Текст книги "Жизнь Владислава Ходасевича"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
Глава 8
Петербург
Нина Берберова. 1922 год.
17 ноября Ходасевич, Нюра и Гарик переехали в Петербург (он назывался тогда Петроградом, но будем вслед за Ходасевичем называть его старым, исконным именем) и временно поселились на Садовой улице, недалеко от Невского, в доме 13, квартире 5, принадлежавшей знакомому Горького, антиквару М. М. Савостину. Гершензон в письмах предрекал, что Ходасевич будет скучать по Москве. Но Петербург той поры, пустынный, строгий и трагический, совершенно пленил своего нового обитателя (до этого, как мы помним, он признавался, что Петербурга не любит). Впоследствии он писал о том времени:
«В отличие от московской, петербургская литература стояла далеко от властей и ревностно охраняла свою независимость. Сочетание этой внутренней свободы с суровым трагизмом окружающей жизни давало творчеству острый, даже мучительный, но и мощный импульс. Много тому способствовало зрелище самого тогдашнего Петербурга, неизъяснимо величественного и прекрасного своей пустынною тишиной. Может быть, не случайно в те дни Ахматова, Гумилев, Сологуб писали свои лучшие стихи, а Белый приехал в Петербург, чтобы написать „Первое свидание“. Блок уже не писал стихов, но так читал старые, что нельзя забыть этих чтений. Три смерти, три бедствия, стрясшиеся одно за другим – смерть Блока, убийство Гумилева, самоубийство Анастасии Чеботаревской – придали тем годам отпечаток сугубо трагический, но те, на чью долю выпало горестное счастье жить тогда в Петербурге, знают, все-таки, вопреки всему, несмотря ни на что – это было счастье. Этим сознанием они и связаны неразрывно». (Возрождение. 1935. 15 авг.)
Ему вторит в своих воспоминаниях художник Мстислав Добужинский: «На моих глазах город умирал смертью необычайной красоты, и я постарался посильно запечатлеть его страшный, безлюдный и израненный облик. Это был эпилог всей его жизни…»
Ходасевич, конечно, бывал в Петербурге и раньше, иногда жил там неделю-другую, спасался от горестей разлада с Мариной, но подолгу, чтобы почувствовать город, не жил никогда. Этот период жизни в Петербурге (почти два года) оказался для него необычайно плодотворным, взлетом его поэзии: он написал там за полтора года более тридцати стихотворений. Сам вид опустевшего Петербурга, его каналы, площади, колоннады соответствовали классическим вкусам Ходасевича в поэзии, пробуждали вдохновение. Это был город Пушкина. Ходасевич с нежностью писал про еще недавно чужой ему город: «Петербург обезлюдел (к этому времени в нем насчитывалось лишь около семисот тысяч жителей), по улицам перестали ходить трамваи, лишь изредка цокали копыта, либо гудел автомобиль, – и оказалось, что неподвижность более пристала ему, чем движение. <…> Есть люди, которые в гробу хорошеют: так, кажется, было с Пушкиным. Несомненно, так было с Петербургом.
<…> …Трава, кое-где пробивавшаяся сквозь трещины тротуаров, еще не безобразила, лишь украшала чудесный город, как плющ украшает классические руины. Дневной Петербург был тих и величественен, как ночной. По ночам в Александровском сквере и на Мойке, недалеко от Синего моста, пел соловей» (Очерк «Дом Искусств»).
В самом начале 1921 года семье Ходасевича удалось переехать из сырой и холодной, как пишет в своих воспоминаниях Анна Ивановна, квартиры на Садовой в Дом искусств на углу Невского и Мойки, бывший особняк купца Елисеева, где было устроено общежитие для работников литературы и искусства. Инициатором его создания был, кажется, Корней Чуковский, всячески поддержал это предприятие Горький, пользовавшийся тогда, как известно, некоторым авторитетом у большевиков. Попасть туда на житье было непросто, необходимо было набрать пять рекомендаций, но Ходасевичу покровительствовал Горький, с которым они в Петрограде довольно быстро сблизились, хотя до этого Горький Ходасевичу не нравился.
