355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » Жизнь Владислава Ходасевича » Текст книги (страница 1)
Жизнь Владислава Ходасевича
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Жизнь Владислава Ходасевича"


Автор книги: Ирина Муравьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц)

Приношу сердечную благодарность Андрею Юрьевичу Арьеву, читавшему книгу в рукописи и сделавшему ряд ценных замечаний, Николаю Алексеевичу Богомолову, на протяжении нескольких лет помогавшему мне советами, делившемуся своими бесчисленными знаниями и тоже прочитавшему этот текст до печати, благодаря чему удалось избежать ряда ошибок и неточностей, Алексею Арнольдовичу Пурину и всем, с кем довелось говорить о Ходасевиче, а также всем исследователям, книгами, статьями и публикациями которых я пользовалась в процессе работы.

При оформлении переплета использована фотография Владислава Ходасевича 1920-х годов и один из рисунков Мстислава Добужинского «Дом Искусств», выполненный им в 1921 году.

При оформлении заставок к главам использован портрет Владислава Ходасевича, созданный Юрием Анненковым в 1921 году.


Предисловие

Нужно ли скрупулезно изучать биографию писателя, копаться в его письмах, уточнять и проверять даты, что-то выискивать? Вопрос, казалось бы, праздный, для исследователей он не стоит. Но все-таки некоторые считают – их не так уж и мало, я с этим сталкивалась не раз, – что читать чужие письма неприлично. Может быть, и неприлично – сегодняшние. Но идет неумолимое время, умирают адресаты и корреспонденты, и нам уже непонятны их страсти, их взаимные обиды, письма прячутся в шкатулки или выбрасываются на помойку, и все зарастает травой забвения… Вместе с мелочами, которые зачастую тоже важны, утрачиваются и существенные вещи. Это относится и к безвестным, и к известным людям. Но если говорить о тех, чьи имена уже принадлежат истории, то без их писем, без деталей их жизни многое нам в них и в их творчестве с необходимой глубиной не понять.

Сам Владислав Ходасевич считал (применительно к Пушкину, да и не только к Пушкину), что вникнуть в творчество писателя можно, лишь досконально зная его биографию, что все в поэзии и прозе возникает в конечном счете из жизни автора. Он написал о Пушкине удивительные слова: «Пушкин неизъяснимо прекрасен; не только в творчестве, но и во всей полноте своей личности, даже в недостатках, которые так чудесно и человечно сливаются с лучшими сторонами его души. Его поэзия до конца насыщена его жизнью, его жизнь в каждую минуту наполнена творчеством. Именно в этом заключается одна из тайн его непобедимого обаяния. <…> …жадное исследование его биографии – <…> это-то и свидетельствует об очень верном, очень глубоком „чувстве Пушкина“, существующем в России и в русской литературе. Это мы до сих пор не примирились со смертью Пушкина: читая его вечно живые слова, все еще упрямо хотим видеть живым его самого».

Мы всегда хотим видеть живыми тех, кого любим…

Фальши и лжи, подобострастия в изображении тех, кого знал, Ходасевич не терпел, что вполне для него естественно. Берясь за свой «Некрополь» – свод замечательных по точности и яркости воспоминаний об уже умерших современниках, – писал:

«Я долгом своим (не легким) считаю – исключить из рассказа лицемерие мысли и боязнь слова. Не должно ждать от меня изображения иконописного, хрестоматийного. Такие изображения вредны для истории. Я уверен, что они и безнравственны, потому что только правдивое и целостное изображение замечательного человека способно открыть то лучшее, что в нем было. Истина не может быть низкой, потому что нет ничего выше истины. Пушкинскому „возвышающему обману“ хочется противопоставить нас возвышающую правду: надо учиться чтить и любить замечательного человека со всеми его слабостями и порой даже за самые эти слабости. Такой человек не нуждается в прикрасах. Он от нас требует гораздо более трудного: полноты понимания».

Это – и особенно любить «даже за самые эти слабости» – в большой мере относится и к самому Ходасевичу.

Почему так тревожит воображение этот худой до ужаса человек с впалыми щеками и с темными гладкими волосами, с челкой на лбу, уходящей вбок, закрывающей, как говорят, вечную экзему, с внимательными глазами под стеклами очков? Какого они, кстати, цвета? Серьезный литературовед скажет, что это неважно… А все-таки? Набоков наделяет Кончеева в «Даре» «широко расставленными близоруко-серыми глазами», но Кончеев – литературный персонаж, хоть и списан отчасти с живого Ходасевича. Нина Берберова пишет о темно-желтых, зеленоватых глазах, которые смотрели на нее с койки в госпитале. Но возможно, это был уже цвет болезни.

А голос? Голос – я не устаю удивляться чудесам компьютерной техники, – голос можно услышать в Интернете. В интервью Валерия Шубинского для радио «Свобода» воспроизведен фрагмент записи, сделанной в 1922 году на фонографе С. И. Бернштейном, лингвистом, который создал в лаборатории петербургского Института живого слова целую фонотеку исполнения стихов самими поэтами. Запись была переведена сотрудником Литературного музея Л. А. Шиловым с воскового валика на магнитную ленту. И вот – высокий, звучный и певучий голос Ходасевича, в обычной поэтической манере, нараспев, читающего свое стихотворение «Автомобиль»:

 
Бредем в молчании суровом.
Сырая ночь, пустая мгла.
И вдруг – с каким певучим зовом —
Автомобиль из-за угла…
 

Он нервен до предела, до отвращения к миру, он давно страдает от жизни, от самого ее процесса. Временами жизнь ему просто невыносима. К концу ее он постоянно несчастен. При всем этом он бывает и на редкость остроумен, любезен с дамами (не со всеми, конечно), он любит иногда поговорить, и длинные монологи его блестящи.

Стихи его и сегодня любят далеко не все ценители поэзии. В стихах он суховат, временами жесток, но вдруг наружу сквозь внешнюю сухость прорывается сильное чувство. И скрытая музыка, в которой ему вовсе отказывали некоторые критики, звучит глубоко внутри стиха, как в музыкальной шкатулке – непонятно откуда идет…

Есть в нем, в его поэзии неразгаданность.

Он одинок и в литературном мире своей эпохи, его невозможно отнести к какой-либо группе. Он не символист и не акмеист, хотя и вышел из символизма, но вскоре оттолкнулся от него. К акмеистам он тоже не примкнул; хотя некоторые и находят в нем сходство с ними, но оно скорее чисто внешнее. Он «опоздал родиться», как пишет сам… Он прошел через декаданс, оставшись самим собой, не надев, подобно, скажем, Георгию Иванову или Брюсову, да и многим другим, маску, не спрятав лица, не стал разыгрывать свою жизнь как театральное действо. Это тоже было редкостью в те времена.

Он не объявлял себя последним поэтом России, поэтом конца, хотя эсхатологические мотивы были, конечно, и в его творчестве. Но он выбрал себе другую роль. Он знал себе цену. Он держал на себе связь времен, сохранял традиции русской классической поэзии, претворяя их в просодию XX века. Сознавая это, он написал о себе широко цитируемые строки:

 
И каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
 

Слово «советскому» мешает сегодняшнему читателю, но оно, видимо, является здесь эквивалентом новой русской поэзии.

И еще – позже, в 1928 году:

 
Во мне конец, во мне начало.
Мной совершенное так мало!
Но все ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
 
 
В России новой, но великой,
Поставят идол мой двуликий
На перекрестке двух дорог,
Где время, ветер и песок…
 

Это строки из не опубликованного при жизни стихотворения «Памятник». Какой емкий образ вечности: пустота и одиночество, время смыкается с ветром – пространством, песок символизирует пыль, остающуюся после выветривания, после ушедших поколений. Памятник стоит в этом пустынном месте (может быть, никому и не нужный), но все равно стоит…

 
Не ямбом ли четырехстопным,
Заветным ямбом, допотопным?
О чем, как не о нем самом —
О благодатном ямбе том?
 

