Текст книги "Золотые кресты"
Автор книги: Иван Новиков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)
II
Долго ждал над рекой перевоза Алеша. Влажный ветер скользил за рубашку; было прохладно. Свитку достал из котомки, – кутался в свитку, но долго согреться не мог.
Вез его белый, высокий старик. Такой он был важный, задумчивый; сурово смотрели глаза. Долго молчал, но потом спросил:
– Ты откуда же будешь?
Алеша сказал.
– Так… Дело хорошее. Угодное Богу. Но только далеко и хитрости всякие надо пройти. Много надо пройти до святыни. Землю турецкую надо пройти, выправить паспорт.
– Паспорт-то есть…
– Особый там паспорт… Ну, да есть еще люд православный – помогут… Это не то, что вот эти пархатые черти…
Где это – черти?
Алеша взглянул на чертей.
Их было пять человек… Ютились они по краям у парома: две женщины и трое детей – черные, бледные…
Черти?
– У… жидовье!..
Еще строже брови нахмурил старик.
Вода была темная, небо глубокое; звезды, купаясь, дрожали внизу, ныряли, как рыбки; глухо скрипел канат; плот ему «торил; смирно и робко черти ютились в углу; старик был высокий и белый, и строгий; холодно было Алеше.
– Ко мне пойдем… Переночуешь… У сынка моего постоялый двор… Полежишь, соснешь… Путь-то немалый…
В суровых речах была тайная мягкость к Алеше… Пошел со стариком, поднимаясь по берегу. Черти исчезли во тьме, растворились…
– Почему вы их, дедушка, так…
Только хотел спросить – не спросил. Очень суровый шел рядом старик. Несмотря на мягкость, что проглянула в голосе. Вот и церковь, что ласково кроткая виделась там далеко… с пригорка Алеше.
Перекрестились, скинули шапки.
– Всех бы чертей этих в воду… Пархатое племя… Скоро найдем на вас суд… Продали Христа…
Было шумно в просторной, побеленной хате, накурено. Было Много народа, сидели и пили из чайников, трубки курили.
– Хочешь чайку?
Не хотелось Алеше. Было не по себе от речей старика, от этого курева, от крика и споров.
– Ну, не хочешь, ложись.
Отвел за перегородку старик. Комната тесная, но лавка большая.
– Вот тут и ложись.
Вышел. Остался Алеша один.
Образ в углу, лампада большая. Стал на колени пред образом, прочитал все молитвы, что знал.
Стало легче, светлей на душе, но мешали споры и крик за стеной.
– Кровопийцы!.. Ведомо всем! Дерут по три шкуры… Вот в лавке, намедни, сосед зашел… Долг, говорит, отдавай… да с процентами… Я, говорит, сам занимал за проценты… Дети… Кушать нечего… А у меня нет детей? А у них помрет дите, еще нарожают… Таковские… Плодятся они… – и, Боже ты мой!
– Это что!.. Это что!.. А вот кровь христианская, детская кровь, им зачем? Мальчиков, деток невинных, режут ножом…
«…И остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должникам нашим…
И не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго…» Черти лукавые, не люди, а черти… Разве люди Христа распинают? Разве на Бога поднялись бы руки людские? Пасху паршивые правят свою… В речку их надо! Собакам собачья смерть…
Долго старик говорил, долго гремел его голос. Гудели, курили, плевались другие.
Мешали молитве. Сквозь щели меж досок ползли и сюда окаянные мысли – серые, грязные, липкие.
Лег, не раздевшись. Котомку под голову, – свиткой накрылся.
А мысли уж рядом, одна за другой, пластом серо-липким ложатся. Было холодно, – жарко от них становилось. В голове, будто в комнате, дымно, накурено… И кто-то вошел туда гневный, как голос хозяина.
Как же распяли Христа?.. Эти… вот эти… лукавые?..Те… что там на плоту? Бледные, темные!.. Христианских младенцев кровь… в пищу им?., в пищу?..
Где же правда-то, Господи?
«…И остави нам долги наша…»
…Где отец твой и братья твои?.. Это ли братья?..
Что-то пошло под руку – мягкое, пушистое… Цветок!.. Желтый цветок из лощинки… Точно улыбка безмятежного вечера прощальным лучом озарила взволнованный дух.
Стало на сердце светлее. Отодвинулись паутинные мысли…
Все мы и сестры, и братья…
Звезды зажглись… Или только мелькнули?.. Как это – в комнате звезды?
