Текст книги "Жизнь Владислава Ходасевича"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
Из другого письма, посланного позже, с оказией:
«В день возвращения из Евпатории я здесь на концерте познакомился через начальника порта (мы приятели!) с доктором, который будет меня смотреть (не один, конечно, в комиссии). Этот доктор, поговорив со мной, на мою просьбу отпустить меня на год, сказал: „Зачем на год? Мы дадим вам белый билет“. Ему, конечно, я сказал, что корсет снят <нрзб.> из-за бока, а о словах евпаторийского доктора промолчал. 16-го числа моя судьба должна была решиться. Но (увы!) призыв отложили на 15 августа, а я себя так хорошо чувствую и опухоль так мала, что я боюсь: до 15 августа она пройдет, и меня забреют <…>».
Между тем жизнь в Коктебеле идет своим чередом, в том числе и «светская», в которой Ходасевич поневоле участвует: он выступает в концертах, с ним стремятся познакомиться различные люди, особенно женщины. Завязываются приятельские отношения, например с художницей Юлией Оболенской, которые сохраняются и потом в Москве. Несмотря на все свои «отрицания» Мандельштама, Ходасевич продолжает с ним общаться – все-таки поэтов, по-видимому, тянет друг к другу.
В одном из писем он просит Нюру: «Сделай мне подарок: закажи тысячу папирос, заплати за них и вели выслать как можно скорее. У меня есть 500, курю не много, но Мандельштам меня обкуривает. Бог с ним. Ты закажи. <…>».
Возникают какие-то новые отношения, смешные ситуации. Вот одно из любопытных писем от 16 июля:
«Дурак мышь, дурак мышь, дурак мышь! Не смей волноваться о деньгах! Трать сколько нужно, не трать на лишнее. <…>
Здесь я знаменит. О моих приездах и отъездах пишут в газете. Вся Феодосия пишет стихи – ужасные! Но самый город просто очарователен. Я бы в нем с наслаждением прожил зиму, но, конечно, с Мышом!
По Вас я решительно соскучился – не стану больше скрывать этого. 666 блондинок и брюнеток, с которыми я познакомился, не в силах развлечь меня. Я их систематически не узнаю. Это ужасно. Фельдштейн (соученик Ходасевича по гимназии, оказавшийся в Коктебеле. – И. М.) тебе говорил, что я поймал полную даму и объявил, что с сегодняшнего дня буду у нее обедать и ужинать. Она робко заметила, что у них на ужин рыба. „Пустяки, – сказал я, – мне вы будете делать котлеты“. – „Хорошо“, – сказала она. Это было два дня тому назад. Только вчера вечером вполне выяснилось, что это была не хозяйка столовой, а жена Шервашидзе. Завтра они зовут меня обедать! Какой ужас! Это же пытка! Мне кусок в горло не полезет. Весь Коктебель умирает со смеху. Я это напишу Куле.
Саша Койранский сказал бы, что я путаюсь со здешними дамами. <…>».
В привычной между ними шутливой манере пишет он о том же примерно 18 июля своему приятелю Б. А. Диатроптову, с которым они дружили семьями, жили вместе на даче и т. п.:
«<…> Я живу благополучно и (тайна государственная даже от друзей!) пока бескорсетно. Почему – скучно рассказывать. Ем, пью и сплю. Больше ничего, если не считать занятий славою. В такой мере я еще никогда не был знаменит.
О моих приездах и отъездах сообщают в симферопольской газете (они обслуживают и Феодосию). Девушки ко мне льнут. Мальчишки показывают на меня пальцами. Куплетец про меня звучит у меня за спиной, куда бы я ни пошел.
10-го я читал здесь в концерте. Сегодня это письмо опущу в Феодосии, ибо в 5 часов приедет за мной автомобиль (моторную лодку я отослал обратно). Буду читать в концерте феодосийском. <…> Я становлюсь похож на Плевицкую. <…>
Мои ближайшие друзья: 1) начальник Феодосийского порта Шурик; 2) Кедров, профессор Петербургской консерватории, – глуп, как сивый мерин; 3) один военный врач здешний, очень милый и обязательный человек; 4) Дейша-Сионицкая (оперная певица. – И. М.) <…> – старая идиотка; 5) шестнадцать сладострастных вдов призывного возраста; <…> 7) Макс Волошин, мистический гурман; 8) его мать, умная старуха и хорошая. Пальца в рот не клади; 9) Мандельштам. Осточертел. Пыжится. Выкурил все мои папиросы. Ущемлен и уязвлен. Посмешище всекоктебельское; 10) Львова, композиторша, бельфамша, дочь „Боже, царя храни“ (дочь композитора А. Ф. Львова, автора государственного гимна России. – И. М.). Собирается делать из меня романсы. Я отвиливаю. <…>
И все-таки 15 августа меня оторвут от плуга! что-то будет? В крайнем случае отправлюсь на фронт в качестве французских чернокожих войск. Только этим и утешаюсь. У меня руки черные, а не коричневые. Но все-таки Крым – дрянь порядочная. Это мое последнее слово. Со временем мы с Вами махнем на Сицилию. <…>».
Несмотря на последнее заявление, настроение у Ходасевича довольно благодушное; хотя мы знаем, что часто под остротами у него скрывается и совсем другое: тревога, тоска… Но вот все в письмах Нюре резко меняется.
Еще перед поездкой в Евпаторию он писал Нюре, что полдороги, до Джанкоя, с ним будет ехать муж Марины Цветаевой Сергей Эфрон: «Он очаровательный мальчик (22 года ему). Едет в Москву – а там воевать. Студент, призван».
Но вот Эфрон приехал в Москву, навестил Нюру и рассказал что-то «забавное» о житье-бытье в Коктебеле. 14 июля Нюра пишет мужу: «Сегодня у меня был Сергей Яковлевич – я им очарована. Его еще не забрали, но он ждет со дня на день». 17 июля: «Завтра жду с нетерпением Фельдштейна – если он такой же милый, как Эфрон, то это будет чудесно». 18 июля: «<…> Сергей Яковлевич собирается сегодня меня еще раз навестить – я этому страшно рада и не потому, что скучаю, а потому, что он мне чрезвычайно нравится».
20 июля вечером:
«Ненаглядная дрянь!
Сегодня получила твое письмо, над которым хохотала до упаду: ну, и вляпался же ты с M-me Шервашидзе! Правда, это я уже в подробностях слышала от Сергея Яковлевича, но и второй раз узнав об этом, много смеялась. <…>
Милый, я очень о тебе скучаю и не дальше как сегодня, усталая, лежа на твоем диване, думала: что бы я сейчас дала за то, чтобы только услыхать твой голос из соседней комнаты: „Нюрик“. Ах, детка, это еще виноват Серг<ей> Як<овлевич> – он так много рассказывал о тебе и вообще о Коктебеле, что мне безумно хочется поехать туда. Ну, Бог даст, на будущий год поедем все вместе. <…>
…в субботу иду в кафе на крышу и притом с Серг<еем> Яков<левичем> – очень хочется купить новую шляпу, ан нет, не куплю. <…>
А стишки я совсем не пишу – разучилась. И не нужно мне об этом напоминать, а то „пакить буду“. А вот Вы, гадкие медведи, стихи написали, а мне не прислали – очень стыдно. <…>».
23 июля: «Если сегодня не увижу Сергея Яковл<евича>, окончательно загрущу – ведь мы сегодня собирались в „Кафе“, но он нездоров и что-то звонил вчера вечером без меня».
Все это очень раздражило Ходасевича. Ему не понравилось, что посторонний сообщает о нем какие-то сведения Нюре. Был здесь, возможно, и элемент ревности к «очаровательному мальчику» Эфрону.
До этого, в письме от 20 июля, он писал:
«<…> Эфрон пишет, что ты так хорошо его приняла, что он опять к тебе собирается. Спасибо тебе за это: во-первых, он умный и хороший мальчик, а во-вторых, ты знаешь, как я рад, когда тебя любят и хвалят. Только ты ему не говори, что я просплетничал про то, что он пишет. <…> А у Эфрона есть сестра, Вера Як<овлевна>, служит в Камерном театре. Она очень хорошая, вот увидишь. Мы решили зимой „водиться“. <…>».
Но всего через два дня, 22-го:
«<…> Про какое „забавное“ говорил Эфрон? Мне не до забав, все мне здесь давно осточертело. Сижу, потому что не хочу помирать. Отъедаюсь, как индюшка. Это не забавно. Скучаю иногда – это не забавно. Не хвораю резко – это хорошо. Вот и все. Коктебель набит актерами (хуже того – певцами и певицами) да учительницами. Тошнит. <…>
Если ты думаешь, что я здесь „курорчусь“, – так пускай тебе будет стыдно. Мне горько, что ты работаешь; я почти не могу работать; стихи не пишутся; боюсь, что у тебя не будет денег; волнуюсь; делаю веселое лицо, ничего не знаю о самом себе: вот тебе, если хочешь, правда о моем житье.
Ты, паршивый, меня расстроил. Я бы и раздосадовался, кабы не любил всякую дрянь, вроде тебя. Таких паршивых боженек свет еще не издавал. Успокой меня в каждом письме. Пиши, сколько у тебя в кармане денег. А то изведусь, плюну на все и приеду.
Целую ручки, ножки, ушки, пальчики, хвостик. Спаси тебя Господь. Люби Медведя».
Нюра пытается оправдаться: «Эфрон „забавное“ рассказал вообще про ваше житие – напр<имер>, вечер Высоцкой (петербургская актриса. – И. М.) <…> Я совсем не думаю, что ты „курортишься“ – это было бы слишком глупо. Вообще же я думаю, что у тебя точно так же на душе, как у меня – вообще говоря скверно».
Но упреки продолжаются и в следующих письмах. Ходасевич долго не может успокоиться. По-видимому, он действительно находится в тяжелом душевном состоянии, и малейший, неприятный ему пустяк выводит его из себя. Его страхи по поводу Нюры – «не виси обезьянкой на траме» (ведь можно и под трамвай попасть; он даже на всякий случай просматривает в приходящих в Коктебель московских газетах хронику происшествий), «боюсь нирензейского лифта» (в нем Нюра несколько раз поднималась в ресторан на верхний этаж дома Нирнзее в Большом Гнездниковском переулке) – тоже из области неврастении.
Из письма от 26 июля (вечер):
«Родные мыши!
Вчера снова возили меня в Феодосию, читать в концерте. Не хотелось, но надо было. Я имел большой успех. Больше ни за что не поеду. Надоело до ужаса.
Ночевал у Богаевского в мастерской. Приехав, застал вчерашнюю почту: 2 письма от тебя. <…>
Сергей Як<овлевич> очень мил, но, конечно, ты уже скоро им объешься; и его распустишь, и сама распустишься; кончится охлаждением. Я не очень доволен тем, что он тебе рассказывает о Коктебеле. О каких-то „забавностях“ я уже тебе писал – и сердился. Теперь какие-то новые мои стихи. Я не написал здесь ни одного стихотворения. Если я читал здесь стихи, то это не значит, что я их здесь написал. Не люблю, когда сообщают сведенья о вещах, которых не знают.
Мне горько, родной, что ты скучаешь. Терпи, Боженька: это все, что я могу сказать. Что я очень люблю тебя, тебя помню и за тебя молюсь – ты знаешь. Не огорчай меня только уликами, подозрениями и прочим. Мои письма к тебе, конечно, короче, чем можно наговорить устно, – но, пожалуйста, относись к ним, как к сообщениям от Штаба Верховного Главнокомандующего: они сравнительно кратки, но зато верны. Все нужное и интересное я пишу.
О вздоре часто мне лень писать. Право, мне слишком лень вспоминать о себе то, что другим кажется примечательным. Вот и все. <…>
Вчера экстренно уехал Мандельштам. Я рад: он мне надоел порядочно. Не люблю в конце концов никого в большом количестве. Просто не выношу. Макс в этом отношении очень тактичен. Много я люблю только мышей. Люди меня раздражают. У меня нет к ним вкуса, как к рыбе. И это с каждым днем все сильнее.
Ах, детка моя золотая, как бы все было хорошо, если бы ты меня <не> расстроила двумя своими упреками и сообщением об экономии!
Бога ради, не экономь на необходимом.
И еще: не ставь никого никогда между нами. Из этого добра не будет. Как надоели, осточертели мне все, все, все! Боже мой! Дай здоровья моим врагам!
А от друзей, самых добрых и искренних – обереги (это напоминает пушкинское „Но от друзей спаси нас, Боже“. – И. М.). Надоели мне слухи, толки – даже на даче. Помни, Мышь, ради нашего общего спокойствия: обо мне узнавай только от меня. Мне не страшно бы было сообщить о „забавном“ (я и сообщаю). Ах, я бы сам охотно похвастался новыми стихами! Право, нет у меня секретов. Но вот, тебя волнуют – и ты волнуешься, и я здесь очень, очень расстраиваюсь. Конечно, Эфрон это не со зла, ничуть, но глуп, языки длинные, скучные… Напиши мне, Боженька, что ты меня любишь, что ты обо мне разговоров не слушаешь… Жаль, что Фельдштейн до тебя не доехал. Он, м<ожет> б<ыть>, и не лучше Эфрона (С. Я. хороший), но Ф. старше, он взрослый, а мальчишки мне что-то надоели. Довольно об этом. Напиши, успокой меня. Мне как-то стало очень не по себе.
Детик, <нрзб.> ручки и ножки, головку, глазки целую. Кланяюсь вам до земли, низко-низко, молю за вас Бога. Сижу, пишу и горько пакию слезами. Вот как. <…>
Зато: завелась здесь блондинка, Кернар, певица из Москвы. Я в нее влюбился и уговорил Мандельштама тоже в нее влюбиться. Мы ее звали камеей (у нее брошка с камеей). Сплетничали. Она меня спросила для первого знакомства: „Вы не знаете, что теперь творит Арцыбашев?“ Буквально, слово в слово. Рыхловатая девушка. Но вчера на концерте выявилось, что у нее прекрасный голос и пела прекрасно почти <нрзб.>, со вкусом, с умением, с огромным тактом, с подлинным благородством. Вот поди ж ты! Почему это у актеров глупость так отлично уживается с возможностью быть хорошей артисткой? Чудо. <…> Богаевский мне очень нравится. Но кто мне тоже в конце концов нравится – это мать Макса. Умная, строгая и хорошая старуха. Макса я любил целый вечер. Он мне рассказал, как с тобой познакомился, как ты была в розовом колпаке: волшебница.
Боженька, люблю вас в колпаке и без колпака, и босиком. Спаси тебя Господи. Кушай, люби медведей и пиши. Не грусти. Увидимся – не расстанемся. Только что я тебе написал, что на буд<ущий> год будем вместе – ты писем-то не пишешь.
Целую вас, родные. Владюша».
Вся эта история с «очаровательным мальчиком» Эфроном показывает степень нервозности и обидчивости Ходасевича.
В то же время в письмах попутно обсуждается и масса деловых вопросов: как всегда, по поводу денег – как их раздобыть, где можно получить; об обоях – оклеивать или не оклеивать комнату Ходасевича, хватит ли денег; где ставить электрический штепсель (то есть имеется в виду розетка); чинить ли диван и какой материей обивать – Ходасевич предпочитает цвет «синий, или зеленый, или (может быть, это всего лучше) красно-коричневый, терракотовый». В новой квартире должно быть уютно. Нюра, как заботливая жена, всем этим занимается.
Но в письме от 29 июля опять возникает раздражение:
«<…> Твоя фраза: „сейчас умру от усталости“ меня мучит и сейчас. Что же ты за гнусная мышь! Огорчило меня и то, что „зачем Эфрон влюблен в Марину?“ Не ревность Отелло мной руководит, но вижу, что – ты опять не можешь сохранить меру в отношениях. Не делай из Сергея Яковлевича второго Большакова: очень прошу тебя об этом.
Денежек у тебя мало. Но ты в случае нужды пусти в дело мои часы. А тем временем подоспеют деньги от Брюсова.
Будь здоров и спокоен. Не заставляй меня думать, что тебя нельзя оставлять одну. Не выбивайся из колеи. Ты сначала была пай. <…>».
Константин Большаков – поэт, их общий знакомый, который в отсутствие Ходасевича ухаживал за Нюрой, о чем она тоже сообщала в письмах.
Вскоре возникает новый повод для беспокойства: у Нюры появляется возможность найти себе заместителя на работе и тоже приехать в августе в Коктебель, но это еще не решено – как всегда, неизвестно, хватит ли денег: «…я должна посвятить тебя в свой безумный план: если мне даст дядя сто рублей, то я приеду в Коктебель! Можно?» И этого достаточно, чтобы неврастеничный Ходасевич опять впал в полную душевную сумятицу. 1 августа:
«Милые мои мыши Нюкейчик Бараночник впятером!
Твое письмо о приезде меня обрадовало, озадачило, озаботило, огорчило.
Слушай. Завтра я посылаю тебе 50 рублей на имя А. И. Гренцион. Больше не могу, а не не хочу. Заложи часы у Марии Ильиничны. За них давали 30. Проси 50. Попроси у дядюшки 50. Итак у тебя будет 150. Если даст дядя 100 – ура! <…>
С вами отдохнешь, как же! Буду теперь волноваться. Медведь. <…>»
Начинается скрупулезный подсчет жалких ресурсов: с кого еще можно получить, у кого одолжить, у кого из родственников попросить. Ходасевич высылает Нюре 50 рублей. Из письма от 3 августа:
«Золотые дети Мыши Нюкейчик Бараночник Впятером!
Очень хорошо, что Миша согласен присоединиться к дяде. Думаю, что уж теперь дело устроится наверняка. Ты подумай: 50, которые я вчера послал плюс дядя плюс Миша плюс Турбина часть – да эдак можно и без дядюшки обойтись. Ура!
Мыши к нам едут. <…>
Кошки, скорее приезжайте! Я вас люблю и жду.
Захвати Свечника: без него я не люблю писать стишки. Да уж приезжайте все впятером. <…>
Обожаю вас, хоть вы и авантюристы.
Владюша.
Папирос побольше. Здесь очень дороги и дрянь. <…>
Обязательно привези себе что-нибудь теплое. Днем жарко, а по вечерам и за ужином на террасе мороз. Зеленая фуфайка будет великолепна. Ну, платок. Но ничего не покупай. В крайнем случае – стащу что-нибудь у Максовой матери. Но поищи, нет ли чего. Самую рвань.
Приезжай скорее. Не бойся, что я уеду на призыв. Всего три дня, а в Москве ты потратишься.
Ой, какие мыши путешественники! Боженька, я вас жду не дождусь.
Но если все это лопнет, не смей плакать и грустить. Беру с тебя прямо-таки клятву.
Спаси тебя Господи. Когда приедешь? Ах, если бы ты уже не ответила, а приехала сама!»
В том же письме, на другой странице – рисунок: женская фигурка в огромной шляпе и с тростью в руке. Под рисунком написано (строчки расположены в виде очертания женской фигуры): «Вот эта учительница в меня влюбилась. Представь, ей всего 23 года! Довольно сладострастная девушка. Чулки носит белые, шерстяные, без пятки! Очень экспансивна. Экскурсантка по природе. Прыщи. Мокрые руки. Дурные привычки».
В Крыму к Ходасевичу тянулись, как обычно, несмотря на его «старость», женщины. К ним обращено стихотворение, где речь идет не о любви или флирте, а о смерти, опять о смерти. Даже здесь, на берегу блистающего моря, эти мысли, после всего произошедшего, становятся все острее и настойчивее.
Милые девушки, верьте или не верьте:
Сердце мое поет только вас и весну.
Но вот, уж давно меня клонит к смерти,
Как вас под вечер клонит ко сну. <…>
Это было единственное стихотворение, написанное летом 1916 года в Коктебеле – в начале августа… Но лето кончается хорошо: Нюра приезжает в Коктебель, и они вместе живут там до середины сентября. На «призыве» Ходасевич получает белый билет.
В Москве на новом месте словно начинается новая жизнь – в тихом Седьмом Ростовском переулке, где Москва вдруг проявляет свою холмистость, где почти рядом река и красивая небольшая церковь Благовещения на Бережках. Они будут жить в этом доме долго – до самого отъезда из Москвы…
Здесь, «16 ноября, утром. После обморока», как комментирует сам Ходасевич, было написано стихотворение «Утро»:
Нет, больше не могу смотреть я
Туда, в окно!
О, это горькое предсмертье, —
К чему оно? <…>
Жизнь ощущается как затянувшееся «предсмертье» (скорей бы кончилось?), и поэтому чуть странно звучит финал: «А все-таки порою жутко, / Порою жаль».
На лето 1917 года они опять уезжают в Коктебель: сначала Ходасевич с пасынком, а уже позже к ним присоединяется Нюра.
Ходасевич пишет жене сразу по приезде, 1 июня (письмо это ошибочно помечено поэтом 1916 годом, хотя из текста явствует, что это уже – 1917-й).
«Милый мой мышь, мы приехали в Коктебель живы и здоровы. Рука моя почти прошла. Эдгар в диком восторге. Пра (прозвище матери М. Волошина. – И. М.) отказалась брать деньги за наш чердак. Здесь еще вовсе не жарко. Говорят, были все время дожди. Милый зверь, кланяюсь тебе в ножки за твою доброту к нам. Дай тебе Бог спокойно прожить этот месяц и не очень скучать. Спаси тебя Боженька. Я уже принялся за перевод и вообще буду работать не покладая рук, чтобы мышу полегче жилось. Г. И. (статью для нового журнала „Народоправство“, редактируемого Г. И. Чулковым. – И. М.) завтра кончу. Тихонов (сам) приедет сюда 15 июля, кажется, для него уже снято. Будь здорова и люби медведей, как они тебя. Учиться с Эдгаром начну завтра. Куля тебя обнимает. Она пай. Обедать будем у Е. П., а ужинать в „Бубнах“, там такая чистота, новая посуда и очень сытно, а цена та же. Валя тоже <нрзб.>.
Владюша».
В то лето жила в Коктебеле и племянница Валентина вместе с мужем; зимой у нее начался туберкулез, и по совету врачей она отправилась в Крым. Они поселились у Волошиных, на втором этаже, и сняли еще две комнаты: для главного редактора издательства «Парус» Александра Николаевича Тихонова с женой и художника Ивана Николаевича Ракицкого, ставшего на всю жизнь домочадцем Горького; вместе с ним приехал пушкинист М. Д. Беляев. В июле приехал и Горький, для которого сняли комнату в доме детской писательницы Манасеиной; у Волошиных все было переполнено, да и Валентина считала, что ему, человеку солидному, не место в «Обормотнике», как был прозван дом Волошина. В своих воспоминаниях она перечисляет всех, кто жил в то лето у Волошиных: Ходасевич с женой и пасынком, Мандельштам, Ася Цветаева с маленьким ребенком, танцовщица à la Дункан Юлия Цезаревна и их компания. Владислав и Макс, по словам Валентины, заходили к ним редко. Здесь Ходасевич познакомился с Горьким, сыгравшим большую роль в его дальнейшей жизни.
Ходасевич успевает написать жене до ее приезда еще несколько писем.
«Пра очень зовет тебя» – 7 июня.
Нюра пишет в тот же день: «А все-таки в этом году у меня на сердце спокойнее – Гарька с тобой. Только бы он не утонул». (Судя по всему, у Ходасевича были с пасынком очень добрые отношения.) Она опять колеблется, ехать ей или нет.
Ходасевич (7 июня): «Если не напишешь, что едешь, 1 июля мы с Гариком едем в Москву. <…> Не размышляй, а делай. Размышляет за тебя Медведь, и всегда к лучшему, ты знаешь. <…> Статью Георгию Ивановичу пошлю завтра».
9 июня, вечером, он пишет Нюре: «Знаешь, Мышик, я сейчас много работаю: перевожу страниц 10 в день, пишу статью для „Нового журнала“ и еще кое-что задумаю. Бог даст, все образуется и с миром, и с нами. <…> …сдерживаюсь, но часто слышу здесь такие буржуйские гадости».
14 июня Нюра получила от мужа статью для пересылки Георгию Чулкову: «Статью эту я прочла и по правде сказать, она мне показалась слишком популярной, слишком для „темного народа“, ведь журнал издается для людей среднего развития. Но, конечно, не мышиного ума это дело». Это была статья «Безглавый Пушкин», напечатанная в № 2 московского еженедельника «Народоправство» (об обезглавленном толпой солдат памятнике Пушкину – история, возможно, вымышленная).
18 июня Ходасевич наконец узнает, что Нюра приедет к ним. «Только сегодня я буду хорошо спать, только сегодня я увидал, что море и небо очень хороши. <…> Не можешь ли достать сахарину – здесь абсолютно нет сахару. <…> Куля рада, что ты приедешь». Тут же он сообщает, что Куля закончит к приезду Нюры портрет Гарика.
Вскоре письма прекращаются – Нюра приехала.
Единственное стихотворение, написанное в то лето в Коктебеле, названо «У моря». Рядом – безмятежное, сияющее море, сожженные солнцем холмы, тишина, безлюдье и покой. Но – все равно:
А мне и волн морских прибой,
Влача каменья,
Поет летейскою струей,
Без утешенья. <…>
Взбирается на холм крутой
Овечье стадо…
А мне – айдесская сквозь зной
Сквозит прохлада.
Все они, купаясь, совершая прогулки в горы, веселясь, не подозревали, что идет их последнее спокойное, беззаботное и сытое лето на родине… Надвигались роковые события. Каждая интеллигентная российская семья переживала их, выкарабкивалась как могла, по-своему, но в конечном счете во многом одинаково.