В смысле приверженности классической поэзии приближалась к нему, пожалуй, лишь одна Анна Ахматова. Но сама суть их творчества, то, что кроется за ямбом или дактилем, интонация стиха настолько различны, что говорить о сходстве странно.

Он был одинок в поэзии; его традиция осталась неразвитой, не продолженной. Это одиночество – его удел, его судьба…

Некоторые современники называли «тайной его души» поклонение Пушкину, стремление узнать все, буквально все о великом предшественнике. И действительно, он изучал детали биографии Пушкина с дотошностью даже не пушкиниста, а близкого родственника («родственник по тютчевской линии», как пишет Набоков), желающего знать все об умершем. Может быть, он хотел таким способом приблизиться к нему и в своем творчестве, понять и научиться чему-то, чему нельзя научиться, как он сам прекрасно понимал: он знал, что Пушкин недосягаем. Может быть, в этом был своеобразный сальеризм, но сальеризм чистый и влюбленный, лишенный зависти. Впрочем, в одной из его статей о Пушкине («Окно на Невский». Лирический круг. М., 1922. № 1) сказано, что художественный канон Пушкина может оказаться отживающим, что «нельзя и не надо превращать пушкинский канон в Прокрустово ложе»; но главное: в тот день, когда Пушкин написал «Пророка», поэзия «сделалась высшим духовным подвигом, единственным делом всей жизни. Поэт принял на себя высшее посвящение и возложил на себя величайшую ответственность». Ходасевич писал, что Пушкин «себя и всю грядущую литературу подчинил голосу внутренней правды, поставил художника лицом к лицу с совестью – недаром он так любил это слово. Пушкин первый в творчестве своем судил себя страшным судом и завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбою творчества. Эту связь закрепил он своею кровью. Этим и живет и дышит русская литература, литература Гоголя, Лермонтова, Достоевского, Толстого. Она стоит на крови и пророчестве». Позднее он развил эту мысль в статье о подвижничестве и трагедийности русской литературы – «Кровавая пища».

Эта упоенная, бескорыстная любовь к Пушкину и преклонение перед ним прошли через всю его жизнь и, возможно, в какой-то мере сломили его: когда он понял, что ему не достичь высшего совершенства, что стихи не идут моцартиански легко и становятся чем-то вымученным, он бросил их писать, хотя мог бы, наверное, продолжать. И страдал от этого. Как точно написал С. Г. Бочаров, он слишком высоко поставил в своем творчестве планку и не мог иначе.

Георгий Адамович, правда, с безжалостностью пророка еще в 1928 году, в статье о книге стихов Ходасевича, выдвигал другую предположительную причину, из-за которой могут «иссякнуть» стихи: «Разве уж так „темно и тесно“?» (речь идет о стихотворении «Окна во двор» – о воде, бегущей по трубам «Всегда в тесноте и всегда в темноте, / В такой темноте и в такой тесноте!» – И. М.) «Изменит ли свой приговор поэт? Если нет – то нет и сомнений: мы будем свидетелями гибели поэта, потому что в поединке с жизнью – если вовремя поэт не попросит мира – исход бывает только один». Но мрачность и безысходность поэзии не всегда, как мы знаем, приводила к поэтической гибели. Судить об этом и высказывать окончательные мнения почти невозможно, любое предположение зыбко, как, впрочем, и некоторые догадки самого Ходасевича о Пушкине.

Берберова в заметке о нем, что-то вроде некролога, заметке горестной и искренней, напечатанной в «Современных записках» вскоре после его смерти, писала: «В детстве впервые испытал он то страшное, слезное чувство жалости, которое с годами стало одной из основ его тайной жизни. Это чувство иногда душило его. <…> „Ничего более жалкого нет на свете, чем та девочка, помнишь, у Арбатских ворот… зимой… нет, не могу!“» А при этом его считали ехидным и безжалостным, поскольку эта жалость к слабым и несчастным была «одной из основ его тайной жизни», другим неизвестной. Но сама же Берберова писала и о яде, «который он вылил в свои стихи». Это был уже яд XX века, да отчасти еще и свойство личности… Читая ее слова, начинаешь думать, что мы многого не знаем о Ходасевиче…

Он принял от Пушкина, из его рук понятие о судьбе поэта, о творчестве как о трагедии и гибели, доставшейся на долю всей русской литературе.

Он и сам писал:

 
Но мы и гибнем, и поем
Не для девического вздоха.
 

Если поем – обязательно гибнем. Цена поэзии – жизнь, и благополучие невозможно для поэта… Как у Пастернака: «Строчки с кровью – убивают, / Нахлынут горлом и убьют!»

Обратимся же к его жизни и постараемся что-то понять, найти некие соответствия его творчеству, подобные тем, что искал он сам у Пушкина и других поэтов.

Глава 1
«Заласканный ребенок»

Владислав Ходасевич в детстве

Гениальные люди, если верить их воспоминаниям, начинают сознавать себя очень рано. Большинство обычных людей помнит себя лишь лет с четырех. Но Лев Толстой, например, пишет, что его первое воспоминание – о том, как он связан, то есть спеленут, и ему «хочется выпростать руки», «хочется свободы», он «кричит и плачет»; другое воспоминание – как его моют в корытце, и он радуется гладкости краев корытца и удивляется странному, новому запаху, по-видимому отрубей, которыми трут голенькое тельце. «Странно и страшно подумать, что от рождения моего и до трех, четырех лет, <…> сколько бы я ни искал в своей памяти, я не могу найти ни одного воспоминания, кроме этих двух, – сокрушается Толстой. – Когда же я начался? Когда начал жить?»

Но что же делать? Человек – любой – выныривает из небытия, и спасибо, что он помнит хоть это, что он вынырнул раньше, а не позже…

Владислав Ходасевич тоже помнил себя совсем маленьким. Он – на руках у няни, в Петровском-Разумовском, где его семья снимала дачу, у входа в парк. Очевидно, он еще не умеет ходить – на нем длинная пикейная пелерина, закрывающая ноги, – в такой ходить невозможно. Сам он считал, что это было не позднее лета 1888 года, когда ему уже два (тогда почему пелерина?); а скорее всего, – еще раньше, летом 1887-го. В таком случае ему немногим больше года… Это – как фотография в семейном альбоме, только без даты на обороте, и уже никогда не узнаешь точно года съемки.

«На шоссе стоит городовой. Он подходит к няне, говорит с ней, потом протягивает мне палец, я за этот палец хватаюсь, и городовой целует мне руку. Мне очень совестно и даже боязно перед моими левыми друзьями, но с этой сцены начинается моя жизнь, мое сознание», – иронизирует, как обычно, Ходасевич.

Сценка, характерная для того времени, для конца XIX века: молодая няня кокетничает с городовым, на руках у нее господское дитя, чадолюбивый городовой бережно целует маленькую ручонку. За ними – туманная даль озера и зеленая темень деревьев – что-то родное, давнее, врезавшееся в память навсегда. Как давно все это было и как дорога, должно быть, эта картинка русскому эмигранту… И тут же – незлобная ирония вспоминающего…

Семья Ходасевича была не совсем обычной, вернее совсем не типичной для Москвы семьей. Отец Владислава, Фелициан Иванович, был сыном польского (или литовского – Литва была частью Польши) шляхтича, участника восстания 1831 года (в воспоминаниях ошибочно назван 1833 год), после разгрома восстания, как пишет о нем внук-поэт, подавшегося «до лясу» и лишившегося дворянского звания и имения. Тут есть разногласия вспоминающих, а точных документов нет. Валентина Ходасевич, племянница Владислава Фелициановича, пишет, что прадед ее был участником восстания 1863 года, но это менее вероятно, так как к 1863 году ему было, скорее всего, уже больше пятидесяти лет.

Сын его, отец поэта, родился тем не менее в 1834 году в Новогрудке, литовском селении (ныне белорусском городе Гродненской области, районном центре), откуда родом были и Ходасевичи, и Мицкевичи. Считалось, что они в родстве, и что-то общее было в их фамильных гербах. Анна Ивановна Ходасевич-Чулкова, вторая жена Ходасевича, пишет в своих воспоминаниях, что видела документы деда Ходасевича (скорее всего, у старшего брата Владислава, Михаила) и на них – дворянский герб: лев, стрелы и еще какие-то атрибуты на ярко-синем с золотом фоне. И что фамилия деда была Масла-Ходасевич. Это существенно: Владислав Ходасевич не раз подписывал свои небольшие рецензии псевдонимом Ф. Маслов. В Новогрудке находится в настоящее время музей Мицкевича, но в музее нет никаких сведений о роде Ходасевичей. Фамилия Ходасевич в сочетании с именем Иван, как у деда, попалась мне в Придворном адресе-календаре (месяцеслове с росписью) за 1827 год. Иван Петрович Ходасевич числился аудитором 9 класса в Главном штабе Его Императорского Высочества Цесаревича, то есть Константина Павловича. Но это, скорее всего, однофамилец – слишком незначительна интендантская должность, да и жил дед нашего поэта не в Варшаве, а в Новогрудке.

Фелициан Иванович значился уже мещанином, а не дворянином (равно как и его сын Владислав). Был он приписан ко Второй московской купеческой гильдии, но разорившись в 1902 году, был оттуда выключен. Нес он в своей душе мечты несостоявшегося художника – учился в Петербургской Императорской Академии художеств, в мастерской исторической живописи Федора Антоновича Бруни. В какие годы – неизвестно, в списках учеников Академии, занимавшихся в мастерской Бруни, в наиболее вероятные годы его обучения он не значится. Позже, возвратясь на родину, в Литву, расписывал церкви, но стать настоящим художником так и не смог – таланта не хватило.

Владислав написал об отце уже в эмиграции, в 1928 году:

 
Был мой отец шестипалым. По ткани, натянутой туго,
       Бруни его обучал мягкою кистью водить.
Там, где фиванские сфинксы друг другу в глаза загляделись,
       В легком пальтишке зимой перебегал он Неву.
А на Литву возвратясь, веселый и нищий художник,
       Много он там расписал польских и русских церквей.
 

Позже, поселившись окончательно в России и видя, что семью своими художественными трудами ему не прокормить, Фелициан Иванович занялся фотографией. Семья жила одно время в Туле, и там в его ателье не раз фотографировалась семья Толстого: Софья Андреевна с детьми; эти фотографии хранятся в музее Льва Толстого. Перебравшись в Москву, Фелициан Иванович открыл торговлю фотографическими принадлежностями. Его магазин находился в доме Михайлова на Дмитровке. Но в свободное время он продолжал заниматься живописью: писал копии с собственной же копии, сделанной в Румянцевском музее с картины «Коперник» художника Яна Матейко, или же натюрморты с натуры: «бездарную вазочку с воткнутым в нее одним или двумя цветами – любил нарциссы и веточки сирени», – так отзывалась о его живописи непочтительная внучка, Валентина Ходасевич. В доме его все-таки пахло красками и лаком – неистребимый, тревожащий запах его юности.

Художественная стихия продолжала бушевать в крови Ходасевичей. Старший сын Фелициана Ивановича Михаил тоже мечтал стать художником и лишь после строжайшего запрета отца и даже порки(!), сопровождаемой эксцентричной выходкой: отец гнал сына на чердак и бросал ему веревку со словами: «Иди и там удавись – я не хочу пачкать руки!» – поступил на юридический факультет Московского университета. Он был впоследствии известным в Москве адвокатом, несмотря на то, что с тех, «чердачных» времен его мучила тяжелая болезнь – эпилепсия, так что в поездках, связанных с адвокатской практикой, его часто сопровождала жена. Зато художницей стала его дочь Валентина…

Фелициан Иванович женился на Софье Яковлевне Брафман, еврейке, крещенной в католичество. Ее отец, Яков Алексеевич Брафман (около 1825–1879), принявший сначала протестанство, а затем – православие, был автором нашумевших книг «Еврейские общины: местная и интернациональная» и «Книга кагала», в которой рассматривалась проблема угнетения бедных евреев богатыми на юго-западе России, приводились переводы кагальных актов, как утверждают, с большими искажениями, с неправильным их толкованием – из-за непонимания текстов, незнания формул еврейского права. Кроме всего прочего, «Книга кагала» напечатана была уже тогда, когда кагалы не существовали – они были упразднены в 1844 году. Считалось, что «Книга кагала» послужила оправданием погромов и повела к развитию антисемитизма.

Яков Брафман, сын раввина, рано осиротел и в юности боялся, что кагал сдаст его в кантонисты, все время переезжал с места на место. Может быть, именно этим затаенным с юности озлоблением и страхом перед всесильным кагалом и были вызваны его разоблачительные книги; возможны тут, конечно, и карьерные соображения. Во всяком случае, он хотел вырваться из своей среды на волю, зажить другой жизнью.

Он получил дворянство при Александре II, которому подал в 1858 году, при проезде императора через Минск, записку о евреях, и был вызван после этого в Сенат. Но его внук, Владислав Ходасевич, как уже говорилось и как явствует из документов, принадлежал к сословию мещан по отцу. Потом Яков Брафман преподавал древнееврейский язык в Минской духовной семинарии.

Что произошло в отношениях Брафмана с женой, доподлинно неизвестно; дочь, Софья, росла без матери и воспитывалась в семье из знатного рода Радзивиллов, а по другим сведениям, в католическом пансионе. Видимо, отец Владислава познакомился с ней в Литве. Впоследствии бабушка Владислава мирно доживала свою жизнь в семье дочери.

Мать Владислава в раннем детстве заложила в его душу неясные мечты о родине – Польше, связанной каким-то непонятным для ребенка образом одновременно с Богом и с Адамом Мицкевичем.

Каждый день утром, после чаю, мать уводила его в свою комнату, где обычно молилась. Над кроватью висел большой образ Божьей Матери Остробрамской в золотой раме. На полу лежал коврик, и солнечные лучи косо пересекали его. Мать научила мальчика читать молитвы по-польски. Став на колени на этот коврик, он читал «Отче наш», потом «Богородицу», потом «Верую». После молитвы мать рассказывала сыну о Польше, о ее красивых островерхих домах с черепичными крышами, ее высоких, вытянутых к небу готических храмах. Иногда она читала стихи – это было чаще всего начало поэмы Мицкевича «Пан Тадеуш»; об этом он вспоминал в 1934 году в статье «К столетию „Пана Тадеуша“».

«Всякий раз после того, как герой <…> только что вылез из повозки, побежал по дому, увидел знакомую мебель и часы с курантами и с детской радостью

 
Вновь потянул за шнур, чтобы знакомый вал
Мазурку старую Домбровского сыграл,
 

мать начинала плакать и отпускала меня.

Эти стихи я знал почти наизусть, многого в них не понимая, – и не стремился понять. <…> Я никогда не видел ни Мицкевича, ни Польши. Их также нельзя увидеть, как Бога, но они там же, где Бог: за низкой решеткой, обвитою красным бархатом, в громе органа, в кадильном дыму и в золотом, страшном сиянии косых лучей солнца, откуда-то сбоку падающих в алтарь. Алтарь был для меня преддверием или даже началом „того света“, в котором я был, когда меня не было, и буду – когда меня не будет.

Бог – Польша – Мицкевич: невидимое и непонятное, но родное. И друг от друга неотделимое.

Так мерещилось в детских путаных представлениях».

Эти «детские путаные представления» на самом деле очень важны. Они ушли в глубь души поэта безусловно русского и так там и остались, формируя ее внутренний строй. Ходасевич не стал ярым польским патриотом; но он был до конца дней глубоко верующим, хоть и не часто посещающим церковь католиком. «Полуполяк, полужид», как он сам о себе пишет, то есть смешавший в себе кровь двух самых угнетенных в России наций, он стал русским поэтом и в то же время – европейцем, подобно Пушкину.

Был Владислав младшим, шестым ребенком в большой семье. Он родился 16 (ст. ст.) мая 1886 года, когда семья его уже прочно осела в Москве, когда его отцу шел пятьдесят второй год, а матери – сорок второй. Самый старший брат Михаил был старше его на 22 года, а сестра Женя – последний перед ним ребенок – на 11 лет. Это «позднее рождение» («опоздал родиться») сильно повлияло, как он сам считает, на формирование его характера и, наверное, на его судьбу.

В своих воспоминаниях «Младенчество» он писал: «Очень важная во мне черта – нетерпеливость, доставившая мне в жизни много неприятностей и постоянно меня терзающая. Может быть, происходит она оттого, что я, так сказать, опоздал родиться и с тех пор словно все время бессознательно стараюсь наверстать упущенное». Как считает сам Ходасевич, он «опоздал» к символизму и не смог уже примкнуть ни к одной из литературных групп – так и остался навсегда одиночкой в литературе.

Нетерпеливость – еще, конечно, и признак повышенной нервозности.

«В семье очутился я Веньямином, поскребышем, любимцем. Надо мной тряслись, меня баловали, – все вместе плохо отразилось на моем здоровье, на характере, даже на некоторых привычках».

Пожилой чудаковатый отец, судя по всему, в воспитание младшего сына почти не вмешивался. В доме было пустовато: старшие дети жили почти все уже отдельно. Но целый день звучали в нем женские голоса, то певучие, то крикливые. Рос Владислав, как он сам пишет, «в гинекее» – в сугубо женской среде, среди заботливых, баловавших его женщин: мамы, бабушки, любимой сестры Жени, любимой няни. Бабушку в своем кратком биографическом перечне, сделанном по просьбе Нины Берберовой накануне отъезда из России, он отмечал особо – видимо, она, женщина судьбы не совсем обычной, доживавшая свой век в семье дочери и плохо говорившая по-русски, оставила в детской душе сильное впечатление, о котором он, увы, ничего не написал.

Запомнилось ему и имя ксендза, его крестившего, – Овельт, настоятель польской церкви, находившейся в Милютинском переулке. Он тоже упомянут в перечне событий жизни: по семейному преданию, младенец Владислав во время крещения, при погружении в купель, «совершенно отчетливо» показал ему нос…

Здоровье его было слабым с самого рождения – поздний ребенок пожилых родителей. В младенчестве он чуть не умер: на языке у него образовался неизвестно отчего типун, и он не мог есть. Но находчивый доктор, англичанин Смит, попросту прижег ему язык ляписом, и опухоль стала проходить, а нанятая к нему кормилицей и нянькой тульская крестьянка Елена Александровна Кузина сказала, что ничего, мол, выкормит его. И выкормила. Правда, ее собственный сын, отданный в Воспитательный дом (так поступали многие женщины, идущие в кормилицы), умер там. «Таким образом, моя жизнь стоила жизни другому существу» – словно заплачен был за нее такой страшный выкуп, что следовало придать ей особый смысл…

К своей кормилице и няньке Ходасевич испытывал глубокую родственную привязанность, как бывает со всеми детьми, отданными на руки заботливому и доброму существу.

 
Не матерью, но тульскою крестьянкой
Еленой Кузиной я выкормлен. Она
Свивальники мне грела над лежанкой,
Крестила на ночь от дурного сна.
 
 
Она не знала сказок и не пела,
Зато всегда хранила для меня
В заветном сундуке, обитом жестью белой,
То пряник вяземский, то мятного коня.
 
 
Она меня молитвам не учила,
Но отдала мне безраздельно все:
И материнство горькое свое,
И просто все, что дорого ей было. <…>
 
 
И вот, Россия, «громкая держава»,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя. <…>
 
 
Года бегут. Грядущего не надо,
Минувшее в душе пережжено,
Но тайная жива еще отрада,
Что есть и мне прибежище одно:
 
 
Там, где на сердце, съеденном червями,
Любовь ко мне нетленно затая,
Спит рядом с царскими, ходынскими гостями
Елена Кузина, кормилица моя.
 

Это программное стихотворение закончено в 1922 году. (Н. А. Богомолов показал в статье «Из черновиков Ходасевича», анализируя по словам и строчкам черновики поэта, какой мучительной и трудной была работа над ним, как все поначалу не слишком складывалось, менялось…) Воспоминания о няне были для Ходасевича святы и полны благодарности, как воспоминания о первой любви. Чего стоит образ ее любви к нему, нетленной, несмотря на тленность телесного сердца, образ парадоксальный, соединяющий в себе духовность с гибельностью и косностью материи, любовь, прорывающуюся сквозь эту обреченность, существующую вопреки ей! Так люди навсегда сохраняют память о бескорыстной и чистой любви к ним… И, более того, узы, связывающие его с кормилицей, давали ему, в его представлении, право считать себя русским человеком, русским поэтом, хранителем языка, «завещанного веками».

Параллель с Ариной Родионовной возникает во второй строфе («Она не знала сказок и не пела»); образ преданной и любимой няньки у колыбели русского поэта – вещь для нас не новая…

Как-то, сидя на скамеечке для ног, поставленной на подоконник в няниной комнате, Владислав наблюдал за жизнью двора; няня в это время гладила белье. «Весна. Окно раскрыто, и я сижу в нем, как в ложе. Подо мной – покатая железная крыша – навес над лестницей в дворницкую, которая находится в подвале. На крыше стоят горшки из-под гиацинтов: от Пасхи до Пасхи мама хранит их луковицы. <…> …вот вынесли клетку с попугаем. Я вытягиваю голову, привстаю – и вдруг двор, который был подо мной, стремительно подымается вверх, все перекувыркивается вверх тормашками, потом что-то ударяет меня по голове, на затылок мне сыплется земля, а сам я, глядя в синее небо, сползаю по крыше вниз, ногами вперед. <…> …я утыкаюсь каблуком в желоб и останавливаюсь. Потом – нянин крик и занесенная надо мной огромная нянина нога в белом чулке с красной тесемкою под коленом. Меня хватают на руки, и через то же окно мы возвращаемся в комнату. Дома никого нет. Няня меня одевает, и мы на извозчике отправляемся прямо к Иверской. Няня ставит свечу и долго молится и прикладывается ко всем иконам и меня заставляет прикладываться. Не зацепись я за желоб, пролетел бы целый этаж и мог сильно разбиться, если не насмерть. Дома няня рассказывает все маме. Мама плачет и бранит то ее, то меня. Крик. Все плачут, все меня обнимают. Потом меня ставят в угол».

Судя по этим строкам из очерка «Младенчество», написанном и напечатанном уже в эмиграции, маленький Владислав был очень обидчив… «Меня наказали за то, что я был неосторожен, и для того, чтобы я был впредь осторожнее. Но такая логика детскому уму недоступна. <…> …вместо того, чтобы меня жалеть, утешать и даже вознаграждать за Бог весть откуда свалившееся несчастье, – мне причиняют новое незаслуженное горе. Такие случаи были часты в моем детстве. Я их переживал мучительно. Мне казалось не то ужасно, что именно со мною несправедливы, но что вообще – как можно жить в мире, где делается такое? От этих мыслей я внутренне задыхался, захлебывался». Так формировалось ощущение обиды на мир. Впрочем, оно часто свойственно детям и, как правило, с годами проходит…

Первое слово, будущим поэтом сказанное, – тоже нечто знаменательное, сам Ходасевич в своей биографии Державина обратил на это особое внимание. Как впервые начато его языковое общение с миром?

Глубокомысленный младенец Державин, по свидетельству родных, когда ему был один год, увидев в небе яркую шестихвостую комету, на которую ему указали, произнес: «Бог». Первое слово Ходасевича было гораздо проще: «кыс, кыс» – о котенке, входящем в комнату. И это тоже не случайно – коты стали его любимыми спутниками и друзьями на всю жизнь. Сам Ходасевич очень ярко и со свойственной ему легкой самоиронией описывает свою дружбу с ними: «Любовь к кошкам проходит через всю мою жизнь, и меня радует, что с их стороны пользуюсь я взаимностью. Мне нравится заводить с ними летучие уличные знакомства, и признаюсь, моему самолюбию льстит, когда бродячий и одичалый кот по моему зову подходит ко мне, жмется к ногам, мурлычет и идет за мной следом. <…>


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю