Текст книги "Жизнь Владислава Ходасевича"
Автор книги: Ирина Муравьева
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
Длинные столы с деревянными, выточенными в псевдорусском стиле стенками широких скамей, убранство столов с такими же чарками и солонками подчеркивали мнимую национально-народную основу творчества хозяйки. Большая чарка, обходя весь стол, сопровождалась застольной «здравицей»:
Наша чарочка по столу похаживает,
Золотая по дубовому погуливает…
<…> После ужина, все в лоск пьяные, шли водить русский хоровод с поцелуями, с пеньем – хором гимна «Золотой грозди».
Гроздь хмельная, золотая —
Дар таинственной земли!
Хороводами блуждая,
Мы тебя в саду нашли.
Улыбайся же, унылый!
И, усталый, отдыхай!
Обнимайся с милой милый!
И, влюбленный, не вздыхай!»
Гимн этот напоминает старинные московские традиции: «Общество пробочников» и прочие с подобным же гимном, в котором есть схожий припев:
Наливай, сосед, соседке!
Сосед любит пить вино!
У Столицы бывали и Сергей Есенин, Александр Тиняков, Софья Парнок, Николай Телешов, Вера Холодная.
С юмором описывает эти сборища и сам Ходасевич:
«Скажу по чести – пития были зверские, а продолжались они до утра – в столовой, в гостиной, в зале. Порой читались стихи, даже много стихов, подходящих к случаю, – только уже не все способны были их слушать. Бывали и пение хором, и пляски. Случалось, на „Золотой грозди“ завязывались и любовные истории. Перебывала же на „Золотой грозди“, кажется, вся литературная, театральная и художественная Москва».
Видимо, Ходасевича прельщала вольная, разгульная атмосфера салона, с чтением стихов, которые подчас никто уже и не слушал…
В стихах тех лет он почти отрешен (впрочем, как и почти всегда) от повседневного бытия, от буден «счастливого домика». Лейтмотивом становятся два «главных» слова: «душа» и «смерть» – они постоянны в стихах 1913–1918 годов. Ни о чем другом поэт, казалось бы, не печется и не думает.
Но и во сне душе покоя нет:
Ей снится явь, тревожная, земная,
И собственный сквозь сон я слышу бред,
Дневную жизнь с трудом припоминая.
Или:
В заботах каждого дня
Живу, – а душа под спудом
Каким-то пламенным чудом
Живет помимо меня.
Или:
Так! Наконец-то мы в своих владеньях!
Одежду – на пол, тело – на кровать.
Ступай, душа, в безбрежных сновиденьях
Томиться и страдать!
Душа, «легкая моя, падучая, / милая душа моя», – особая субстанция, которая живет своей, особой жизнью, совершенно независимо от жизни внешней, от повседневности. В чем она, эта жизнь, заключается, надо лишь догадываться: душа живет «каким-то пламенным чудом» помимо ежедневных дел ее хозяина, она совершенно автономна. Что-то настолько свое, настолько спрятанное от постороннего взора, что лучше об этом и не говорить… Главное для души, духа – это свобода. «Свободен ты…» Важно прорваться «сквозь грубый слой земного бытия», отрешиться «от помысла земного». Апофеозом всего этого была написанная позже, уже в Петербурге, «Элегия», в которой душа покидает своего «владельца»; его, бредущего в ничтожестве своем, «навсегда уж ей не надо». Но даже реальный мир, казалось бы, тоже может вдруг (под каким-то ее воздействием) неузнаваемо измениться, как в стихотворении «Смоленский рынок», которое так нравилось Цветаевой:
О, лёт снежинок,
Остановись!
Преобразись,
Смоленский рынок!
Душа неразрывно связана со смертью, с иным бытием. Даже в этом стихотворении – рядом с «преображением» Смоленского рынка:
У церкви – синий
Раскрытый гроб,
Ложится иней
На мертвый лоб…
Упорные мысли о смерти вернулись к Ходасевичу, как когда-то в детстве – детские страхи, – но уже, конечно, в совсем ином качестве. К этому были и конкретные поводы: гибель друга и собственная серьезная болезнь.
Осенью 1915 года, 30 сентября, на именинах Любови Столицы, с Ходасевичем случилось несчастье: он неудачно шагнул с балкона второго этажа в темноте на землю (возможно, в подпитии) и, приземлившись на ноги, но слишком твердо, повредил себе позвоночник. Это и привело к болезни (подозревался туберкулез позвоночника), обнаруженной лишь почти год спустя.
«…Начиная с весны 1916, когда как-то сразу стряслись надо мной две беды: умер самый дорогой мне человек, С. В. Киссин (Муни), а я сам заболел туберкулезом позвоночника. Тут меня зашили в гипсовый корсет, мытарили, подвешивали и послали в Крым. Прожил месяца три в Коктебеле, очень поправился, корсет сняли. Следующую зиму жил в Москве, писал. На лето 1917 снова в Коктебель».
Муни, самый близкий друг, друг юности, покончил с собой 22 марта 1916 года. Ходасевич считал, что проглядел его смерть, чувствовал себя бесконечно виноватым. В последний год он редко писал Муни, так как был занят своей болезнью и вообще несколько отошел от него, с некоторым облегчением испытывая освобождение от его давящего, ироничного влияния. Последняя их встреча, последние стихи Владислава, ему прочитанные, – «Ручей» – все это было за два дня до его отъезда в из Москвы, куда он приезжал на побывку, и за пять дней до его гибели. «Он зло улыбнулся и сказал: „Ну, валяй, валяй в антологическом духе. А мне уже не до того“».
Эта смерть набросила тень на всю дальнейшую жизнь Ходасевича. Ему и Нюре – обоим одновременно – как-то даже померещился в коридоре их квартиры Муни с простреленной головой. Надо было менять квартиру. Они перебрались со Знаменки в Седьмой Ростовский переулок возле Плющихи. Но память о Муни и чувство вины перед ним еще долго будут оживать в стихах Ходасевича.
Позже, через два года, 3 января 1918-го, написано стихотворение «Ищи меня», неожиданно светлое и прозрачное. Ходасевич записал в комментарии к нему: «3 января. Это – о Муни. Он звал меня своей женой. Стихи – как бы к женщине».
Ищи меня в сквозном весеннем свете.
Я весь – как взмах неощутимых крыл,
Я звук, я вздох, я зайчик на паркете,
Я легче зайчика: он – вот, он есть, я был.
Но, вечный друг, меж нами нет разлуки!
Услышь, я здесь. Касаются меня
Твои живые, трепетные руки,
Простертые в текучий пламень дня.
Помедли так. Закрой, как бы случайно,
Глаза. Еще одно усилье для меня —
И на концах дрожащих пальцев, тайно,
Быть может вспыхну кисточкой огня.
Стихотворение – как заклинание, оно – на грани осуществления невозможного. Оно – о нерасторжимости давней дружбы, о незримом, постоянном присутствии умершего здесь, в жизни, рядом…
Чувство вины, возможно, всю жизнь не оставляет Ходасевича. Оно отчетливо слышно в стихотворении «Лэди руки долго мыла…» и в эмигрантском «Лежу, ленивая амеба…» из цикла «У моря», и в написанных в Петербурге «Сумерках» – об убийце в переулке: «И будут спрашивать, за что и как убил, – / И не поймет никто, как я его любил». Ходасевич видит себя то Каином, предавшим брата, то леди Макбет – убийцей мужа. Он никогда не снимет с себя ответственности за эту смерть.
Лэди долго руки мыла,
Лэди крепко руки терла.
Эта лэди не забыла
Окровавленного горла.
Лэди, лэди! Вы как птица
Бьетесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится —
Мне лет шесть не спится тоже.
Стихотворение написано 6 февраля 1922 года – почти через шесть лет после гибели Муни.
«Эта смерть тяжело отозвалась на В. Ф., – писала Нюра в воспоминаниях. – Он очень любил Муни, которого можно было назвать его единственным другом, и он очень мучился и уверял себя, что отчасти виноват в этой смерти… Опять у В. Ф. начались бессонницы, общее нервное состояние, доводящее его до зрительных галлюцинаций, и очевидно и мои нервы были не совсем в порядке, так как однажды мы вместе видели Муни в своей квартире…»
Можно считать, что именно тогда произошел серьезный перелом в душевном состоянии Ходасевича.
В стихотворениях 1916–1917 годов слова «смерть», «мертвый» и иносказательный образ смерти встречаются постоянно.
<…> Не странно ль жить, почти что осязая,
Как ты близка? <…>
Еще томят земные расстоянья,
Еще болит рука,
Но все ясней, уверенней сознанье,
Что ты близка.
Все это – о смерти. Мысли о смерти не оставляют его, она всегда где-то рядом; она, вынесенная за скобки, – вечный мотив тех лет…
Обо всем в одних стихах не скажешь.
Жизнь идет волшебным, тайным чередом,
Точно длинный шарф кому-то вяжешь,
Точно ждешь кого-то, не грустя о нем.
Нижутся задумчивые петли,
На крючок посмотришь – все желтеет кость,
И не знаешь, он придет ли, нет ли,
И какой он будет, долгожданный гость.
Утром ли он постучит в окошко,
Иль стопой неслышной подойдет из тьмы
И с улыбкой, страшною немножко,
Все распустит разом, что связали мы.
В стихах этих есть что-то тихое, домашнее, покорное – словно рядом сидит Нюра и вяжет, действительно вяжет этот длинный шарф – жизнь. Они и были написаны «в альбом А. И<ванов>не (Нюре. – И. М.), по ее просьбе». Смерть здесь мужского рода, названа «долгожданным гостем», но есть в этой покорности и монотонности вязанья что-то действительно страшноватое, «страшное немножко».
Ходасевич, постоянно размышляя о смерти, обращается и к своему любимому Пушкину, примеряет его отношение к смерти на себя, следит, как менялось его восприятие смерти в юности. Об этом свидетельствуют записи из архива Ходасевича.
Стихи о смерти возникали не только, так сказать, метафизически – к ним подталкивала иногда, подкидывала сюжет и сама жизнь. Вот они едут весной 1914 года, на рассвете, из ночного ресторана с Нюрой и актером (позднее режиссером) Игорем Терентьевым по любимому с детства Петровскому парку, и вдруг – мертвое тело самоубийцы на ветке дерева и под ним, внизу – молчаливая кучка людей. Это было еще до гибели Муни. В стихах, написанных уже в 1916 году, буквальный, страшный смысл произошедшего становится символом грядущих бед:
Висел он, не качаясь,
На узком ремешке,
Свалившаяся шляпа
Чернела на песке.
В ладонь впивались ногти
На стиснутой руке.
А солнце восходило,
Стремя к полудню бег,
И перед этим солнцем,
Не опуская век,
Был высоко приподнят
На воздух человек.
И зорко, зорко, зорко
Смотрел он на восток.
Внизу столпились люди
В притихнувший кружок.
И был почти невидим
Тот узкий ремешок.
Мертвец словно видит что-то, невидимое, неведомое оставшимся в живых…
И Ходасевич, подобно ему, несмотря на свою отрешенность от житейского, видит и чувствует грядущее, скрытое пока еще от многих, но интуитивно доступное поэтам. Российская и мировая жизнь становятся все тревожнее. Уже началась Первая мировая война… И все это так или иначе перетекает в стихи, но получает иное, более обобщенное осмысление.
В 1916 году появляются «Слезы Рахили» – стихотворение певучее, как плач, и, благодаря библейскому образу вечно плачущей по своим мертвым детям Рахили, переходящее в область вселенского горя.
Мир земле вечерней и грешной!
Блещут лужи, перила, стекла.
Под дождем иду я неспешно,
Мокры плечи, и шляпа промокла.
Нынче все мы стали бездомны,
Словно вечно бродягами были,
И поет нам дождь неуемный
Про древние слезы Рахили.
Пусть потомки с гордой любовью
Про дедов легенды сложат —
В нашем сердце грехом и кровью
Каждый день отмечен и прожит.
Горе нам, что по воле Божьей
В страшный час сей мир посетили!
На щеках у старухи прохожей —
Горючие слезы Рахили.
Не приму ни чести, ни славы,
Если вот, на прошлой неделе,
Ей прислали клочок кровавый
Заскорузлой солдатской шинели.
Ах, под нашей тяжелой ношей
Сколько 6 песен мы ни сложили —
Лишь один есть припев хороший:
Неутешные слезы Рахили!
Внешним толчком к написанию этих стихов, как отметил в автокомментарии сам Ходасевич, послужил ливший весь день дождь: «5–30 октября. Днем промок у Смоленского рынка. 30 только отделал».
Эти стихи Ходасевич впервые прочел в салоне богатой московской меценатки, купчихи Лосевой, за ужином. Брат его жены литератор Георгий Чулков тут же упрекнул его в пораженчестве, может быть, и не в связи со стихами. Знаменательна реминисценция из Тютчева (которым, кстати, занимался Чулков): «Счастлив, кто посетил сей мир / В его минуты роковые…» – так сказано у Тютчева. Ходасевич вступает с Тютчевым в поэтическую полемику. Для него роковой, «страшный час» эпохи – не радость, а горе.
Летом 1916 года по совету врачей больной Ходасевич уезжает в своем гипсовом корсете в Крым, собираясь поселиться под Севастополем, в имении приятельницы Нюры Гунали. Но денег опять, как всегда, нет, ехать не на что. Правда, что-то обещает выплачивать ежемесячно брат Михаил, популярный в Москве адвокат. И все-таки поездка едва не сорвалась: обещавший выплатить 100 рублей редактор газеты «Утро России» А. П. Алексеевский уехал, так и не выдав аванса. В этой плачевной ситуации Ходасевич, конечно же, обращается к своему старшему надежному другу Гершензону, пишет ему с просьбой достать 200 рублей, иначе в Крым не уехать: надо еще заплатить за квартиру, оставить денег жене: «<…> Если я не выеду, то не выеду никогда – так сложились дела. <…> Простите, что я Вас утруждаю так назойливо. Но люди, которых я знаю, состоят или из таких, которые могут, да не хотят, или из таких, которые хотят, да не могут. Вы – буквально единственный доброжелательный и не беспомощный человек из всех, меня окружающих. К братьям я не могу обращаться: они лишат меня и того, что обещали, я их слишком хорошо знаю. Кроме того, я в таком состоянии, что говорить с ними для меня невозможно. Старший решил кое-что сделать, когда посторонние люди (без моего ведома) его пристыдили. Больше его и стыдом не проймешь: упрется, и мы рассоримся. Он сказал однажды: „В чужом несчастье не люблю принимать никакого участия, даже в виде облегчения. Зато приятно участвовать в успехе“. <…> Это реальная политика, тут целое миросозерцание, которой и лбом не прошибешь».
Милый и заботливый Гершензон деньги, конечно, достает, и Ходасевичу удается уехать. Он собирается заняться в Крыму переводом с французского романа Клода Тиллье «Дядя мой, Веньямин» и, таким образом, вскоре по возвращении долг вернуть.
Волею судеб (или из-за неудачного железнодорожного расписания) Ходасевич попадает в Коктебель, а не в Севастополь, и слава богу: к Гунали приезжает в это время какая-то больная волчанкой барышня. В Коктебеле он поселяется на даче Мурзакова – не в доме Максимилиана Волошина, где обычно живет большинство литераторов, приезжающих сюда, а в некотором отдалении, как ему и хотелось, от здешнего литературного мира. Пока он еще не в силах приняться за работу: приходит в себя, бездельничает, нежась у моря.
В письмах Нюре он подробно рассказывает о своей тамошней жизни. Он скучает без Нюры, он привык к их устоявшемуся семейному укладу и сообщает ей буквально все подробности о себе, которые она, конечно же, хочет знать, требует таких же подробностей и от нее, постоянно объясняется ей в любви. Вот одно из первых его писем:
«Коктебель 7 июня <1>916.
Милый Мышь,[1]1
Возможно, Мышь пишется у Ходасевича в мужском роде (Мышъ), с твердым знаком, а не с мягким, но это точно не установлено.
[Закрыть]
сегодня я прожил здесь первый день. Вот он в подробностях.
Встал я в 9 часов. Выпил бутылку молока и съел целый хлеб. <…>. В 11 часов пошел к морю, и там сидя, лежа, стоя и еще как-то проваландался до часу. В час пришел, лег и проспал до 2½. В 2½ пошел обедать. Вернувшись, уселся в саду на солнышке. И тут в 5 минут случилось то, чего не случилось утром за 2 часа: я сжег себе обе руки. Стали они гнусно лилового цвета и болят отчаянно от кисти до локтя. Волдырей нет.<…> Тут зашел за мной человек, который, собственно, и привел меня сюда, видя мое отчаяние. Это мой спутник по купэ, москвич Н. X. Херсонский, учитель математики и философ по профессии. Ему 44 года, очень умен и мил. Я с ним буду водиться. Ну, с ним мы пошли к морю и просидели там до 7 часов. Тут случилась беда: из-за холмика наехали на нас четыре коровы с ужаснейшими рогами, а потом и хуже того: Мандельштам!
Я от него, он за мной, я взбежал на скалу в 100 тысяч метров вышиной. Он туда же. Я ринулся в море – но он настиг меня среди волн. Я был вежлив, но чрезвычайно сух. Он живет у Волошина. С этим ужасом я еще не встречался. Но не боюсь: прикинусь умирающим и объявлю, что люблю одиночество. Я, черт возьми, не богема… <…>.
Испугавшись Мандельштама и ветра, я надел бархатную куртку и пошел ужинать. Теперь вернулся, пью парное молоко и пишу тебе. <…>
Здесь просто. Ходят в каких-то совершенных отрепьях. Купаются в чем попало. Одна тетя купалась сегодня совсем босиком.
Будь здоров. Целую тебя и люблю. Владислав.
P. S. <…> За 4, 5, 6 и 7 числа я выкурил 90 папирос, – больше в дороге. Курю очень мало. Ай да умник!»
Видимо, в ответ на это письмо Нюра пишет 14 июня из Раванты, где в это время отдыхает, – финского имения Дидерихса, мужа племянницы Ходасевича Валентины, близ поселка Раухала:
«Счастье мое ненаглядное! <…>
Слава Богу, что ты кушаешь, – ради своего мыша кушай побольше. Уже того учителя математики я люблю, п<отому> ч<то> вижу, что он тебя полюбил. Мандельштама не чуждайся – он должно быть несчастный. <…>
Ловлю рыбу – увы! мне это нравится. Часто говорим о тебе.
Ночью я сплю не очень хорошо – должно быть потому что ты меня не крестишь, но надеюсь, это пройдет. Я тебя очень люблю.
Пиши мне, мой золотой. Целую тебя крепко. Валя тоже. Твой мышь».
О Мандельштаме Ходасевич в письмах этого лета постоянно отзывается иронически, воспринимая лишь его человеческую чудаковатость и как-то не вникая в его стихи и не оценив их. 18 июня он пишет Нюре:
«<…> Здесь живет Максимилиан avec son mère,[2]2
со своей матерью (фр.).
[Закрыть] Мандельштам и Шервашидзе, художник. Вижусь с ними мало. Был у Макса вчера, просидел час, днем, конечно. Он тебе кланяется. Удивился, что я без тебя. Вспоминал юные годы. Мандельштам дурень; Софья Яковлевна (Парнок. – И. М.) права. Просто глуп, без всяких особенностей. Пыжится. Я не сержусь. <…>».
Московскому приятелю Борису Александровичу Диатропову он, правда, сообщает: «В числе моих ближайших друзей – Максимилиан Волошин и Осип Мандельштам».
Мандельштам позднее, в своем очерке 1922 года «Шуба», напечатанном в газете «Советский юг» (Ростов-н/Д), напишет о Ходасевиче тоже без особой приязни, называя его поэтический голос «негромким, серебряным, старческим», но при этом признавая, что он «подарил нам несколько стихотворений, пленительных, как цоканье соловья, неожиданных и звонких, как девический смех в морозную ночь». Ходасевича называли в шутку «старичком» и в детстве; его внешнюю сдержанность и сухость часто принимали за старость души.
Ходасевич описывает свои коктебельские будни в письмах Нюре скрупулезно и подробно: сколько выпил стаканов молока, что ел на обед. Он знает, что Нюре это интересно, но, видимо, таков характер их отношений: его не тянет в письмах к жене рассуждать об отвлеченных материях, о стихотворстве, хотя она вроде бы считается причастной к литературному миру. Кроме того, это обличает и некоторую пунктуальность его натуры: он ведет приходно-расходные книжки (в архиве они сохранились за 1913–1914 годы), Нюра отчитывается перед ним в своих расходах, различные поручения ей он тоже расписывает по пунктам. Наверное, иначе и не прожить на такие доходы – приходится считать каждую копейку…
В открытке от 18 июня:
«Я чувствую себя хорошо. Ношу рубашку, штаны, туфли, шляпу и пенснэ. Все остальное, до носков включительно, отвергнуто. От корсета, как ни удивительно, мне не жарко. Впрочем, здесь всего 36–37°. В сравнении с Венецией это мороз! Будь здорова, не ложись поздно. Я редко досиживаю до десяти.
Целую. Владя».
В подробном письме от 18 июня снова детальное описание всего дня и еды.
И – жалоба на хозяев, которые действуют ему на нервы:
«Комната у меня светлая, белая, стены оштукатуренные, очень чистые. Величина комнаты 5x6 аршин приблизительно. Все бы хорошо, но хозяева на террасе весь день пьют, едят и смеются. Все толстые (папа, мама и 3 дочки), и это мерзко. В общем, они мне надоели. Макс (Волошин. – И. М.) обещает мне за ту же цену комнату с тишиной и собственным балконом. М<ожет> б<быть>, с 6 числа перееду. Тогда извещу, но в смысле адреса это не важно: почтальон – мой закадычный друг, на днях будем на ты. Кроме того, заявлю на почте, в свое почтовое отделение.
Когда приедет Миша, напомни ему, что хорошо бы мне к 5–6 получить денег, ибо они у меня есть, но я решительно не знаю, во что обойдется поездка за корсетом (а она обязательно случится), 3 месяца он не проживет. <…> Это письмо ты покажи Мише, Хеле, Вале, <нрзб.>, Беляеву (пушкинист Михаил Дмитриевич Беляев. – И. М.), если придет <…>. Пусть из него знают, как я живу. Повторяться не стану. Дай списать и отправь копию в Академию Наук, а лучше отправь туда подлинник, оставь копию себе (эта шутка не так далека от истины: письмо хранится ныне в РГАЛИ. – И. М.). <…>
Здесь жарко, но прохладно. Это трудно объяснить, но это так. Ветер. Не простужусь, не бойся.
Здесь скалы, кругом бухты. Все устроено по Богаевскому (имеются в виду коктебельские пейзажи художника К. Ф. Богаевского. – И. М.), довольно сурово.
Крепко целую. Твой Владюша.
Всех целую без различия пола, возраста, состояния, звания. Тихо глупею».
В Раванте отдыхают также в это время сам Андрей Дидерихс (Диди – его семейное прозвище), его жена Валентина Ходасевич, Хеля – жена Михаила, брата Владислава, и, следовательно, мать Валентины.
В то же время Ходасевич пишет, что начал наконец делать переводы «для Валерия». Речь идет о переводах стихов армянских и латышских поэтов, антологию которых готовило издательство «Парус» под редакцией В. Брюсова.
21 июня он сообщает жене:
«Мой родной мышь. <…>
У меня все благополучно. 6-го числа я переезжаю к Волошиным, где за те же деньги будет у меня тихая комната с отдельной террасой. Приставать ко мне не будут. Я так и сказал Максу. Он видел в Петербурге Кулины вещи на выставке. Они ему нравятся.
Статью о Державине пишу, хоть и медленно. Однако завтра-послезавтра распишусь и кончу.
Меня очень тревожит, как ты будешь в Москве. Но я буду писать тебе каждый день (или почти). О денежках позабочусь. Ах, милый мой зверь, я ничуть не скучаю, но по тебе соскучился. Ты поймешь, что я хочу сказать. Веди себя так же. Что делать, если бы Медведь совсем умер, мышу было бы хуже. Милый мой, я вас очень люблю».
Ходасевич получил семейное прозвище Медведь не совсем понятно почему (он был отнюдь не медвежьей комплекции), но, может быть, в противоположность маленькой хрупкой Мыши (как в сказке «Теремок»: пришел медведь-всех-давишь в теремок мышки-норушки…). Это, конечно, только предположение… Куля – семейное прозвище Валентины Ходасевич.
В этом письме Владислав пересылает Нюре стихи Софьи Парнок («Пахнёт по саду розой чайной…», 1916), ему посвященные и присланные ею прямо в Коктебель, с такими строчками: «У меня есть на свете тайный / Родства не сознавший брат». Кончаются они прямым обращением: «Владислав Ходасевич! Вот вам / На счастье моя рука!»
«<…> В этих стихах, если вчитаться, много хорошего, но есть и слабые. Мне мило, однако же, что они присланы так, ни с того ни с сего, просто по хорошему чувству. Она милая. Последние две строчки очень хороши по неожиданности и твердости. Тут, в переходе, есть мастерство и смелость. <…>
Ах, Боженька, я теперь буду все время мучиться, как бы ты не умер с голоду, как бы без меня не заплакал, как бы не похудел. Спаси тебя Господь и сохрани».
«Боженька» было их домашним ласковым обоюдным обращением: так же и Нюра называет подчас в письмах мужа.
Работается, по всей видимости, трудно. В предыдущем письме, 20 июня: «Пишу о Державине, плохо выходит». И там же сообщает жене, как о радости, о полученном от Гершензона письме. Гершензон писал: «Одобряю Ваш образ жизни, бездельничайте, сколько хватит решимости. <…> Взвесьтесь, чтобы узнать прибавки веса». Это растрогало Ходасевича; он пишет Нюре: «Письмо от Гершензона. Мил до ужаса. Просит взвешиваться (кстати: я вешался по приезде: 3 п<уда> 29 ф<унтов>). Ты подумай, какой милый жид! И вообще всякие нежности». Слово «жид» звучит в этом контексте необычайно ласково, да и, по наблюдению И. П. Андреевой, Ходасевич употребляет его, исходя из польского языка, где оно вовсе не имеет унизительного оттенка, как в русском.
«Ты сошлась с Гершензоном, он тоже велит мне знаться с Максом. Но мне так хорошо одному! А Мандельштам вовсе не несчастный.
Ну, боженька, будь здоров. Спи, паршивый. Ешь, гадкий. Не кури, урод.
Не волнуйся, вонючий. Не бегай, как от кошки. Я тебя люблю. Пожалуйста, выйди за меня замуж. Я прошу твоей руки.
Медведь».
Ходасевич очень нежен в письмах с женой, беспокоится о ней и, видимо, сильно скучает по ней.
В следующем письме, уже в Москву, он советует Нюре, боясь, что она «заскучает без него», взять в библиотеке и прочесть Анатоля Франса, а также дает ей ряд поручений: получить в издательстве «Польза» один экземпляр переведенного им и уже вышедшего из печати романа С. Пшибышевского «Адам Джазга» (вторая часть «Детей горя»), романа ужасающего по описанным в нем мелодраматическим страстям и переведенного очевидно только ради заработка. В письме он называет этот роман «Адам Дикунь» («Дикунь» – по-польски «дикий», этот эпитет подходит к герою романа.) Кроме того просит Нюру зайти в контору газеты «Утро России» и получить деньги за несколько мелких рецензий. Но главное поручение: «…зайди наверх, найди Гарвея Николая Ивановича (редактор литературного отдела газеты. – И. М.) и напомни ему, что статья о Державине, которую я послал заказным письмом в „У<тро> Р<оссии>“ на его имя, 30 июня, должна быть напечатана 8 июля, в день столетия со дня смерти Державина. Если у них есть другая статья, то скажи, что еще в марте я заявлял, что напишу, и Гарвею, и Аркадию Павловичу (А. П. Алексеевский, редактор „Утра России“, автор воспоминаний о Леониде Андрееве. – И. М.), – и они согласились оставить Державина за мной. Если (паче чаяния) Гарвея нет, то есть Аркадий. Ему все это и скажи, а статью пусть разыщут в редакции. Они же помогут тебе и получить деньги в конторе. <…>
В статье пусть не смеют вычеркивать ни единой буквы, а то все развалится. Вышла хорошо. 8 числа или 9-го (может быть, напечатают ее 9-го, это суббота) купи 2 экземпляра газеты и сохрани оба целиком. Мне не посылай. К Аркадию зайди во всяком случае. Укори за историю с авансом. Даст – бери!!! Пошлет мне – пусть шлет, я сейчас же отправлю тебе обратно. Хоть 50. Впрочем, Державин стоит 40: 20-го получишь».
Он очень беспокоится по поводу своего «Державина», поскольку небольшая газетная статья к столетию со дня смерти поэта, действительно, удалась: Державин, «этот беспокойный и ворчливый старик», ожил под его пером, вырван из ложных, устоявшихся «школьных» представлений: «Назвали: лже-классицизм – и точно придавили могильным камнем, из-под которого и не встанешь. Меж тем в поэзии Державина бьется и пенится родник творчества, глубоко волнующего, напряженного и живого, то есть как раз не ложного. Поэзия Державина спаяна с жизнью прочнейшими узами». Но, главное, Ходасевичу удалось показать: сила Державина в том, что он сумел быть государственным деятелем и стихотворцем, сделав из своих литературных занятий служение отечеству: «Державин-поэт был таким же непосредственным строителем России, как и Державин-администратор». А администратор он был честный и правдивый: «Излишней приверженностью к закону, правде и прямоте часто бывал „неудобен“. <…> Самому императору Павлу сказал он в гневе такое слово, которое и поныне в печати приходится заменять многоточием». А как поэта Ходасевич ценит его необычайно высоко: «…первым истинным лириком был в России он.
Он был первым поэтом русским, сумевшим и, главное, захотевшим выразить свою личность такой, какова она была, – нарисовать портрет свой живым и правдивым, не искаженным условной позой и не стесненным классической драпировкой».
Державин любил частную, домашнюю жизнь, жизнь вообще: он был хлебосолом, наслаждался лицезрением накрытого для гостей стола, на котором «Багряна ветчина, зелены щи с желтком, / Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, / Что смоль, янтарь – икра, и с голубым пером / Там щука пестрая – прекрасны!», наслаждался любованием природой, прелестными девушками. Но смерть, уход из этого прекрасного, столь любимого мира страшили, ужасали его, и – «он хватался за единственное свое оружие – лиру. Она должна была снискать ему реальное бессмертие» – не только мистическое, но и историческое.
Итак, статья, написанная на берегу Черного моря, под сенью Кара-Дага, готова. Впоследствии, в эмиграции, из нее вырастет книжка о поэте. Ходасевич доволен статьей: недаром не разрешает вычеркивать «ни единой буквы».
Но начинаются мытарства с корсетом:
«Бараночник мой ненаглядный, третьего дня я тебе написал, что корсет крепок, – и сглазил его: он вчера как-то весь разлезся. Снаружи ничего, а изнутри полезла вся вата. В правом боку боль: давит. Сегодня воскресенье – а завтра поеду в Феодосию. Надеюсь, что там мне сделают».
В Феодосии был сделан новый корсет, причем сначала врачи предполагали, что у Ходасевича развился небольшой плеврит – тогда снова надевать корсет нельзя. Диагноз этот не подтвердился.
Из Феодосии Ходасевич отправился в Евпаторию – к доктору Коркову, ординатору Харьковской университетской клиники, специалисту по ортопедии и туберкулезу («В Феодосии мне сделали не корсет, дрянь»).
К счастью, оказалось, что дела со здоровьем Ходасевича обстоят гораздо лучше, чем думали московские врачи и он сам. Корков не нашел у него ни туберкулеза позвоночника, ни плеврита. «Евпаторийский доктор категорически заявил, что никакого туберкулеза у меня нет и что корсет он мне надевать не станет. Велел есть, жариться на солнце – и все тут. Боль в боку объясняет давлением корсета <…>. Итак, с 10 июля я хожу без корсета и чувствую себя без него не хуже. Осталась в спине маленькая боль при сгибании, осталась маленькая опухоль, но при давлении на позвонок ни малейшей боли».
9 июля был напечатан в «Утре России» «Державин». Нюра сообщает в этот день:
«Милый и дорогой мой Медвеженочек!
Сегодня утром, как настоящая литераторская жена я первым делом потянулась за газетой, где и нашла твою статью о Державине – прочла ее не без удовольствия. Как и все твои произведения, она написана очень занимательно и прекрасным языком <…>».
Но тут нагрянула новая неприятность: в Феодосии Ходасевич узнал, что призван. Конечно, с его здоровьем, с его близорукостью это выглядело странно и смешно. Но, тем не менее, его могли бы, как Муни, использовать на интендантской службе и довести до того же состояния… Ходасевич, вполне естественно, начинает нервничать: «Сегодня в Феодосии я узнал, что призван в числе прочих запасников. На всякий случай нужны деньги <…>».
Помогает уже сложившаяся известность Ходасевича – ему не удалось прожить в тени, его присутствие в Коктебеле и Феодосии не проходит незамеченным: его приглашают участвовать в концерте, завязываются нужные знакомства.
10 июля он пишет – уже из Коктебеля:
«Золотой зверик, я сегодня приехал домой, проведя две ночи в вагоне. Сегодня же читал в концерте. Хлопали хорошо, – но читал я не для того. Дело в очень важных знакомствах и делах, которые, кажется, Бог даст, будут устроены. Был весь Коктебель и вся Феодосия: предводитель дворянства (военный), начальник феодосийского порта, очаровательно милый, военный врач, а главное – знаменитый писатель Арцыбашев <нрзб.>. Он обещал мне сделать многое <…>».