Шумно… Это канат скрипит, это вода шумит… Да… Да… вода…
Дымно… Накурено… Это туман поднимается, легкий туман над рекой…
Жарко стало. Тепло. Весь раскинулся. Свитка спустилась.
– Э! Нет, нельзя!..
Кто-то за свитку схватил из-под лавки… Это лукавый… Черный и бледный, глаза горят… И рога! Аи, рога!.. Что-то в руке блестит, крадется…
– Дай твоей крови нам, паренек… Дай твоей крови… Нам нужна христианская кровь…
– Лукавый! Лукавый! Господи!.. И не введи нас во искушение, и избави нас… Аи! Аи! Аи!..
Громко так закричал… Проснулся.
Темная ночь. Кто-то пред образом. Бледно лампадка горит.
Кто же пред образом?
Тихо хозяин к нему подошел:
– Что ты кричишь? Что с тобою? Сел на скамью.
Рассказал ему сон свой Алеша. Что-то было в глазах старика. Должен был рассказать ему все.
Слушал старик, нагнув свою голову, брови нахмурив.
Кончил Алеша, он все еще слушал, точно внутри себя с кем-то неведомым кончал договор. Потом наклонился к Алеше, и страшны, глубоки, как пропасть, были глаза его, черный огонь в них кипел, как смола. И прикованный к ним, не в силах отвесть своих зачарованных глаз, весь замер, весь съежился гоноша.
– Вот… Вот оно что!.. Я тут стоял на молитве, я сторожил тебя, а они подбирались… Они подбирались…
Из могилы шел голос или старик говорил? Был он сырой и холодный, как ветер с раскрытой могилы…
– Я поклоняюсь Христу моему… Я страдать хочу страстями Его… Я не сплю всю эту страшную, эту страстную седмицу, я молюсь Ему в темные долгие ночи.:. Я истязаю себя во имя Его… Смотри же сюда… Смотри, я терзаю себя во имя Христа…
Распахнул он седую заросшую грудь. Вся в крови была грудь; в струпьях и язвах.
Обнажил свои руки. Были железные когти на них, – обруч железный с зубьями крепко завинчен ржавою гайкой.
Ноги… К ногам он нагнулся, чтобы и там показать…
Но задрожал весь Алеша:
– Довольно!.. Довольно!..
– Да, довольно! Я сам это думаю! И нынче же ночью сниму я вериги, чтобы свободней, чтобы могучим встать за Распятого Бога… Во имя Господне! Нынче же утром…
Было жутко и пусто во тьме, точно в погребе.
Были зловеще угрюмы слова, цепко изломаны фразы. До потери сознания было страшно Алеше, точно чья-то огромная пасть развернулась над ним.
А старик перед лавкою стал на колени и плакал, громко рыдая, и бился о твердый край ее седой головой.
– Боже! Великий, Сладчайший Иисусе! Сын Божий, пришедый грешныя спасти!.. За Тебя, за Тебя я пойду на врагов Твоих. Я своими страданиями купил это право! Разреши, освяти эту жертву! Во имя Твое… Во имя Распятого…
И он, как безумный, качал головой, и говорил нараспев, обращаясь к Алеше, долго и много, – порывисто. Говорил о Распятом, страдающем Боге, Чей образ горящею раной запечатлен а его сердце… Образ в терновом венце, истекающий кровью… Кровью, которую смоет лишь кровь распинавших…
И горькая скорбь была в этих кипящих речах, терпкая мука и страстная, жгучая ненависть…
Слушал Алеша и весь загорался тем же бунтующим пламенем… Как бесконечно далек был этот образ Христов от недавнего образа, лаской манившего, дыханием рая в вечерней тиши одевшего юную душу… Этот страдающий, этот измученный, этот кровью обрызганный, к распятию буйной толпою влекомый…
Жалость и темная скорбь поднимались в душе, и тогда бормотал, молясь и рыдая в экстазе, старик.
– И ты… И ты встань за поруганный Лик…
Алеша, дрожа, в лихорадке, в гипнозе тихо за ним повторял:
– Да, и я… И я встану с тобой за поруганный Лик…
Мутный рассвет в окна полуневидящим глазом заглянул.
Не хотел этот уродливый день приходить на село.
Но бездушно неведомы планы вещей. Суждено было прийти тому дню. В поступи темной и гулкой, как в латах, закованы были грядущие муки и слезы, и обреченные души были у грани великих и темных, довлеющих мощи и тьме своей сил.
И чистый и юный, как этот цветок из лощинки, бледный и полу развившийся мальчик, весь был охвачен дыханием великой грозы, что нес на крыльях своих серый, угрюмо покорный, немо тоскующий день.
И трепетал от грядущего вихря, и покорный гипнозу, все повторял:
– Да, и я… И я встану с тобой за светлый, поруганный Лик…
III
Когда открывал Алеша глаза, то на мгновение видел низкие, темные стены; склонялись и скрипели они, качаясь, как старые сосны от ветра в лесу, и потолок, дрожа, наклонялся и прыгал порывами в чаще их темных ветвей; неба не видно; ураган пролетающих воплей, шквал криков и стонов, ударов… Алеша закрывал глаза и съеживался, чтобы избежать удара, – все трещало и рушилось с шумом вокруг; видел чьи-то свирепые дикие лица, и била фонтаном алая кровь.
– Бей!.. Бей их…
Как звон набата, гудели эти зловещие крики.
Били детей и женщин, и стариков, ломали окна и двери, и рыскали, шаря, во всех закоулках – под столом и кроватью, в перинах и шкафах и, найдя, запирали в шкафу, и бросали с высокого места к реке, и возвращались опять, взламывали погреба и разносили их, и, отыскав в углу онемевших детей, душили руками, впиваясь корявыми пальцами в нежные, тощие шеи… И судорожно бились, дергаясь в беспощадных тисках, бледные лица людей, и, круглые, с ужасом, запекшимся вместе с кровью на них, – выползали на лоб глаза, и со смехом, спокойно холодным кто-то грубым огромным пальцем толкал их в орбиты назад… И падали на пол тела, и топтали их, наступая на грудь, на живот, на лицо сапогами… И хрустели тела…
И он там же… в свалке… Горят глаза, и сердце горит – пламенеет…
Во имя Господне! Во имя Господне…
И не в силах вновь пережить бесконечных мучений, кричит Алексей безумным, рыдающим воплем и прогоняет на время кошмар, и снова – в лесу он, и снова склоняются сосны, слабее и мягче колышутся ветви, и что-то невнятное шепчут…
Что говорят они? о чем еще шепчут!.. Разве есть еще жизнь? Да, еще есть…
Прохладный и влажный поцелуй на лбу, не поцелуй, – это чье-то касание… Это ручей лесной, тот, что в овраге шумит, прислал ему ласку.
Да, да… Есть еще жизнь.
И опять открывает глаза.
Бледное тихое утро застенчиво стало у двери. На стенах темных и старых розовеет прозрачный налет от скользящих лучей. Кто-то лежит в углу – много людей – два… три… четыре. Почему на полу они? Еще спят; еще тихо.
Где же он?
Сразу не вспомнить…
Так хорошо, так прохладно от чьей-то руки. Кто положил ее, влажно – прохладную? Кто там стоит в головах?
– Кто там? – Алеша спросил.
– Не говорите… Вам вредно, вам нельзя говорить… Снова закрыл глаза.
И сразу вдруг вспомнил. И в ужасе снова забился и застонал… Это в той, другой комнате: бледно мерцает лампадка, старик… И он покорился ему… Да, и он был в кровавом хаосе. Он не помнил себя, старику весь отдался, и кто-то неведомый был хозяин в сердце его…
Был одержимым в тот день…
И вот подобрали его. Был в лихорадке, был бесконечно подавлен, рыдал исступленно в горячечном бреде… Тосковал и молился, и звал, и считал недостойным молиться… И снова тянулся, как умирающий бледный цветок, к кроткому светлому Лику…
Но есть ли прощенье за этот кровавый кошмар? Простит ли сам кроткий, неведомый Бог?..
Нет… Этот ужас нельзя пережить… Где же ты, смерть? Пощади, – не медли приходом!
И вдруг кто-то тихо спросил… В нем самом, или возле него?..
– Алексей… Кто отец твой и кто братья твои?.. И ответил тотчас, не открывая глаз:
– Вес мои братья, и все – мои сестры, и отец мой – великий Бог.
– Помни это, Алексей, всю жизнь… Помни это…
– Кто ты, что говоришь со мной так?
– Я – твой Брат, Я – твой Отец…
Алеша открыл глаза и замер в блаженном забытье.
Над ним склонился Христос. Он был Молод и Бледен. Черная небольшая борода слегка раздвоилась; волосы мягко и нежно вились; кротко-задумчивый взгляд.
– Спи и помни мой Лик…
Были ясны и чисты слова, но сжаты безмолвно скорбные губы.
– Ты ли со мной говоришь.
– Да, это Я; Я с теми всегда, кто страдает; Я через них шлю тебе великую благость прощения, через них Я шлю тебе тайну любви.
Снова сжаты мягко очерченные, скорбные губы. Забылся Алеша, закрыл глаза; опять начинался жар.
IV
К вечеру снова очнулся. Была свежа и ясна голова. Было тихо.
Снопа вспомнил, будто в тумане, как кто-то поднял его и перенес на руках в этот дом. Он упал среди схватки и долго лежал один, почти без сознания, когда этот кто-то поднял его и доставил сюда. Кто же он?
Вспомнил тотчас же и утренний сон.
Сон ли? Видение ли?
Да разве и там, в кровавую кашу, не Он ли сошел, наклонившись над павшим? И не тогда ли, в ту же минуту, порвалась завеса с какой-то загадки, и хлынул на душу горячей волною стыд, раскаленный, как пламень, и горькие капли его выжгли в душе несмываемый след? И горел он все эти тяжелые дни, и жег нестерпимо в кошмарные ночи…
Но вот снова легко и светло на душе, точно смыл кто-то кровь, простив его лаской скорбящих… Кто-то, имеющий власть коснулся души, возрождая ее, сожженную пламенем муки…
Долго лежал неподвижно.
Скрипнула дверь. На цыпочках, тихо ступая – слышно – вошел… вошла…
Девушка…
Черная, бледная… Из этих… лукавых… скорбящих… из этих страдающих…
Он понял, понял ее прощающий голос…
Быстро к нему подошла она. И задвоилась в глазах… Запрыгали светлые лучики, сердце забилось… И руки дрожали…
– Простите меня… Прости меня…
Взял ее за руку – протянула ему. И всю… всю обрызгал горячими каплями слез…
Также тихо и быстро ушла, как вошла. И тотчас вернулась. И были в руках ее свечи. Большие и белые…
– Тише, молчите… Вот вам цветы…
Это были цветы… Это были огромные свечи каштанов.
Да где же он? Или это из райских садов ему нести? Кто ты, посланница?..
– Сядьте… Я вам поправлю подушку… Только теперь он заметил, что лежал на кровати, – одной во всей комнате.
– Три недели вы были больны…
Три недели… Цветы распустились, пока он лежал.
– Посидите так… Только молчите… Я отворю вам окно. Тепло…
Все еще слезы мешают смотреть, и сердце такое надорванно-слабое…
Все еще слезы мешают смотреть, но видит в окно: Тихий и благостный вечер. Розово-мягкий. И на ветвях белые свечи. Кто-то работает… – плотник. Вот обернулся…
Кто это?
Бледный и грустный… И борода раздвоилась, задумчиво смотрят глаза.
– Кто это?
– Это мой брат.
…Я – твой брат и твой отец…Через страдающих шлю тебе благость прощения…
Вспомнил Алеша теперь. Это он наклонился над ним и поднял его в те страшные дни. И ночью сегодня склонялся, безмолвный, над ним, сторожа его бредь…
Снова за эти безумные дни, что пролежал он в жару и горячке, встретивши Пасху в беспамятстве, снова воскрес для него его Бог, что потонул было в крови и муках.
Чувствовал ясно Алеша, что что-то созрело, свершилось в нем. Через страдания путь его шел, через падение в новом чарующем свете понял божественный Лик…
…Землю турецкую надо пройти, выправить паспорт…
Да, он прошел ее… землю турецкую… выправил паспорт…
Долог, мучителен путь… Но не ближе ли в сердце своем он теперь к тем тайнам, что манили мечтами его…
Свечи горели вечером нежно печальным.
Сердце горело от жажды достойным быть этой любви, несказанно прекрасной, беспредельно ласкающей…
Где же цветок полевой – вспомнил нечаянно… – где он? Первый робкий предвестник воскресшей весны?
Я отыщу его… – думал Алеша… Я сохраню его… Или нет… Я отдам его ей…
Все мы и сестры, и братья..-.
Плотник работал, наклонив свою голову; свежие стружки лежали у ног.
Бледный вечер нежные свечи ласкал.
Глядела, задумавшись, девушка.
Сердце горело от жажды воскресшей любви.
Сердце горело от жажды встать и творить Его волю. 1906 г.
ПЕТУХ
Муж ходил из угла в угол то быстро и нервно, поламывая руки и крепко прижимая пальцами нывший висок, то замедлял шаги и, как бы преодолевая внутри себя огромную тяжесть, медлительно поднимал ноги, с трудом их сгибая в коленях и, преодолев, еще порывистей устремлялся вперед. Иногда он подкреплял эту борьбу в себе отрывистыми, короткими фразами, столько же для жены, мятым, жалким комочком свернувшейся на диване, сколько и для себя самого.
Через длинные паузы она слышала, с каждым разом сжимаясь все жальче, эти короткие фразы:
– Да… да… Иначе нельзя… Основы…
– Что ж, если каждый мужик станет основы шатать?.. Ведь это не шутки!..
– Государство не шутка, оно столетиями вырастало… И все так, в один миг по ветру пустить?..
– Собственность – это основа… Как же так?.. Если каждый мужик…
– Нет, нет… Никак нельзя иначе…
Потом он подходил к окну, выходившему в сад, и прикладывал лоб к темной глади стекла. За его свежей прохладой, затаясь, стояла туманная ночь и слушала отрывистый говор, ловила слова, глотала молчание жены, сторожила обоих, замышляя что-то недоброе, радуясь в молчаливой усмешке. Под человеческим взором она отступала назад, неохотно и медленно – на два, на три шага – и темнела там, мутная, тотчас приникая опять плотно и близко к стеклу, только он отходил.
Но было тоскливее всего ощущать, что не только там, в унылом осеннем саду эта ночь, что она просочилась давно уже в дом, старый и милый всегда, и здесь подернула все противным серым налетом, затуманила лампы, погасила тихий уют привычных вещей и тусклым маревом окутала самую ясность их отношении: не блестят бодрого свежестью карие мужские глаза, и в ее голубых – поселилась тревога. Как чудовище ночь, как бесформенный спрут ползет, не разбирая, жадные шупальцы во все извилины тянет, – ни одной пропустить не согласна, все живое в душе ловит-вылавливает, вылизывает, выветривает, сушит, в самые сокровенные, потайные уголки забирается и все смелей, все уверенней лезет, хозяйской рукой все пригребая к себе, смешком темным посмеивается, голову свою выпрямляет победительницей – страшную, слепую, тупую, безглазую, провальную, ненасытную, ненасытимую…
– Ах! Боже мой, Господи!.. Боже мой, Господи!.. Недалеко, далеко Господь.
Неумело и мертвенно имя Его звучит на губах после слов об основах: ночь прошлась по губам, подсушила их.
И так ощутимо отлетает любовь!
Крошечная женщина сидит на диване. И если бы грусть томила ее! Пусть отлетает любовь, все в жизни можно принять. И прошлогодние травы шуршат под ногой умирающим лепетом о безнадежном, но и эта печальная жалоба, кручина их травяная, по-своему скорбно жива, умиротворяюще благословенна. Но мертвы слова человека, когда стекленеет душа.
Порою женщина на диване закрывала глаза, и тогда она слышала, как шептались еще невинным серебряным шепотом уцелевшие где-то там, по задворочкам, в закоулочках живчики-живунки в душе. Как на картинке, памятной с детства, вставали перед глазами березы с плакучими долгими ветками; зеленеет весна по траве, по новой листве, голубеет между ветвями вверху, золотится и подымает в их молодой, как клейкая почка готовой открыться, раскрыться любви.
Светлые слезы весны! Влажными крупными каплями колышутся пятна от солнца на неширокой скамейке, свежеоструганной, пахнущей деревом. В шестнадцать девичьих лет и мир так же юн, как она, сидящая под березами, на скамье. Тяжелая коса лежит у нее за плечами. Никогда не было небо так близко. На нем голубая рубашка; плечи его под нею так крепки и молоды. Оба чему-то смеются, беспричинно. Потом она, тронув рукав, говорит:
– Голубая, как небо.
– Нет, лучше: как глаза твои.
И ответные слова се, как воздушные слезы:
– Нет, это душа у тебя голубая.
С тихим портном любви он произнес тогда обещание: – Хорошо, будем же жить, чтобы небо было в душе, будем так жить, чтобы души простором дышали…
Нечто струящееся, лазурь капающее, мягко зовущее и благословляющее, дуновение бережных крыльев – одело, окутало их, обвеяло, заласкало, закачало, вознесло, преобразило, открыло глаза па незримое…
– Обещаем так жить! – подтвердила она.
– Обещаем так жить! – слово в слово ответил и он. Голубая рубашка, голубая душа… О ком это было?
– Собственность… Каждый мужик… Хлопнула ночь серою лапой весеннего живчика. Голубая душа?
Покрепче прихлопнула.
И разбежались, попрятались, по притаились все, кто успел, – ни жукнут, ни шкнут, ни дохнут…
Кто ж этот он, у кого голубая душа? Нет, того больше не было. Это был сон под березой весенней… А он настоящий – вот он!
Муж стоял перед ней и говорил с раздражением:
– Я вижу, я чувствую: ты не согласна со мной; ты все мечтаешь еще, все бредишь, снами живешь… Ну, а скажи мне, чем женам жить?.. Если так потакать им, то через год, через месяц по миру надо идти… И мне, и тебе, и Сереже… О нем-то хотя бы подумала… Если каждому вору прощать…
Она взглянула в лицо говорившему: глаза воспаленные, рот сдвинут в гримасу; будто ядовитая пленка нала на них. Хотела что-то ответить, да не смогла; отучился рот открываться. Вечность сидит она здесь, на диване, и вечность будет еще сидеть. И ей это нее равно. Руки лежат, безжизненные, тусклые.
– Что ж ты молчишь? Что ж ты, как мертвая…
Голос застрял, перервался; опять отошел к окну. Ночь не стеснялась уже, едва от стекла отклонилась, чуть головой повела, обнажила корявый сучок, точно в глаза им хотела ткнуть:
– Пойди к ней еще… Скажи ей еще… Что же она так сидит… Ишь ты – святая, подумаешь!..
И подошел, послушался; так и начал нашептанными ночными словами:
– Ишь ты – святая, подумаешь! Что же, не прав я? Да говори же! Что же я-то – мерзавец, я – идиот?
Но все молчала она, не в силах рта разомкнуть, онемевшая. И он не стерпел и, сжав кулаки, в первый раз, бросил ей грубо:
– Дура! Ты – дура! Не знала ты этого?…
Опять что-то хотела сказать, решительное, резкое, что-то у сердца вспыхнуло, но тотчас и погасло. Открыла глаза, подняла их, взглянула на мужа: это не он, это не тот! Кто-то другой, может быть, дьявол сидел, подбоченясь, в карих умерших глазах и скаля ей зубы, хрипло кричал в лицо:
– Дура! Ты – дура!
Закрыв руками глаза, она бросилась в спальню бежать; захлопнула дверь, уткнулась в подушки… Муж остался один.
Ночь и зале раскинулась всюду – бесцеремонно, хозяйкой; дом был ее.
* * *
Да… Все Анчутка беспятый чудит!.. Все делишки такие его…
Пахнет лыками, свежей ковригой – к вечеру только из печки повынули, лежит под скатерткой на лавке, отлеживается; керосином попахивает, как всегда, овчиной, сбруей ременной (хомут принесли починять), кухонным паром, особенным, когда пекут хлебы, осенней грязью, что на ногах отопрела с прилипшею всячинкой; уютно, тепло.
Митрий Лысый лапти плетет. Теперь вечера уже ранние – без дела нельзя. Из кленового сундучка вытащил свайку и занялся подбивкой веревок к лаптям.
Прасковья, подпершись рукою, сидит, под коричневым повойником почесываясь время от времени: беда, беда с этим проклятым Анчуткой! Не взлюбит кого – и житья не даст. У своего же овина водит человека всю ночь! На что ж это похоже?
– А то еще было дело такое… – начинает Митрий опять. – Летом мы ездили в город, с барином нашим…
«Это про папу!.. Ну! Ну!»
Давно уже в кухне Сережа. Пробрался сюда через сенцы в потемках мимо чуланов, и вот сидит, слушая россказни, волнуясь и радуясь, что забыли о нем, не трогают нынче.
– Ездили, стало быть, в город… Ну, справили там все дела, все как быть следовает… Едем назад… Поздненько уж было. Ночь. Но, между прочим, месяц светил, – так – то за тучкой, а то и выглянет… Да… Подъезжаем, этто, мы к Каменному Холму…
– О, Господи! Место-то жуткое… – у Прасковьи морщины на лбу, и они то сдвигаются, то раздвигаются – по ходу рассказа.
– И вот… Будто впереди человек обозначился… Что такое, какого звания – понять нельзя… Идет, и хоть бы что тебе…
– Ну, еще бы тебе – оглянулся!.. Он никогда не оглянется… Оглянулся… Чего захотел!.. Он тебе не таковский!
«Все знают про них!» – с уважением думает мальчик.
– Я, этто, к барину: «Николай Казьмич! – говорю. – Так и так… Не хорошо будто». «Что такой?» – говорит. – «Да вот, человек, мол, идет и сумнительно мне насчет того человека… Как бы не вышло чего?» Ну, известно, дело господское… Захохотали они… А я думаю так про себя: не к добру этот смех… Но, между прочим, едем вперед… Швыдко так едем, а он все впереди, хоть и идет будто бы тихо.
– Скажи ты на милость – все впереди?..
Сереже жутко немного. Под темною лавкой ноги одни, им жутко там, в темноте, в башмачках и высоких чулочках… Но не дает виду, слушает смирно.
– Ну, а промежду тем временем лесок завиднелся – Пояркинский… И только мы, этто, поравнялись с ним, гляжу я – пропал человек… И не знамо куда девался… был и нет его… А ведь глаз с него не спускал… Думаю – плохо! Шагом коней пустил. Сам по сторонам гляжу… И чую: лошади слышат его. По ушам замечаю: уши подняты, да и ногами так перебирать стали высоко… Обернулся я к барину… Глядь… А заместо барина-то…
«Ну! Ну! Господи!»…
– Не хорошо при барчуку сказать… А заместо барина-то… Черт с рогами сидит…
– Анчутка! – всплеснула руками Прасковья.
Замер Сережа; и обидно за папу, и страшно, и шевельнуться нельзя.
– Сидит и зубы оскалил… Смеется… Вспомнил я смех баринов, да так сердце-то у меня и захолонуло… Хочу позвать его, язык не позволяет, будто примерз; хочу крестное знамение сотворить, руки отсохли. Гляжу, как дурак, а у того…У Анчут ки-то… у барина-то… Глаза на лоб полезли, так себе при месяце и сверкают… А рога-то все длиньше растут, шапочку уж набок посковырнули, да норовят все кверху, да кверху… Как суки…
– А тебе бы заклятье прочесть…
Какой там заклятье! Так-то мне сумно сделалось на душе – и не приведи Господь… Все позабыл, что и не знал… Ну, а между прочим, все-таки с духом собрался, говорю:
'Николай Казьмич, батюшка, да что это с вами? Так ведь нельзя»… Ничего, прослушал он. А как прослушал да встал – Да высокий… Аж голова закружилась глядеть, – да как закричит: «Эх, ты, лысый дурак! Да ведь – Анчутка… – это ведь я.» Да как загогочет на весь на твой лес… Да руки ко мне протянул…Так вот! А ручиши мохнатые… С копытами… Ах ты, грех какой! Думаю: последний мой час пришел… Да только вдруг слышу…
Митрий свайку положил на стол, лапоть отодвинул по лавке, лысину тронул и вдруг улыбнулся. Весь – и лицом, и губами, И спиной, и рубахой, и лысиной.
– Слышу, он, батюшка, где-то далеко запел. Звонко так донеслось. Стало быть, полночь пришла, отгулял черт свое… Будет – повластвовал…
Сережа уж знал наперед, что это Петух. И у него отлегло на душе. Часто Петух выручает…
– Ну, а барин-то что ж?
– Барин, как барин… будто проснулся, да и говорит так: «Чтой-то мы стали?» Слез я, глядь, колеса-то и нетути – когда соскочило! Диву давались… Говорит: «Не выпил литы?» Ну, выпил! Что ж в том, что и выпил! Разве водка причина тому? Он и без водки приходит…
– И-и! Да ему, нешто, не все равно…
Помолчали. Потом, как бы в ответ на затаенные сомнения мальчика, принявшись снова за лапоть и блестя склоненною лысиной, Митрий вразумительно произнес:
– Главная причина тому – барин ошибку давал… Неправильно очень тем временем на мужиков осерчали… Что ж, нашему брату как без того обойтись?.. А Николай Казьмич, что греха таить, дюже горяч! Вот и допустил Анчутку до дела…
– А что ж, все сидит еще Рыжий Микита?
– Сидит… И его завтра к земскому весть…
– Хотела я хлебца ему отнести… Да на замке, знать, сердешный – в амбаре…
Митрий вздохнул, опять весь; лысина стала грустно-покорной.
Трудно быть мужику. Конечно, оно что и говорить, как так чужого коснуться! Своего добра доведись – так и близко ворягу не подпустил бы. А уже ежели посягнуть на коня – так не токма что на замок, тут бы на месте подлую душу пришиб! Ну, а что до господского…
Трудно, трудно жить мужику!..
Сережа о трудностях этих не думал, уже и об отце-Анчутке забыл, – мал был Сережа, Петух занимал его: как так Петух не боится?.. И он робко спросил:
– Дядя Митрий, а отчегой-то Петух?..
– А… Петух помогает…
И все. Замолчал старый мужик.
– Чем же он? Как же он так?..
– Петух помогает… Потому, правильная птица – Петух… Тогда подняла длинную нить вечерних рассказов Прасковья:
Петух – это, соколик мой, птица угодная Богу… Вот так-то и дяде Митрию, и папаше твоему помогло… А то бы что было!.. Петух… Это, видишь ты, когда Господа нашего Иисуса Христа распяли-то… Ну, и собрались свящельники там ихние… Сидели за ужином все… Вот и говорят: – как это так, разве это, говорят, можно, чтобы человек, да воскрес? Это про Господа-то… человек – говорят… Это, говорят, все, говорят, пустое… разве можно этакую штуку, чтобы человек воскреснул?.. Да… Вот говорят они себе таким манером за ужином-то… А один встал, да и говорит: разве, говорит, возможно, чтобы Петух вот со стола бы вскочил, да воскрес. А у них Петух на столе-то был жареный… Ну, говорит, если правда ~ тот Бог, да и вправду воскреснет, то пусть, говорит, и Петух живой полетит!.. И что ж бы ты думал, касатик ты мой, – только он это сказал, оделся наш Петушок пером, поднял гребешок золотой, крыльями замахал, да как закричит: – Ку-ка-реку! Это, стало быть: – воскрес! – закричал. Ну, они – кто куда… Все разбежались… Ну, а потом и узнали все, что как раз в самую полночь, когда запел Петух, и воскреснул Спаситель-то!.. Оттого и всегда… Как бы там жутко ни было, под самую полночь… А как пропоет Петушок, так будто бы легче и станет…
* * *
Сереже шесть лет, Сережа в кроватке.
Из кухни его извлекли поздно. Наслушался страшных вещей и сладких, пленительных сказок.
Очень, все-таки, страшно было про папу!
Когда привели его в комнаты и к отцу подошел Сережа проститься, дрожали колени и сердце билось неровно, и боялся взглянуть на отца, – вдруг увидит рога и глаза на лбу, и ручищи мохнатые…
«Как же он перекрестит-то ими?»
И ведь нет! Не крестил сегодня, – забыл…
Забыл… Или?.. Господи, как же так это?..
Сурово только сказал:
– Спать иди. Поздно уже. И в кухню, пожалуйста, не ходи совсем, нечего там тебе делать…
Сережа покорно в спальню пошел.
Мама встретила в спальне, и так была грустна и рассеянна, что и ей ничего не сказалось; расстроена чем-то. Не Анчуткой ли тоже?
В кроватке мальчик один. Жарко от одеяла. Не хочется спать. Отчего же и мама такая?..
Тихо в комнатах. Жутко Сереже, Поздно-то как! Гулко, отчетливо одиннадцать пробило. Еще час, еще долгий час тоски и ожидания… Может быть, папа и мама тоже ждут Петуха?..
Слышит Сережа, кто-то вошел.
Кухарка Прасковья. Зачем она? В соседней комнате ходит молча отец; Прасковья пришла, чтобы обед заказали.
Маму не звал; мама с Прасковьей решали всегда об обеде, а тут сам отец сказал, отрывисто, страшно так:
– Ну, зарежь Петуха…
Заплакал Сережа, и долго проплакал. Стало так жаль Петуха! Мамочке разве сказать? Сердитая мамочка нынче… И грустная… Слушать не станет. Надо Богу, надо Христу за него помолиться. Христос не допустит… Как же так… Петуха… того, что воскрес имеете с Ним? Нет, нет, ни за что не допустит!..
Стал на колени Сережа. Молился. Капали детские слезы на кружевную подушку. Светились во тьме они возле стриженой темной головки, когда незаметно, склонившись, заснул.
* * *
Крыса не отрывала глаз от щенка: сидела неподвижно, не спуская зоркого и острого взгляда; он цепенел под ним и все больше и больше терял себя.
Попал сюда щенок сдуру, как-то с размаху… Нечаянно… И вот подполье, темно, и лаять боится. А тут еще вышла она…