355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Ирина Муравьева » Жизнь Владислава Ходасевича » Текст книги (страница 2)
Жизнь Владислава Ходасевича
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 21:00

Текст книги "Жизнь Владислава Ходасевича"


Автор книги: Ирина Муравьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 23 страниц)

Они не умны, они мудры, что совсем не одно и то же. Сощуривая глаза, мой Наль погружается в таинственную дрему, а когда из нее возвращается, в его зрачках виден отсвет какого-то иного бытия, в котором он только что пребывал.

Кошки настроены мечтательно и философически. Они непрактичны и не всегда считаются с обстоятельствами. Поэтому безоглядна их храбрость. <…> Они горды, независимы и любят рассчитывать только на себя. Поэтому дружба их лишена бурных проявлений и в ней нет ни намека на подхалимство. Обидевшись на вас, кот способен дуться по целым дням и целыми неделями, делая вид, что он вас не замечает. Кот решительно не желает сторожить ваш дом. Но он любит быть вашим собеседником – молчаливым, мурлыкающим и мяукающим – всегда по-разному. <…> Зато и нет ничего более трогательного, чем кошачья дружба. Она проявляется в особенности тогда, когда плохи ваши обстоятельства или тяжело у вас на душе. Положительно могу утверждать, что стоило мне быть расстроенным – кот, до этой минуты не обращавший на меня внимания, тотчас приходил ласкаться. Это кошачье участие всегда исполняет меня глубокого умиления».

Ходасевич сам объяснил, почему он так любил их. Ему, по-видимому, особенно импонировала кошачья независимость – свойство, самому в большой степени свойственное. И, в довершение ко всему, эта мягкость, пушистость, эта почти танцевальная грациозность… Параллели по поводу любимых котов и кошек в русской поэзии тоже найдутся: Иосиф Бродский со своей Миссисипи на руках, со своим, еще ленинградским, мурлыканьем и мяуканьем – условным ласковым языком их семьи, кодом привязанности друг к другу…

Мальчиком Владислав Ходасевич не любил шумных игр, а если уж играл, то предпочитал играть с девочками. Он был очень серьезным ребенком, молчаливым, замкнутым; его называли «маленьким старичком».

Он учился читать по азбуке с картинками и сначала морочил всех, зная буквы, но не умея складывать из них слоги и называя – «читая» – слова по картинкам: «нарисовано ухо – под ним стоит „УХО“, нарисованы сани – под ними – „САНИ“». «Мы уже миновали и сани, и ухо, и дом, и многое другое, как вдруг мой прием обнаружился: посмотрев на очередную картинку, я не задумываясь прочел: пчела. Не тут-то было: это была не пчела, а оса. Азбуку заменили другой, без картинок, и мне пришлось учиться читать по-настоящему. Годам к четырем я был уже чтец заправский, и вскоре стал поглощать книжку за книжкой». Особенно полюбил он «Конька-Горбунка» Ершова и вскоре выучил его наизусть:

 
За горами, за долами,
За глубокими морями,
Против неба на земле
Жил старик в одном селе.
 

Он так и видел – эту широкую-широкую землю и на ней – горы, моря, словно откуда-то сверху, с неба, смотрел. Сказки Пушкина показались ему после этой любимой книжки «незначительны». «Подарили мне также Лермонтова, но эту книжку я много лет и раскрыть боялся: картинка, изображающая скелет на кровати (иллюстрация к „Боярину Орше“) навела на меня настоящий ужас. Она снилась мне по ночам».

В то же время он начал задумываться о смерти, что случается довольно часто в таком возрасте. Впрочем, на мысли о вечности и о чем-то потустороннем, где-то существующем, его наводили и посещения церкви с матерью, как пишет он в очерке о «Пане Тадеуше».

В биографическом перечне помечено: «1892 – Покойница в Богородском» – как событие значительное. Ему было тогда шесть лет. Вероятно, он, скорей всего случайно, увидел на даче похороны. Может быть, они с няней оказались в церкви во время отпевания. Никто теперь не узнает… Но это зрелище, это неподвижное, застывшее, будто нечеловеческое уже лицо покойницы, очевидно, поразило его (как всегда бывает с детьми, очень внимательными к деталям), возможно даже приснилось ночью. Так начались страхи.

«Я очень рано узнал о смерти, хотя в семье нашей никто не умирал. Я боялся темноты, покойников, и особенно – ада, в который Бог отправляет грешников, чтобы их мучили черти». Он с опаской посматривал на брата Стасю, который «провалился на экзамене» – провалиться можно было только под землю, в ад. Тот же Стася, поступив на медицинский факультет, ходил в «антонический театр», где режут покойников: туда попадают люди, умершие от страшной болезни – «Антон-фагонь».

Поэтому, когда маленькому Владиславу объявили, что сегодня они поедут в театр, это слово привело его в ужас, он поднял страшный рев – и успокоился лишь тогда, когда ему сказали, что поедут не в театр, а в нянину деревню. «Нянина деревня» понравилась ему чрезвычайно: блеском позолоты и обилием красного бархата, массой нарядных людей и аплодисментами, громкой музыкой, а в особенности тем, что происходило на сцене: «ловкие и проворные люди там прыгали и плясали то поодиночке, то парами, то целыми рядами». Он увидел в тот день первый в своей жизни балет – «Кипрскую статую», и это был знаменательный день. (Нина Берберова ошиблась, в комментарии к записям Ходасевича называя «Конька-Горбунка» первым увиденным им балетом; там написано: «Ершов. Конек-Горбунок», то есть имеется в виду сама прочитанная им тогда сказка, а в собственных воспоминаниях о детстве Ходасевич пишет о «Кипрской статуе».) Эти фигурки на сцене были удивительно красивы и легки: они принимали изящные позы, они летали, на них хотелось смотреть и смотреть без конца. Он был разочарован, когда все кончилось так быстро и пришлось ехать домой…

«С того дня все мое детство окрашено страстью к балету и не вспоминается мне иначе, как в связи с ним. Балет возымел решительное влияние на всю мою жизнь, на то, как слагались впоследствии мои вкусы, пристрастия, интересы. В конечном счете, через балет пришел я к искусству вообще и к поэзии в частности. Большой театр был моей духовной родиной. С благоговением и благодарностью вспоминаю его торжественное великолепие… <…>

Вряд ли мир видел столь юного балетомана. Однако лет с четырех я стал именно балетоманом и благодаря этой ранней сознательности помню такие балетные времена, какие сверстники мои, разумеется, уже не помнят».

Он отдался своей новой любви с пылкой страстью. Он видел все балеты, какие шли тогда в Большом театре, и изнывал в те вечера, когда балета не было. Он любил старые, «классические» декорации Вальца и, когда явилась миру «Эсмеральда» с декорациями Константина Коровина – это было событием в балетном мире, все театралы нового толка пришли в полный восторг, – а он понял, что старые постановки ему гораздо милее: все эти леса, похожие издали на натуральные, озера, камни, скалы, а не какие-нибудь там цветовые пятна, пусть самые изысканные.

С той поры он полюбил красоту, красоту пусть внешнюю, но что-то сулящую и часто обманывающую: красивых женщин, изысканную стильную одежду, изящные движения. Это осталось в нем навсегда и было своего рода аристократизмом…

Он и сам с увлечением принялся танцевать дома: танцевал все время, изображая, конечно, не танцовщика, а танцовщицу – женские партии в балете ярче, богаче движениями. Танцевал и танцевал без конца, кружась по комнате, высоко поднимая гибкие ноги, прыгая, исполняя различные па. Его показали знакомому артисту балета Дмитрию Спиридоновичу Литавкину, навещавшему его брата. Артист признал в нем явные способности. И в этой солидной, благонамеренной семье всерьез подумывали отдать гибкого, ритмичного мальчика в театральное училище, но тут в дело вмешался доктор Смит. У Владислава начались лет с шести повторяющиеся бронхиты, и доктор сказал, что мальчик не выдержит балетной нагрузки. Вопрос был решен.