Способствовало их дружбе то обстоятельство, что племянница Ходасевича Валентина, давно и хорошо знакомая с Горьким и сотрудничавшая с издательством «Парус» как книжный график, жила в это время вместе с мужем в числе различных временных обитателей в большой квартире писателя на Петроградской стороне, на Кронверкском проспекте, в мрачном доме стиля модерн, облицованном серым гранитом. Ходасевич навещал Валентину и за поздним временем часто оставался ночевать в квартире Горького. Ему стелили на оттоманке в столовой. Вскоре он сделался здесь тоже своим, домашним человеком. Когда к вечеру иссякала толпа просителей (Горький, как пишет Ходасевич, никому не отказывал, лишь раз на его глазах отказался быть крестным отцом будущего ребенка клоуна Дельвари, и то покраснел и смутился), домочадцы собирались в столовой у большой керосиновой лампы, и начиналось семейное чаепитие. Горький любил ударяться в воспоминания, которые повторялись неоднократно, слово в слово, так что домочадцы, перемигиваясь, начинали незаметно расходиться по своим комнатам. «Впоследствии – каюсь – я сам поступал точно так же, но в те времена мне были приятны ночные часы, когда мы оставались с Горьким вдвоем у остывшего самовара. В эти часы постепенно мы сблизились». Ходасевичу нравился и весь патриархальный уклад этого своего рода «странноприимного» дома, вплоть до игры вечерами в лото…
Дом искусств стал спасительным пристанищем для многих писателей, поэтов, художников. Жизнь в нем шла бедная, скудная материально, как и повсюду, но удивительная по внутренней творческой насыщенности и различным странностям, связанным с его обитателями и тогдашним бытом. Ольга Форш вспоминала, например: «…Как в институте благородных девиц, был ряд умывальников, и случалось, проходя на кухню, вдруг услышать несовременнейший окрик:
– Эй, послушайте, подойдите. Поговорим о Логосе.
Это кричал, чистя зубы, Акович (подразумевался Аким Волынский – И. М.)…»
Сама Форш была ненасытной любительницей таких разговоров.
Дом искусств недаром сравнивали с кораблем. Он словно плыл среди бедствий гибельного времени, разрезая их волны, ухитряясь держаться на плаву. Ольга Форш назвала свой роман о нем «Сумасшедший корабль»: «Все жили в том доме, как на краю гибели. Надвигались со всех фронтов генералы, и голод стал доходить до предела. Изобретали силки для ворон… <…> …вместе с тем именно в эти годы, как на краю вулкана богатейшие виноградники – цвели люди своим лучшим цветом. Все были герои. Все были творцы». И несколько далее: «В сумасшедшем корабле сдавался в архив истории последний период русской словесности. Впрочем, не только он, а весь старорусский лад и быт».
Да и сам Ходасевич писал: «Разумеется, как всякое „общежитие“, не чужд он был своих мелких сенсаций и дел, порой даже небольших склок и сплетен, но в общем жизнь была очень достойная, внутренне благородная, главное же – как я уже говорил, – проникнутая подлинным духом творчества и труда. Потому-то и стекались к нему люди со всего Петербурга – подышать его чистым воздухом и просто уютом, которого лишены были многие. По вечерам зажигались многочисленные огни в его окнах – некоторые видны были с самой Фонтанки, – и весь он казался кораблем, идущим сквозь мрак, метель и ненастье». И «оптимистично» закончил: «За это Зиновьев его и разогнал осенью 1922 года».
Под Дом искусств, или «Диск», как называли его в просторечье, были отданы меблированные комнаты и сама огромная и роскошная квартира Елисеева, занимавшая три этажа. «Красного дерева, дуба, шелка, золота, розовой и голубой краски на нее не пожалели», – саркастически замечает Ходасевич. Это была центральная часть «Диска». Здесь находился большой зеркальный зал, в котором устраивались лекции и концерты, голубая гостиная со статуей Родена, где занимались стихотворная и переводческая студии, которыми руководили Николай Гумилев и Корней Чуковский. «К гостиной примыкала столовая, отделанная дубовой резьбой, витражами и камином – как полагается. Обеды в ней были дорогие и скверные. Кто не готовил сам, предпочитал ходить в столовую „Дома Литераторов“. Однако и здесь часов с двух до пяти было оживленно: сходились сюда со всего Петербурга ради свиданий – деловых, дружеских и любовных. Тут подавались пирожные – роскошь военного коммунизма, погибель Осипа Мандельштама, который тратил на них все, что имел. На пирожные он выменивал хлеб, муку, масло, пшено, табак – весь состав своего пайка, за исключением сахара, сахар он оставлял себе».
За столовой, в глубине, жили старшие обитатели «Диска»: князь С. Ухтомский, один из хранителей Музея Александра III, вскоре расстрелянный вместе с Таганцевым и Гумилевым, художник и историк искусства старик Э. Липгардт, А. Врубель, сестра Врубеля, писательница Е. Леткова-Султанова, печатавшаяся некогда в «Русском богатстве», критик Аким Волынский – его комната была раньше спальней госпожи Елисеевой, и он замерзал в этой комнате, так как к ней примыкала и вовсе не отапливаемая библиотека. Остальные комнаты отапливались буржуйками, а кое-где и старыми добротными круглыми железными печками – шла ежедневная борьба с сырыми дровами, но тут помогала растопка из находившегося в бельэтаже того же дома банка: картонные папки от регистраторов и переплеты копировальных книг, за которыми снаряжались экспедиции в промерзшие залы банка (эти залы описал Александр Грин в своем знаменитом рассказе «Крысолов»).
В конце коридора жил молодой писатель Михаил Слонимский, в комнату которого постоянно набивались его соратники, члены нового кружка – «Серапионовы братья»: Всеволод Иванов, Михаил Зощенко, Константин Федин, Николай Никитин, Вениамин Каверин, Лев Лунц; когда здесь устраивались закрытые чтения, от табачного дыма было не продохнуть.
В полуподвале, куда спускались по чугунной винтовой лестнице, жили во мраке и сырости (мрачный коридор назывался «обезьянником») Лев Лунц, Александр Грин, Всеволод Рождественский и Владимир Пяст, поэт, друг Блока, страдавший припадками душевной болезни. Ходил он в коротком, не доходившем ему до колен рыжем тулупе и в серых клетчатых брюках, известных всему Петербургу под названием «пясты». На ногах с трудом держались остатки какой-то обуви, прикрученные веревками. Он отдавал весь свой паек, да и дрова наверное, жившей где-то на Васильевском острове жене с двумя детьми, а сам, голодный и замерзший, бродил допоздна, а то и всю ночь, по Дому искусств, диким голосом, завывая, читал свои стихи в большом концертном зале, переходя иногда на одному ему понятные импровизации. Голос его отдавался в рояле, звенели подвески хрустальных канделябров… В конце концов зал стали запирать на ночь.
Мариэтта Шагинян и старый марксист Лев Дейч, баронесса Варвара Ивановна Икскуль, в доме которой существовал когда-то известный петербургский салон, умирающая старая хористка Мариинского театра – кого здесь только не было…
Гумилев жил в бывшей русской бане – с помощью ковров ее превратили в довольно уютную комнату. Здесь его и арестовали, и Ходасевич долго разговаривал с ним вечером, накануне ареста, зайдя попрощаться перед своим отъездом в деревню, – Гумилев, словно предчувствуя что-то, не хотел его отпускать…
Ближайшими соседями Ходасевича оказались художник Владимир Милашевский, поэтесса Надежда Павлович, приятельница Блока, и Ольга Форш.
Комнаты в их части дома имели весьма причудливые формы. Комната Ходасевича была полукруглой и выходила на угол Невского проспекта; была и вторая – для Гарика, а соседняя комната художницы А. В. Щекатихиной имела форму правильного круга, без единого угла; из ее окон был виден Невский проспект и Мойка. Комната Михаила Лозинского имела форму глаголя. А «соседнее с ней обиталище Осипа Мандельштама представляло собою нечто столь же фантастическое и причудливое, как и он сам…»
Пестрота обитателей дома, пестрая, странная, невыносимо трудная жизнь…
Гершензону, поселившись в Доме искусств, Ходасевич писал: «<…> январь и половину февраля пролежал в постели – все с теми же нарывами. Последний был сто двадцать первый. С тех пор живу сносно, читаю неинтересные лекции почтовым служащим, немного пишу стихи, статьи.
Здесь тихо, мирно и благожелательно. От угорелой Москвы очень отдохнул. Физически здоров, не отъелся, но отлежался, и отогрелся в прекрасной комнате, из которой виден весь Невский и в которой было тепло и идеально чисто всю зиму. В комнате, словом, хорошо. Но выходя из нее, каждый раз угнетаюсь пустыней, скукой, мертвечиной. П<етер>бург сейчас – отличный кабинет для историка, но как подумаешь, что история здесь не только пишется, но и совершается – начинается горечь и угнетение <…>».
Так что Петербург начал «забирать» Ходасевича не сразу.
Гершензон на это отвечал: «<…> Петербург Вам вновь приятен, как любовница; погодите, еще вспомните законную жену – Москву <…>».
Но уже 24 июля 1921 года Ходасевич пишет о Петербурге чуть иначе:
«Хочется по старой памяти рассказать Вам о своем житье. Трудно. Голодно и безденежно до легкости. Никакой хлебной работы у меня нет. Живем на мой паек, ставший ничтожным, да на жалкие даже в сравнении с ним получки Анны Ивановны».
Паек этот с огромными трудностями и задержками удалось перевести из Москвы в Петербург – этому, оказывается, препятствовал неизвестно почему, видимо из злопамятства, Брюсов. Ели главным образом хлеб (фунта два втроем), картошку (фунтов пять) или кашу. Сердобольная Надежда Павлович принесла им в первые дни «на бедность» мешочек пшена. Анна Ивановна устроилась работать в Экспертную комиссию по искусству (где работала сестра Ходасевича Мария) и что-то там начала получать.
Петербургскую жизнь той поры хорошо характеризуют шуточные стихи молодого поэта Всеволода Рождественского, использовавшего в ней образ давнишнего мышиного героя Ходасевича Сырника:
Сырника, уже отощавшего, петиция
Говорят, в переустройстве мира
И мышей к районам прикрепят.
Комиссарам не хватает сыра,
Знают только в сказке шоколад.
Нет возни и писка на беседах.
Надо тощим хвостиком вилять,
Регистрироваться в домкомбедах,
В очереди к зернышку стоять. <…>
Пощади! Мышиный королевич
Молится за серый свой народ.
Нас воспел когда-то Ходасевич,
А теперь Рождественский поет.
Верим в стародавние приметы,
Поселились с вами в добрый час.
Пощади нас! Если не поэты,
Кто же и заступится за нас.
«Но – странное дело! – пишет Ходасевич Гершензону, – так тихо здесь в городе, такие пустынные ясные вечера, так прекрасен сейчас Петербург, что отчего-то живется легко. Только слабость ужасная, у всех троих.
Но живем мы не одиноко – и это хорошо. Каждый день кто-нибудь заходит. Однако и суетни не бывает – это еще лучше. (Правда, временами его, человека нервного, раздражала именно „суетня“: кто-то заходил попросить иголку, спички или спрашивал, который час и какое сегодня число, что, конечно, мешало работе, и Ходасевич повесил даже на дверь комнаты объявление: „Здесь не справочное бюро и не комбинат бытового обслуживания“. – И. М.) В последние дни стал часто заходить Белый, я этому очень рад. Написал он поэму. (Речь идет о „Первом свидании“. – И. М.) <…> …все чудесно, и сам он чудесен. Пришел, прочитал, наговорил – опять столько наколдовал вокруг себя, сколько он один умеет.
Нет у меня хлебной работы, то есть принудительной, никуда и ни за чем не гонюсь – и потому, а вернее – еще по некоторым причинам, пишу много стихов. Кроме неоконченных „рассад“, как Вы раз хорошо сказали, написал за четыре месяца около двадцати стихотворений, то есть в пять раз больше, чем за весь прошлый год, когда не писал почти вовсе. В последнее время пишу почти каждый день. Но – потерял всякую охоту переправлять и отделывать. То, что совсем не выпишется, просто выбрасываю. Прочее, сознавая все недостатки, оставляю в первоначальном виде. Стихи чаще всего короткие, в общем – нечто вроде лирического дневника, очень бедного красками (значит, и не прикрашенного), зато богатого прозаизмами, которые мне становятся все милее». Эта тенденция – тяга к прозаизмам, – которую сознает он сам, все больше обозначается в его поэзии.
Потом, в эмиграции, он написал о петербургской жизни тех лет стихи под названием «Петербург»:
Напастям жалким и однообразным
Там предавались до потери сил.
Один лишь я полуживым соблазном
Средь озабоченных ходил.
Смотрели на меня – и забывали
Клокочущие чайники свои;
На печках валенки сгорали;
Все слушали стихи мои.
А мне тогда в тьме гробовой, российской,
Являлась вестница в цветах,
И лад открылся музикийский
Мне в сногсшибательных ветрах.
И я безумел от видений,
Когда чрез ледяной канал,
Скользя с обломанных ступеней,
Треску зловонную таскал.
И каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
Вот чем стал Петербург той поры для Ходасевича (в отличие от Мандельштама, любовь которого к городу шла в это время на спад) – городом его второго рождения, лучшего периода его поэзии. И он сам ощущал это…
В феврале 1921 года в Петербурге отмечались пушкинские дни – 84-я годовщина со дня его смерти. Им в этом году придавалось – может быть, в связи с крахом прежней жизни и тревожными ожиданиями – особое значение: Пушкин в этой, совсем другой, страшной жизни России. Все ждали речи Блока, боялись, что он не выступит, откажется. Но он написал свою речь и читал ее по тетрадке в Доме литераторов – дважды – и еще раз в Университете – так все хотели ее услышать – читал своим глухим, ровным голосом, и все замерли, когда он кончил, а потом разразились долгими рукоплесканиями. Он говорил о «веселом имени» Пушкин, о назначении поэта, «сына гармонии»: «во-первых, освободить звуки из родной безначальной стихии, в которой они пребывают; во-вторых, привести эти звуки в гармонию, дать им форму; в-третьих, внести эту гармонию во внешний мир». Он говорил о «тайной свободе», воспетой Пушкиным. Он говорил:
«И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура.<…>
Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать уже нечем. Жизнь потеряла смысл».
Он говорил уже не о Пушкине, а о поэте вообще, о нынешнем дне, о самом себе.
Ходасевич выступал вместе с Блоком и другими, после Блока, 13 февраля (к первому вечеру – 11 февраля – он не успел подготовиться) и 26 февраля, и это было для него честью – Блока он всегда любил и считал самым крупным из современных поэтом. И он тоже сказал тогда о Пушкине свои, весомые, запоминающиеся слова.
Называлась его речь чуть измененными словами Пушкина – «Колеблемый треножник» («И в детской резвости колеблет твой треножник»). Он говорил о многомерности произведений Пушкина, о существовании в них, особенно в поэмах, ряда «параллельных смыслов»: «Пушкин показывает предмет с целого множества точек зрения. Вещам своего мечтаемого мира он придает такую же полноту бытия, такую же выпуклость, многомерность и многоцветность, какой обладают предметы мира реального. <…> Воистину – творец Пушкин, ибо полна и многообразна жизнь, созидаемая его мечтой. Есть нечто чудесное в возникновении этой жизни. Но нет ничего ни чудесного, ни даже удивительного в том, что, раз возникнув, мир, сотворенный Пушкиным, обретает собственную судьбу, самостоятельно протекающую историю».
Многообразность, многозначимость произведений Пушкина влечет за собой, по словам Ходасевича, и многообразие толкований; это неизбежно, но в последнее время некоторая неожиданность суждений начинает бросаться в глаза. Здесь Ходасевич говорил и о книге своего друга Гершензона «Мудрость Пушкина», книге «в высшей степени ценной и интересной», но в каких-то толкованиях пушкинских текстов слишком спорной, находящейся «уже на той незримой черте, которой история разделяет эпохи»; и о формалистах – о тех, «кто утверждает, что Пушкин велик виртуозностью своей формы, содержание же его – вещь второстепенная». Он назвал их «писаревцами наизнанку».
Писарев, который «„упразднил“ Пушкина, объявив его лишним и ничтожным», тоже, конечно, был упомянут: «Это было первое затмение пушкинского солнца. Мне кажется, что недалеко второе. Оно выразится не в такой грубой форме. Пушкин не будет ни осмеян, ни оскорблен. Но – предстоит охлаждение к нему».
И далее Ходасевич с известной мерой осторожности говорит о том, как изменилась эпоха, российская действительность, какой гигантский бросок сделала история. «Мир, окружающий нас, стал иной. <…> Прежняя Россия, а тем самым Россия пушкинская, сразу и резко отодвинулась от нас на неизмеримо большее пространство, чем отодвинулась бы она за тот же период при эволюционном ходе событий. Петровский и Петербургский период русской истории кончился: что бы ни предстояло – старое не вернется». Культуру ожидает «полоса временного упадка и помрачения. С нею вместе и помрачен будет образ Пушкина». Эти общие сумерки культуры, это «затмение» Пушкина, скорей всего, рассеются, но не пройдут бесследно. «Та близость к Пушкину, в которой выросли мы, уже не повторится никогда…»
И Ходасевич с грустью говорит, что Пушкин отодвинется от нас, что лицо его станет лицом полубога, бронзовой статуи. «Но многое из того, что видели и любили мы», потомки уже не увидят.
«То, о чем я говорил, должно ощутиться многими как жгучая тоска, как нечто жуткое, от чего, может быть, хочется спрятаться. Может быть, и мне больно, и мне хочется спрятаться, но что делать? История вообще неуютна. „И от судеб защиты нет“.
Тот приподнятый интерес к поэту, который многими ощущался в последние годы, возникал, может быть, из предчувствия, из настоятельной потребности: отчасти – разобраться в Пушкине, пока не поздно, пока не совсем утрачена связь с его временем, отчасти – страстным желанием еще раз ощутить его близость, потому что мы переживаем последние часы этой близости перед разлукой».
Это было горькое, трагическое, но вполне осознанное пророчество.
Речь кончалась так: «…это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке».
Мариэтта Шагинян, приятельница Ходасевича еще по Москве, написала потом о его речи: «Речь Ходасевича кончилась неожиданным для него триумфом: все ему неистово хлопали. Я ее прочитала: она лирическая и вызывает лирическое потрясение. Она вся построена на личной нежности к Пушкину и исторической субъективизации общественных настроений с точки зрения „нас“ <…>; говорю „нас“, но это „мы“ у Ходасевича почти что „я“, эготическое общение с Пушкиным». Об этой речи написала потом с восхищением, прочитав ее, София Парнок: «…чтоб не забыть нам, чьим именем нам надлежит аукаться в последний неминуемый час, живет среди нас Ходасевич».
Вместе с Блоком и Ходасевичем выступали 13 февраля Михаил Кузмин, литературовед Эйхенбаум и журналист Харитон, а 26 февраля – снова Эйхенбаум, журналист Волковыский и Сологуб.
После этой речи Ходасевич получил окончательное признание в литературном мире Петербурга, вошел в его элиту, но и нажил себе сразу если не врагов, то оппонентов и недоброжелателей в лице Эйхенбаума, Шкловского и других опоязовцев – они понимали, в кого он метит, и отвечали ему в печати. Речь Ходасевича тоже была напечатана, причем трижды в течении двух лет: в «Вестнике литературы» № 4/5 за 1921 год, в сборнике «Пушкин, Достоевский» (Пб.: Издательство Дома Литераторов, 1921) и в книге самого Ходасевича «Статьи о русской поэзии» (Пб.: Эпоха, 1922).
Летом часть обитателей Дома искусств отправилась на дачу – была такая летняя колония у «Диска», в имении князей Гагариных Холомки и расположенном рядом имении Новосильцевых Бельское Устье, в Псковской области, на берегу реки Шелони. Гагарину удалось превратить свое имение в охраняемый музей. Ходасевич прожил там какое-то время вместе с Нюрой и Гариком, потом Нюра уехала, они остались вдвоем.
Жили там довольно весело, ели много фруктов, что было очень кстати в те голодные времена. По вечерам жгли костры, пели под гармонь местного агронома, даже водили кадриль.
Здесь, в Бельском Устье, Ходасевич получил письмо от Андрея Белого, в котором тот сообщал ему о смерти Блока. Отслужили по Блоку панихиду в местной церкви. Ходасевич хотел помянуть его еще и иначе: предложил местной молодежи спеть вечером у костра его любимую песню «Коробейники»; но выяснилось, что никто этой песни не знает…
В Бельском Устье Ходасевич узнал в начале сентября и о расстреле Гумилева. Впечатление все это произвело самое тяжелое…
<…> Здесь аисты, болота, змеи,
Крутой песчаный косогор,
Простые сельские затеи,
Об урожае разговор.
А я росистые поляны
Топчу тяжелым башмаком,
Я петербургские туманы
Таю любовно под плащом.
И к девушкам, румяным розам,
Склоняясь томною главой,
Дышу на них туберкулезом,
И вдохновеньем, и Невой… <…>
В этих строчках он мнит себя вполне петербургским жителем. А одной из «румяных роз», дочери местного землемера (в прошлом кучера Новосильцевых) Жене, посвящено стихотворение, названное «Лида»:
Высоких слов она не знает,
Но грудь бела и высока
И сладострастно воздыхает
Из-под кисейного платка.
Ее стопы порою босы,
Ее глаза слегка раскосы,
Но сердце тем верней летит
На их двусмысленный магнит. <…>
Он уже готов «лететь сердцем» на иной магнит, готов оторваться от Нюры… Есть в этих стихах и некая отдаленная перекличка с пушкинским «Калмычке»: «Твои глаза, конечно, узки, / И плосок нос, и лоб широк, / Ты не лепечешь по-французски, / Ты шелком не сжимаешь ног…»
Жители «Диска» воспринимают Ходасевича по-разному. Мужчины – не очень приязненно, сосредотачиваясь на его «невзрачной» внешности и общеизвестной «вредности». Женщинам, как всегда, лучше удавалось понять его внутреннюю суть.
«Появлялись новые люди. Ходасевич Владислав в меховой потертой шубе на плечах, с перевязанной шеей.
У него шляхетский герб, общий с гербом Мицкевича, и лицо обтянуто кожей, и муравьиный спирт вместо крови.
Жил он в номере тридцать; из окна виден Невский вдоль, комната почти круглая, а сам он шаманит:
Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей.
Смотрю в штукатурное небо
На солнце в шестнадцать свечей.
Кругом – освещенные тоже,
И стулья, и стол, и кровать.
Сижу – и в смущеньи не знаю,
Куда бы мне руки девать.
Морозные белые пальмы
На стеклах беззвучно цветут.
Часы с металлическим шумом
В жилетном кармане идут…
Когда он пишет, его носит сухим и горьким смерчем.
В крови его микробы жить не могут. Дохнут».
Это Виктор Шкловский. Прожив какое-то время в Доме искусств, он лишь случайно не был арестован: подходя к «Диску» с дровами на санках, он вдруг увидел в своих окнах свет и решил туда не возвращаться – так и отправился с дровами на квартиру к знакомым…
«Пергаментно-желтое, иссушенное, скопческое лицо. Его горло было окутано или, вернее, спеленуто черным шелковым платком, из-под которого виднелся еще и белый платок. Это придавало шее и голове мертвенную неподвижность, как у мумии. Взгляд настойчивый и упорный, как будто скрипучий. Черные волосы, безжизненные и прямые, спускались до мочек ушей.
„Фараон, – промелькнуло в голове, – но не только фараон, но еще и ирокез“».
Это взгляд художника Владимира Милашевского, взгляд профессионала, готового написать портрет, скорее удивленный, чем неприязненный.
Но самую недобрую характеристику Ходасевича того времени оставил Николай Чуковский, сын Корнея Ивановича, юноша, почти мальчик, писавший тогда стихи. Ходасевич, как вспоминает сам Николай, относился к нему по-доброму, внимательно разбирал с ним, как с ровней, его стихи. Он признает большой поэтический дар Ходасевича, но называет его «отрицателем», отрицателем всего в жизни, ставя это ему в вину. Видимо, он никогда не слыхал и не задумывался о том, что «подлинное искусство всегда утешительно, как бы ни смотрел на мир автор и какова бы ни была судьба героев». (Это слова из эмигрантской статьи Ходасевича о Набокове, которую Чуковский, конечно же, не читал.) И все же он пишет, что в Петрограде были в это время, уже после смерти Блока и расстрела Гумилева, два «властителя дум»: Тихонов и Ходасевич. Тихонов продолжал, как считалось, традиции Гумилева, Ходасевич был «на стороне Блока». Поэтому у Тихонова было в то время больше поклонников. Чуковский вспоминает, как Ходасевич прочел как-то впервые при нем строчки Блока:
Утреет. С Богом. По домам.
Позвякивают колокольцы… —
и задрожал от волнения. А потом сказал: «Как бы мне хотелось, чтобы я написал эти стихи! Если бы я написал это стихотворение, я бы умер от счастья!»
И тем не менее:
«Он был маленький хилый человечек невзрачного вида. <…> На лбу у него была непроходящая экзема, которую он скрывал под челкой черных волос. Он был близорук и носил пенсне. Маленькое желтоватое личико его все время брезгливо морщилось. <…> Ходасевич был болезненно и раздражительно самолюбив». «…Жизнь Анны Ивановны с Ходасевичем была несладка, – этот неуютный, нищий, болезненный человек был капризным, эгоистичным и вечно недовольным мужем». «Характер у него был капризный, чванливый и вздорный. Кроме того, я хорошо знал, что он отчаянный трус». В подтверждение последних слов Чуковский приводит такие факты: Ходасевич вздрагивал и бросался в парадную, когда лопалась покрышка на улице – «стреляют»; Ходасевич в Бельском Устье боялся ездить на станцию – «по дороге зарежут бандиты». Но Чуковский не учитывал крайней нервозности Ходасевича.
Многое, возможно, в этой неприязни объясняет следующая фраза: «…как Нина могла влюбиться в Ходасевича, я понять не мог». Речь идет о Нине Берберовой. Молодая Берберова и совсем юный Коля Чуковский дружили; оба уверяют в мемуарах, что влюблены друг в друга совершенно не были. Влюбленности не было, но ревность – чувство загадочное и существующее иногда отдельно от любви…
В эту трудную петроградскую зиму, после годов лишений, болезней, мытарств, после смерти Блока и расстрела Гумилева, в жизни Ходасевича вдруг настало пушкинское «чудное мгновенье», но оно оказалось гораздо серьезней и длительней, чем у Пушкина в Михайловском.
Как-то Ходасевич пришел в квартиру Наппельбаумов, на седьмом этаже – чердаке – дома на Невском, недалеко от угла Литейного проспекта, где помещалась и фотографическая студия отца семейства, известного фотографа, по приглашению Иды Наппельбаум, еще недавно посещавшей «Звучащую раковину» вместе с другими «гумилятами». Ей хотелось сохранить хоть на какое-то время традиции гумилевского кружка, и она собирала молодых поэтов у себя по понедельникам, приглашала и «маститых». Здесь гостям давали крутой кипяток – «чай» – из огромного чайника, который кипел на печурке в углу, и по ломтю черного хлеба, иногда даже и с сыром – как-никак начинался уже НЭП. В большой комнате стоял диван, рояль; кто не помещался на диване, сидели на полу, на ковре. На стене висел другой ковер, с драконом – символом Цеха поэтов. Приходило человек по тридцать, и все читали по очереди свои стихи. Дух Гумилева еще витал здесь. Недаром Ида в один из понедельников прочла стихи о Гумилеве: