоват и до матери, Ленька его сторонился, прекословить открыто не смел, но упирался, не шел ни на игры, ни на угрозы. Да еще в трудной их жизни все ж таки каждый раз вечером Катерина сама клала Леньку возле себя. Всякий раз у нее сердце болело, как нечаянно клала на правый бочок, точно не у него, а болел в ней самой, не умирая, какой-то неведомый грех. И много раздумывала, да не знала какой. Всегда ведь бодра была, как на пружинах, себя не щадила и даже во сне как бы бодрствовала, а вышло, что согрешила.
Ленька увидел Никандра и встрепенулся.
– И я с тобой, – сказал он.
– Ну ты куда еще? – хмуро промолвил Степан.
– К Маланье, за хлебушком.
– Я тебя не возьму. Что между ног будешь болтаться: Прощайте.
– Ты никуда от меня, сынок, не поедешь, – сказала и мать. – Да и какой в городе хлеб?
– Да, какой… белый! Федька Кривой намедни ребятам рассказывал… Говорит, на базаре, и за стеклом! А у нас хлебушка нету.
– А пусть себе едет, – сказал Степан неожиданно. – Дома-то нечего есть, а так, денька три, за ради Христа, глядишь, и прокормится.
Катерина поглядела на мужа, повела глазами на стол, что-то хотела сказать, возразить, но промолчала. Ленька взглянул на нее. Он ничего не понимал, какая она лежала худая, измученная, но только вдруг странная торопливость им овладела. Это он понимал, что сейчас было можно уйти, а он не надеялся, и что надо уйти поскорей, а то ни за что не отпустят. Но в радостном этом своем возбуждении одно, как гвоздок, в нем, все же, засело: «Поеду, пойду, и ей привезу горячую булочку!»
Сборы были недолги, а, вернее сказать, и никаких не было сборов. Катерина в каком-то изнеможении чувств отпустила детей.
Но когда уже были они далеко за околицей, тоска охватила ее, и она заметалась.
Муж вышел на поле. Там, из последнего, засеяли осенью клин. Много земли пустовало, но эта полоска была, как последний зеленый мосток, по которому – переберешься, – хоть кое-как будешь жив, но ежели не добредешь и свихнешься, – а путь до осени, ох, как неблизок! – так ждут тебя черные, извечно гостеприимные земляные пласты. Хозяйство так сузилось, что хлопотать было не об чем, и часто Степан, в вынужденном своем бездействии, поначалу нелегком и непривычном, привычно стал проводить на меже час и другой, а случалось и дольше. Глядел он на зелень, неверную и зыбкую по ветру, и па пустынный, грубо поднятый взмет, и на широком, изрытом морщинами лбу мужика, под упорной его, однобокою думой, пролегали все новые борозды…
Таким одиноким и сгорбленным вороном разглядела фигуру его Катерина, как не уняв защемившей ее под грудями тоски, побежала она вслед ушедшим на станцию детям. Она постояла с минуту, поглядела с пригорка на мужа, как он сидит там один. Свежий, чуть резковатый ветер на высоте, сразу ее охвативший, сильно рванул и затрепал черный платок па голове, синяя старая юбка, еще от девических лет, в заплатах и дырах, прилипла к ногам и зашумела сзади, как парус. Худые колени и угловатые, досель почти детские плечи, узкая грудь, и самый ее, заостренный тоскою, взгляд между сдвинутых век – все говорило об устремлении, и была Катерина похожа на вершине пригорка на худощавую птицу, лишь на минуту коснувшуюся каменистой земли и готовую к новому взлету.
Внизу пролегала дорога, никого на ней не было. Дальше темнел недвижимый лес, и легко продвигались над ним облака, было просторно, пустынно, человек точно был гостем в этих краях. «Зачем я его отпустила? Зачем отпустила?» – подумала мать и двинулась дальше. Беспокойство, тревога не покидали ее, она ускорила шаг и почти побежала.
Но только достигнув опушки, она поняла, что ей не догнать уже мальчиков, сразу это ее обессилило, но не могла еще остановиться и пошла уже тише, без цели, по лесной, косо пересекавшей опушку дороге.