Но он по-прежнему обожал танцы, часто танцевал на дачных и прочих балах («Разве мальчик, в Останкине летом / Танцовавший на дачных балах, / Это я, тот, кто каждым ответом…»). С семи лет он посещал детские балы и влюблялся в своих партнерш по танцам.

Чувство ритма, столь ему свойственное, перешло в стихи, что первым заметил внимательный Николай Гумилев. В своей рецензии на второй сборник стихов Ходасевича «Счастливый домик», напечатанной в «Аполлоне», он писал: «Внимание читателя следует за поэтом легко, словно в плавном танце, то замирает, то скользит, углубляется, возносится по линиям, гармонично заканчивающимся и новым для каждого стихотворения. Поэт не умеет или не хочет переменить всю эту энергию ритмического движения идей и образов к созиданию храма нового мироощущения, он пока только балетмейстер, но танцы, которым он учит, – священные танцы».

Кукольный балетный мир, преображенный в жизнь, – сцена раздвинулась до пределов мира – это уже в стихотворении 1922 года, написанном в Петербурге, – «Жизель»! Размер и интонация стиха, и даже сама его суть удивительно близки к блоковскому «Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…» Стихотворение написано через полгода с лишним после смерти Блока, поэтому Ходасевич, конечно, вспоминал о нем, когда писал «Жизель»…

 
Да, да! В слепой и нежной страсти
Переболей, перегори,
Рви сердце, как письмо, на части,
Сойди с ума, потом умри.
 
 
И что ж? Могильный камень двигать
Опять придется над собой,
Опять любить и ножкой дрыгать
На сцене лунно-голубой.
 

Та же бесконечность, безнадежность вечного возврата, но не столь глухо-безнадежная, усталая, как у Блока, а страстная, яростная и, наверно, поэтому все же не столь трагическая… Но все равно: «Все будет так, исхода нет».

Но это еще нескоро, через двадцать лет. Пока – упоение балетом и стихами, жизнью, ее приманками.

Чуткий, впечатлительный мальчик, легко впадающий в смертельные обиды, в страхи, и так же легко – в радостное возбуждение, начинает писать стихи. Первый опыт (в шесть лет) посвящен любимой сестре, Жене.

 
Кого я больше всех люблю?
Ведь всякий знает – Женичку.
 

Если сказать нараспев: Женич-ку-у – то получается почти рифма.

Женя была модницей и красоткой, и младший брат ее обожал. Ходасевич писал, что именно благодаря ей неплохо разбирался в то время в женских нарядах и моде, но Женя впоследствии отрицала свою «модность».

Владислав читал стихи постоянно, больше всего любил он забытого ныне детского поэта Александра Круглова, поэта, конечно, довольно слабого, но «трогательного». Бывают такие неистребимые детские пристрастия: что-то западет в сердце – и все. Так любили девочки романы Чарской, Желиховской, рассказы Лукашевич, и пристрастие это прошло даже через годы советской власти… И поскольку сам Ходасевич стихов Круглова не приводит, ни одной строчки, может быть, и нам не следует эту детскую любовь ворошить.

На втором месте стоял Аполлон Майков. Особенно понравившиеся строфы Владислав присваивал, вставлял в свои стихи и уверял всех, что написал их сам. Одно его стихотворение, например, начиналось с известного майковского четверостишия:

 
Весна! выставляется первая рама —
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса.
 

Далее шло уже свое, без превышения слогов в первой строке, как у Майкова:

 
На площади тесно ужасно,
И много шаров продают,
И ездиют мимо жандармы,
И вербы домой все несут.
 

«Первую <…> я взял у Майкова – не потому, что хотел украсть, а потому, что мне казалось вполне естественным воспользоваться готовым отрывком, как нельзя лучше выражающим именно мои впечатления. Майковское четверостишие было мной пережито как мое собственное».

Он упивался этой удивительной возможностью – владеть словами, переставлять их, как фигурки, находить созвучия – и вдруг получаются рифмы, и вдруг все складно, и звучит, как у Майкова или у Круглова…

Позже пошли пьесы: была сочинена комедия «Нервный старик», драма «Выстрел» – «дальше одной сцены дело не пошло», но сцена была многообещающая и запомнившаяся автору на всю жизнь: «Гостиная в доме г-жи Ивановой. Г-жа Иванова, г-жа Петрова. Перед поднятием занавеса за сценою слышен выстрел.

Г-жа Петрова. Ах, что это такое? Кажется, выстрел!

Г-жа Иванова. Не беспокойтесь, пожалуйста. Это мой муж застрелился».

Владислав увлекался также сочинением любовных романсов (романсы пела в их доме молодежь, приходившая к братьям и сестре) и писал их тексты на красивых карнэ де баль, карточках для записи приглашений на балу, целую пачку которых ему подарили.

Не обходилось и без обычных детских историй, которые сами по себе, может быть, и не столь значительны, но врезаются в память. Уже было рассказано, как он вывалился из окна. А однажды Владислав потерялся в Голофтеевском пассаже, где было шумно и весело, играл даже оркестр. Мать зашла в какой-то из магазинов пассажа, оставив сына на время одного; ему показалось, что ее слишком долго нет, и он решил, что она ушла через другой выход, про него забыв. Подумав, он выбрал самую красивую и модную барышню и попросил отвести его домой. В ее сопровождении он и появился дома; побежали за матерью, которая, насмерть перепуганная, искала его по всему пассажу. Его наказали и на этот раз, и он, обиженный, снова недоумевал.

Семья жила в эти годы на Большой Дмитровке, в доме богача Нейдгардта, напротив кафешантана «Салон де варьете». Их квартира была во дворе, и там-то он и свалился на крышу с подоконника, засмотревшись на дворовые дела…

Родился же Ходасевич за два года до переезда сюда, в Камергерском переулке, в самом центре Москвы, в доме Георгиевского монастыря, напротив театра Корша – позже вместо Корша там поместился Художественный театр.

Восьми лет он поступил в детское училище Л. Н. Валицкой на Маросейке. В числе прочих предметов давались там и любимые им уроки танцев – это было упоительно. В этом училище детей учили по-русски – так началась, вопреки затаенному желанию матери, окончательная руссификация, о чем пишет сам Ходасевич.

Легкие у Владислава по-прежнему были слабые, возникла даже угроза чахотки. На лето его вместе с матерью отправили на Волгу, под Ярославль, где жила сестра Маня с мужем. Они поселились в Толгском монастыре, в комнатах для гостей, и Ходасевич в поздних своих воспоминаниях не без удовольствия пишет о том, как любили его монахи, как подходил он под благословение к настоятелю и как приезжал в монастырь сам Иоанн Кронштадтский:

«В тот же день, часа в четыре, я, по обычаю, побежал в парк. О. Иоанн шел с настоятелем и о. Александром. Он благословил меня и спросил, как зовут. Он держался необыкновенно просто и куда менее осанисто, чем многие из знакомых моих монахов. Такое же простое было у него и лицо – оно показалось мне очень женственным и деревенским, и мне было странно, что он окружен таким почитанием. К вечеру он уехал. <…> Пароход отчаливал, было ветрено и прохладно. Отец Иоанн стоял один на корме, ветер трепал его рясу и волосы. Так продолжалось, пока пароход не ушел совсем далеко. Толпа не двигалась. Было так тихо, что слышался плеск воды, набегавшей на берег, и так прекрасно и грустно, что я заплакал».

Весной 1896 года Владислав сдал вступительные экзамены в 3-ю классическую гимназию на Лубянке, а лето проводил с родными под Петербургом, в Озерках. В июле его послали оттуда погостить к дяде на Сиверскую, дачный поселок на берегах Оредежи (так называлась тогда эта река, теперь переделанная в мужской род). Он отчаянно скучал, один среди взрослых, на ухоженной дядиной даче, где разрешалось лишь ходить шагом по аккуратно посыпанным песком дорожкам. Но тут произошел случай, в своем роде достойный встречи Державина с Пушкиным: десятилетний Владислав впервые увидел живого поэта, причем поэта любимого.

«Однажды увидел я: из соседней дачи вышли какие-то люди; выкатили огромное кресло на колесах, а в кресле – важный, седой старик, в золотых очках, с длинной белою бородой. Ноги покрыты пледом.

– Знаешь, кто это?

– Ну?

– Это Майков.

Майков! Я был потрясен. <…>

Я читал очень много, но живого поэта никогда не видал и даже в существовании подобных существ был в глубине души не уверен.

<…> Я стал похаживать вокруг заветной дачи – и мне повезло. Однажды Майкова выкатили в кресле на дорожку к обрыву и здесь оставили одного. Будь с ним люди, я бы никак не решился. Но Майков был один, неподвижен – уйти ему от меня было невозможно… Я подошел и отрекомендовался, шаркнул ногой – все как следует, а сказать-то и нечего, все куда-то вылетело. Только пробормотал:

– Я вас знаю.

И закоченел от благоговения перед поэтом – и просто от страха перед чужим стариком.

Прекрасно было, что Майков не улыбнулся. В лице у него не мелькнуло ни тени желания меня ободрить. Очень серьезно и сухо он что-то спросил. Я ответил. Так минут с десять мы говорили. О чем – не помню. Остался лишь в памяти его тон – тон благосклонной строгости. Скажу и себе в похвалу, что, начав так развязно и глупо, я все же имел довольно такта, чтобы не признаться ему в любви. Сказал только, что знаю много его стихов.

– Что же, например?

– „Ласточки“.

Тут я снова не выдержал и тут же угостил Майкова его же стихами. „Продекламировал“, „с чувством“, со слезой, как заправский любитель драматического искусства. Дома мои декламаторские способности ценились высоко… Признаться, при последнем стихе: „О, если бы крылья и мне!“ – я зачем-то каждый раз хлопал себя обеими – увы! – руками по голове. На этот раз я невольно удержался от этого сильного жеста, но все же мне показалось, что после моего чтения Майков сделался менее разговорчив. Теперь-то я очень себе представляю, почему это случилось… Но тогда моя радость и гордость не омрачились ничем. Вскоре за Майковым пришли, его увезли. Он сказал мне „прощай“ – и я его больше никогда не видал. Встреча эта меня глубоко взволновала, и я долго о ней никому не рассказывал. Это было торжественное и важное: первое знакомство с поэтом. Потом – скольких я еще знавал, и в том числе более замечательных, но, признаюсь, того чувства, как тридцать лет назад, уже не было».

Это потрясающее событие произошло на берегу реки Оредежи, над красноватым ее обрывом, на берегу родной и любимой реки Владимира Набокова, им воспетой (а сам Набоков появился на свет лишь через три года после описанного) – пышно выражаясь, встреча двух поэтических поколений, только без «благословения» – история повторяется в разных вариантах: и торжественных, и смешных, и грустных…

Глава 2
«Стихи навсегда»

Владислав Ходасевич. 1911 год

Знаменитая 3-я классическая гимназия помещалась на Большой Лубянке в доме № 12, на месте усадьбы князя Дмитрия Пожарского, в бывшем особняке князя Голицына. Идущих в гимназию учеников встречала на углу улицы мраморная скульптурная группа – мудрый кентавр Хирон со своими учениками: врачевателем Асклепием, героями Ахиллом, Тезеем и Язоном. В 1928 году здание было снесено, несмотря на возражения музейного отдела Наркомпроса, – на месте его построили спортивный дворец «Динамо».

3-я гимназия считалась одним из лучших учебных заведений в Москве, с хорошими старыми традициями. Тем не менее окончивший ее гораздо раньше Владислава эсер Владимир Михайлович Зензинов, с которым судьба столкнет Ходасевича через много лет в парижских эмигрантских изданиях (в газете «Дни» и журнале «Современные записки»), вспоминал о ней и об ее учителях с нескрываемой ненавистью и отвращением. Ходасевич поступил в гимназию, когда туда уже начали проникать новые веяния и бессмысленная муштра, по-видимому, отошла в прошлое. Как ни странно, он, подробно описывая в мемуарной прозе свое детство, дом, своих соучеников, о самой гимназии, о ее порядках и учителях не написал почти ничего. Он лишь вскользь упомянул имена лучших педагогов: Владимира Ивановича Шенрока, филолога, знатока Гоголя, преподававшего российскую словесность, Георга Бахмана и Тора Нэве Ланге, профессоров немецкого языка. Ни слова не написал о педагоге, поэте-символисте и талантливом филологе Викторе Ивановиче Стражеве. Гимназия, ее обычаи и строй жизни как-то не затронули Владислава. Скорей всего, он смирялся со всем этим, как с неизбежным злом.

Учился Ходасевич неплохо, но и не блестяще, без особого увлечения. В его выпускном аттестате значится:

«Поведение было отличное.

Исправность в поведении и приготовлении уроков – довольно хорошая.

Прилежание – достаточное.

Любознательность – развитая, особенно по русскому языку.

Следующие познания:

Закон Божий – (Ходасевич был, как известно, римско-католического вероисповедания, что и указано в аттестате, поэтому в графе стоит прочерк. – И. М.)

Русский язык с церковно-славянским и словесность – хорошие (4)

Логика – хорошие

Латинский язык – хорошие

Греческий язык – хорошие

Математика – хорошие

Математическая география – хорошие

Физика – хорошие

История – хорошие

География – хорошие

Французский язык – хорошие

Немецкий язык – удовлетворительные

На испытаниях, проходивших в 1904 – то же».

Всё, кроме немецкого, ровно и одинаково, увлечения каким-либо предметом не проявлено, даже словесностью. Все силы и страсть отданы уже другому…

Зато Ходасевич познакомился в гимназии с рядом людей, вошедших в его дальнейшую судьбу.

В гимназию он пришел домашним пай-мальчиком. Некоторым косвенным свидетельством тому служат туфли с застежками сбоку, которые он еще носил, в то время как иные его одноклассники, более самостоятельные, например Донат Черепанов, сын театрального антрепренера, носили уже взрослые сапоги с высокими голенищами. Состав учащихся в гимназии был в те времена довольно пестрым. Донат Черепанов, кстати, и кончил плохо: став еще в гимназии франтом и даже отчасти прожигателем жизни, он превратился потом в левого эсера и был расстрелян большевиками за организацию в сентябре 1919 года взрыва в Леонтьевском переулке, где шло заседание видных большевистских деятелей. До этого он участвовал в убийстве Мирбаха и в июльском восстании левых эсеров…

Вскоре, следуя своей неутоленной страсти к балету, Ходасевич начал посещать взрослые балы, которых в то время в Москве бывало много: в Благородном собрании, в Охотничьем клубе. У него появились бальные знакомства – среди молодежи, которую по старинке принято было называть «золотой», но которая по средствам своим «золотой» отнюдь не была. Владислав следовал моде, заведенной в тех кругах: «поразительные куртки с высокими воротниками в талию», «широченные ремни непременно с кожаной пряжкой, а не с форменной бляхой», брюки предельно узкие. Зимой полагалось ходить без галош, а в серых ботах или ботинках на байке. «При ходьбе надо было особым образом подшаркивать и волочить ноги меланхолически». В таком перетягивающем талию широком поясе сидит Ходасевич на ограде дачной веранды на фотографии 1911 года – стройный, щеголеватый юноша с задумчивым лицом…

В числе знакомств того времени в автобиографическом перечне событий молодости, о котором уже упоминалось, названы Тимирязев и Прасолов – по-видимому, законодатели той моды, того стиля жизни. Возможно, именно Прасолов зашифрован под буквой П. в очерке «Черепанов» – он тоже был одноклассником Ходасевича. В погоне за «красивой жизнью» он неожиданно стал «мальчиком» при пожилом богатом барине, потом все же женился; но, живя не по средствам, расстался с женой и в конце концов убил ее в ресторане выстрелом в упор из пистолета; был оправдан присяжными, но, по словам Ходасевича, «вышел из зала суда отнюдь не счастливым»…

И все же главной страстью в душе молодого Ходасевича оказались не танцы, боготворимые с детства, а страсть другая, тоже давнишняя – к поэзии. Вскоре она начала побеждать все остальное.

В гимназии Ходасевич сразу попал в среду юных поэтов: вместе с ним учился Александр Брюсов, брат знаменитого поэта и сам начинающий стихотворец, впоследствии археолог; Георгий Малицкий, известный в будущем музеевед, с которым Владислав переписывался уже после гимназии и посылал ему на суд свои стихи; Александр Койранский, один из трех братьев, общавшихся с московской богемой, тоже сочинял стихи…

Стихи писали, казалось, все. Виктор Гофман, поэт, учился классом старше, уже печатался, и Владислав смотрел на него снизу вверх. Было с кем поговорить о стихах, прочитать только что написанное и, краснея, выслушать суждение собрата. Именно тогда или чуть позже (в перечне-календаре событий жизни эта запись обозначена 1903 годом) родилась в душе Ходасевича знаменательная формула: «Стихи навсегда». Он не собирался изменять ей всю жизнь и все же вопреки своей воле изменил…

Рано начал он тянуться и к «взрослому» поэтическому миру, что было при такой увлеченности поэзией вполне естественно. Будучи еще гимназистом, он впервые оказался в «святая святых» тогдашней литературной Москвы – в Литературно-художественном кружке, или попросту Кружке.

«Чтобы проникнуть в это святилище, пришлось сшить черные брюки и к ним – двусмысленную тужурку – не гимназическую, потому что черную, но и не студенческую, потому что с серебряными пуговицами. Должно быть, я в этом наряде похож был на телеграфиста, но все искупалось возможностью попасть наконец на вторник: по вторникам происходили в Кружке литературные собеседования. Говорила о них вся Москва. Гимназистам в Кружок ходу не было».

Заседания Кружка проходили на Дмитровке: купец и меценат Востряков предоставил для этой цели свой дом. Там же была отведена комната и для Общества эстетики, заседания которого бывали по средам.

«Первый вторник, на который мне удалось пройти, был посвящен поэзии Фета. Нужно думать, что было это по случаю десятилетия со дня его смерти, т. е. в конце 1902 или в начале 1903 года. Следовательно, мне было шестнадцать лет, я был в седьмом классе гимназии.

Доклад читал Брюсов. <…>

„Лицо – зеркало души“. Это, конечно, верно. Но так называемая наружность, все то, что в человеческом облике подвержено обработке при помощи парикмахера и портного, мало сказать: обманчиво. Оно лживо. В Брюсове были замечательны только огненные глаза да голос – „орлиный клекот“, которым выбрасывал он резкие, отрывистые слова. Весь же он, некрасивый, угловатый, в плохоньком сюртучке и в дешевом галстуке, был просто невзрачен по сравнению с олимпийцами, величаво и неблагосклонно ему внимавшими. Оно и понятно: литературная комиссия состояла из видных адвокатов, врачей, журналистов, сиявших достатком, сытостью, либерализмом».

Брюсова, еще непризнанного и скандального декадентского поэта, автора наделавшего шуму стихотворения из одной строки «О, закрой свои бледные ноги», слушали весьма неодобрительно. Он говорил, что Фет звал к познанию «мира сущностей», «прорыву к этому миру – в минуты вдохновения» – сквозь «мир явлений». Но Фет утверждал, что не все могут постоянно жить в «такой возбудительной атмосфере». Брюсов говорил с эстрады: «Мы же, напротив, полагаем, что вся цель земного развития человечества в том и должна состоять, чтобы все и постоянно могли жить „в такой возбудительной атмосфере“, чтобы она стала для человечества привычным воздухом».

Так же неодобрительно, как к докладчику, отнеслись в развернувшихся после доклада прениях и к самому Фету: один из выступавших, фельетонист Любошиц, сравнил его поэзию с кокоткой, скрывающей грязное белье под нарядным платьем, но при этом приписал Фету чужие стихи, в чем и был тут же уличен Борисом Койранским. Обстановка складывалась скандальная. После доклада все устремились в столовую, где обычно проходила самая оживленная часть вечера. Владислав, скромно просидевший весь вечер в последнем ряду зала, туда, естественно, не пошел…

Впервые Ходасевич увидел Брюсова лет в одиннадцать, когда пришел к его младшему брату Александру, с которым, как уже сказано, учился в одном классе.

«Его вид поколебал мое представление о „декадентах“. Вместо голого лохмача с длинными волосами и зеленым носом (таковы были „декаденты“ по фельетонам „Новостей Дня“) – увидел я скромного молодого человека с короткими усиками, с бобриком на голове, в пиджаке обычного покроя, в бумажном воротничке. <…>

Впоследствии, вспоминая молодого Брюсова, я почувствовал, что главная острота его тогдашних стихов заключается именно в сочетании декадентской экзотики с простодушнейшим московским мещанством. Смесь очень пряная, излом очень острый, диссонанс режущий, но потому-то ранние книги Брюсова (по „Tertia Vigilia“ включительно) – суть все-таки лучшие его книги: наиболее острые».

Брюсов был тогдашним кумиром молодого Ходасевича, наряду с Бальмонтом и Блоком.

Но на его «среду» Ходасевич попал, несмотря на дружбу с его братом, лишь в 1904 году, осенью, уже окончив гимназию и посещая лекции в университете: он получил от вождя модернистов письменное приглашение, и это означало какое-никакое признание. Ходасевич еще ничего не напечатал, но, по-видимому, Брюсов знал о его стихах от брата.

«Снимая пальто в передней, я услышал голос хозяина:

– Очень вероятно, что на каждый вопрос есть не один, а несколько истинных ответов, может быть, восемь. Утверждая одну истину, мы опрометчиво игнорируем еще целых семь.

Мысль эта очень взволновала одного из гостей, красивого, голубоглазого студента с пушистыми волосами. Когда я входил в кабинет, студент летучей, танцующей походкой носился по комнате и говорил, охваченный радостным возбуждением, переходя с густого баса к тончайшему альту, то почти приседая, то подымаясь на цыпочки. Это был Андрей Белый. Я увидел его впервые в этот вечер. Другой гость, плотный, румяный брюнет, сидел в кресле, положив ногу на ногу. Он оказался С. М. Соловьевым. Больше гостей не было: „среды“ клонились уже к упадку».

Впервые увидев в этот день Андрея Белого, Ходасевич сохранил привязанность к нему и восхищение его поэзией и мыслительным даром на многие годы: «Он повлиял на меня сильнее кого бы то ни было из людей, которых я знал». И оттолкнул он впоследствии Ходасевича тоже достаточно больно – но многое ему прощалось за странное, полубезумное состояние его души тогда, в Берлине, в 1922 году. Простил его, по-видимому, в конце концов и Ходасевич, простил в душе, поскольку больше уже никогда не увидел… Но память о днях юности рядом с Андреем Белым, о бесконечных разговорах с ним о поэзии и сердечная привязанность к нему сохранились на всю жизнь. «Любовь к Белому, несмотря на ссору, „горестное вранье“ (по выражению Ходасевича) последней книги Белого – ничто не могло уничтожить или исказить ту огромную, безумную, сильнее смерти, любовь, которую он чувствовал к автору „Петербурга“, – писала Берберова. – В последней, бредовой ночи он говорил с Белым сквозь муку своих физических страданий и с ним предвкушал какую-то неведомую встречу».

Обычно перед смертью вспоминают о самых любимых людях, хотят проститься с ними, как, например, Пушкин с Екатериной Андреевной Карамзиной… Но все это будет потом. Пока перед молодым Владиславом – этот легкий, овеянный золотистыми волосами, окруженный их нимбом поэт, юный, светлый, восторженный, завораживающий какой-то неведомой силой гипнотизма, силой поэзии, превосходящей все на свете, стоящей выше всего на свете. Он – словно олицетворенная поэзия. Это как раз то, что молодому Ходасевичу необходимо сейчас. И это остается навсегда…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю